Текст книги "Послы"
Автор книги: Генри Джеймс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)
Он понимал, что нажил мало – так оно и было, тем более что и не могло, по собственной его оценке, ни с какой стороны быть иначе. Природа обделила его даром извлекать максимум из того, за что он брался, и сколько бы раз и за что бы он ни брался – а уж он-то знал бессчетное число своих попыток, – ему разве только удавалось показать, каких побочных выгод, за отсутствием главной, возможно было достичь. К нему вернулись призраки прошлых опытов – каторжные усилия, разочарования, отвращение, былые исцеления с неизбежными рецидивами, лихорадки с ознобами, редкие мгновения благой надежды и других еще более благих сомнений; смелые начинания, в лучшем случае оборачивавшиеся уроком. Позавчера его более всего, беспрестанно бередя душу, точила мысль об обязательствах, которые он после первой поездки взял на себя, но так никогда и не выполнил. Сегодня его преследовало воспоминание об обете, данном тогда, когда, только что женившись сразу по окончании войны, [17]17
…по окончании войны… – Речь идет о Гражданской войне в США (1861–1865).
[Закрыть]он, зеленый юнец, совершил паломничество в Европу с существом еще моложе, чем был сам. Они предприняли этот смелый рывок на деньги, предназначенные на самое необходимое, которое в глазах молодых супругов включало очень многое и, прежде всего, во исполнение данной Стрезером клятвы, приобщение к высшей культуре с благой целью, чтобы она принесла, как говорили в Вулете, хороший урожай. Отплывая домой, Стрезер считал, что приобрел бесценное богатство; он придерживался теории, что, следуя тщательно продуманному плану, по которому он будет читать, усваивать и даже каждые несколько лет повторять поездки в Европу, – он сохранит, взлелеет и приумножит то, что приобрел. Однако все эти планы, даже в части более ценных приобретений, ни к чему не привели, и вряд ли стоит удивляться, что пригоршня семян утекла у него меж пальцев. Однако, схороненные по темным углам, пролежав долгие годы, они за сорок восемь часов в Париже вновь ожили и дали всходы. Вчерашний день был днем созерцания восстановившихся связей, каждая из которых в отдельности давно уже распалась. Даже на этой почве он познал радость коротких взлетов мысли, предаваясь полетам фантазии в залах Лувра, низая жадным взглядом ряды лимонно-желтых фолиантов, которые за прозрачными створками выглядели такими же свежими, как висящие на дереве плоды.
В такие мгновения он мог спросить: быть может, судьба, которая, в сущности, ничего не дала ему сохранить, предназначила его не только для того, чтобы сохранить одного себя, но чтобы сохранить для чего-то, на что он не претендовал, о чем пока даже не смел догадываться, для чего-то, что заставляло его шевелиться и думать, смеяться и вздыхать, продвигаться и отступать, почти стыдясь желания рваться вперед, но еще более боясь желания ждать. Ему вспомнилось, например, как он возвращался в шестидесятых, бережно храня в памяти сотни лимонно-желтых томов, и дюжину – купленных для жены – в сундучке; в тот момент ничто не казалось ему более незыблемым, чем это его приобщение к совершенному вкусу. Она, эта дюжина, все еще пылилась где-то дома, обветшалая и замызганная, так и не дождавшись переплета. Что же до благих начинаний, кои она собой знаменовала, то теперь знаменует лишь блеклое пятно на двери храма, который он мнил воздвигнуть, – здание, в которое с тех пор практически не положил ни одного кирпича. И сейчас наивысшими взлетами его мысли были, пожалуй, те, в которых именно эта ошибка воспринималась им как символ – символ многолетней тупой маеты и вечной нехватки свободных минут, недостатка средств, возможностей, подлинного достоинства. Само то, что обет юности ожил в памяти лишь теперь, когда, как ему мнилось, он подошел к последней черте, служило веским доказательством того, до какого предела оказались забиты трухой его сознание и совесть. Ну, а если этого мало, о том же свидетельствовал тот факт, что он, как теперь ему было ясно, перестал различать даже меру своей убогости, которая при взгляде назад разрасталась, туманная и всеохватная, как разрастается в глубь континента поселок, стихийно возникший на морском берегу. Все эти сорок восемь часов он тешил свою совесть, запрещая себе покупку книг; он воздерживался от этого, воздерживался от всего, решив не предпринимать ни единого шага, пока не свидится с Чэдом. Однако под грузом свидетельств, подтверждавших, что эти лимонно-желтые переплеты все же воздействовали на него, он взирал на них с неясным чувством: в великой пустыне лет он, наверное, так или иначе, вкусил от них. Зеленые обложки родного Вулета, в силу их нацеленности, не вносили вклада в литературу. Они служили лишь привлекательной оболочкой – глянцевой и, на чем особенно, вопреки его мнению, настаивала миссис Ньюсем, приятной для рук – оболочкой, набитой политикой, экономикой и этикой. Он не обладал необходимым инстинктивным знанием, которое подсказало бы, что из всего этого могло выйти на широкую – парижскую – магистраль, и поэтому сам себе удивился, вспомнив, как не раз терзался смутными подозрениями – иначе откуда бы оно взялось, это сознание подтвердившихся опасений? Да, многие «течения» он пропустил – разве они, со всеми присущими им чарами, не успели иссякнуть? Многое в этой веренице прошло, минуя его, и теперь в ней зияли огромные лакуны, а ему оставалось лишь глядеть, как она удаляется в золотом облаке пыли. Если театр еще не закрыт, в его кресле в лучшем случае сидит кто-то другой. Не случайно всю прошлую ночь его томила мысль, что, коль скоро он вообще отправился в театр, – хотя театр он, по правде сказать, одобрял, в особом смысле, не без оттенка иронии, которой его воображение отдавало дань как чему-то, чем он был обязан бедняге Уэймаршу, – ему следовало быть там с Чэдом и, скажем так, ради Чэда.
Итак, сидя с письмами на коленях – с письмами, которые Стрезер нервно и почти бессознательно к ним прижимал, – он в странном и произвольном порядке перебегал мыслью с одного события в своей жизни на другое, то взмывая в необъятные просторы прошлого и будущего, то стремительно, чуть не задыхаясь, но неизменно мягко, умиротворяюще падая во вчерашний или сегодняшний день. В конце концов он вернулся к вопросу, который решал накануне, – к вопросу, стоило ли приглашать с собой Чэда на мелодраму, которую вчера смотрел, и какое воздействие – этот пункт возник лишь сейчас – выбор подобного развлечения оказал бы на его, Стрезера, авторитет, на его ответственность за Чэда. На спектакле в «Жимназ» – месте, считавшемся относительно пристойным, – он представил себе воочию, какую лепту, окажись Чэд с ним рядом, внесла бы эта пьеса в дело его спасения, и это вопреки тому, что разыгрываемые актерами сцены, вполне возможно, по сравнению с их вариантом в личной жизни Чэда, были образцом приличия. Однако не для того он, Стрезер, прибыл сюда, чтобы смотреть неходовые, двусмысленные спектакли, тем более, чтобы умалять свой авторитет, посещая их вместе с распутным юнцом. Что ж, отказаться от всех удовольствий ради сладостного блага сохранить авторитет? Да и насколько такой отказ придаст ему нравственной притягательности в глазах того же Чэда? Для Стрезера это был особенно каверзный вопрос: он в высшей степени чувствовал иронию вещей. Не покажутся ли ему самому смешными трудности, которыми он себя пугает? Предположим, он станет делать вид – перед собой или этим злосчастным юнцом, – что искренне верит, будто есть средства усугубить его положение. Но не подразумевает ли это, с другой стороны, что есть средства его улучшить? К тому же Стрезера смущала мысль, что стоит ему принять Париж, и ни о каком авторитете не будет речи. А Париж в это утро вставал перед ним неоглядным, слепящим Вавилоном, огромной радужной драгоценностью, алмазом, сверкающим и твердым, в котором нельзя было ни различить отдельные части, ни выявить для собственного удобства какие-либо отличительные черты. Он мерцал и играл, сливался воедино, и там, где сейчас взгляду представала сплошная поверхность, в следующую секунду открывалась одна глубина. Чэду, несомненно, нравился этот город, и если бы он, Стрезер, слишком к нему расположился, что, в их обстоятельствах, стало бы с ними обоими? Разумеется, все зависело от того – и в этом был луч спасения, – какова мера этого «слишком»; хотя, по правде сказать, предаваясь описываемым мною раздумьям, наш друг вполне понимал, что сам уже достиг предельной черты. Впрочем, он – как мы еще не раз убедимся – был из тех, кто не упускает случая поразмышлять. Можно ли, например, достаточно любить Париж, не любя его слишком? К счастью, он не обещал миссис Ньюсем не любить его вообще. И на данной ступени с облегчением подумал, что такое обязательство связало бы ему руки. В этот час Люксембургский сад казался ему особенно восхитительным, кстати, еще и потому – вдобавок к собственной его красоте, – что Стрезера не обременяло такое обязательство. Единственное обязательство, которое он, по чести говоря, на себя взял, – сделать то, что было разумно и в его силах.
Тем не менее он приуныл, когда чуть позже, спохватившись, понял, какому потоку ассоциаций следует. Давние представления о Латинском квартале играли тут не последнюю роль, и он не преминул вспомнить, что именно в этой части Парижа, овеянной зловещими легендами, Чэд, подобно многим молодым людям в литературе и в жизни, начал свой путь. Теперь он полностью с нею порвал, свив себе «гнездо», как величал место его проживания Стрезер, на бульваре Мальзерб, и, возможно, именно поэтому, направляясь сейчас – в сущности без особой цели – в этот старинный район, наш друг полагал, что сумеет полюбоваться его повседневным и древним обликом, не испытывая никаких осложнений. Иными словами, наткнуться на Чэда и означенную особу ему там не угрожало; с другой стороны, в Латинском квартале он мог окунуться – хотя бы для того, чтобы услышать, как звучала прежняя, естественная нота, – в ту атмосферу, само пребывание в которой сулило ему добрый совет. И внезапно стало ясно, что все эти дни с первых же шагов он таил в себе зависть к романтическим привилегиям своего юного питомца. Меланхолический Мюрже [18]18
Меланхолический Мюрже… – Анри Мюрже (1822–1861), французский писатель, очеркист, автор популярного в свое время романа «Сцены из жизни богемы» (1848), послужившего основой сюжета оперы Пуччини «Богема». В романе описана судьба поэта-романтика Родольфа, безответно влюбленного в Мими. Жизнь Родольфа проходит среди представителей артистических кругов, вызывающих пересуды своими свободными нравами, привычкой проводить время в обществе гризеток наподобие Франсины или в пользующихся скандальной славой салонах вроде того, что держит Мюзетта.
[Закрыть]вкупе с Франсиной, Мюзеттой и Родольфом был здесь у себя, в компании веселых оборванцев, один из вольной дюжины – тот один, который равно ценен сразу двум, а то и трем; и когда не то пять, не то шесть лет назад Чэд, уже и без того продливший на несколько месяцев свое пребывание в Париже, написал, что решил заняться экономикой и настоящим делом, Стрезер мысленно благословил его на эту перемену, которая почему-то сопровождалась перемещением, как не без некоторого недоумения узнали в Вулете, на другой берег Сены, на Монтань-Сент-Женевьев. В этом районе – на чем особенно настаивал Чэд – можно было научиться образцовому французскому языку и многому другому; к тому же здесь обосновались всякого рода умнейшие люди, соотечественники по духу, которые составляли в высшей степени приятное общество. Этими умнейшими людьми, этими благожелательными соотечественниками были в основном молодые художники, скульпторы, архитекторы, будущие музыканты и медики; но знакомство с ними, по мудрому мнению Чэда, приносило куда больше пользы – даже если вы не принадлежали к их кругу, – чем знакомство с «отпетыми головорезами» (Стрезеру запомнилось это высокое определение), обосновавшимися в американских барах и банках вокруг Оперы. В следующем за этим сообщении – в ту пору Чэд изредка кое-что о себе сообщал – можно было прочесть между строк, что несколько членов весьма серьезного сообщества под эгидой великого живописца все равно что приняли его в свое братство: ежевечерне кормили ужином почти задаром и даже убеждали не пренебрегать гипотезой, что в нем, как и в каждом из них, «что-то есть». Как оказалось, в нем и в самом деле что-то было: во всяком случае, он дал знать, что, возможно, месяц-другой посвятит занятиям в atelier. [19]19
мастерской художника (фр.).
[Закрыть]В тот год миссис Ньюсем была не чужда благодарности за разные поблажки судьбы; вместе с дочерью она приняла за благословение свыше, что в их беглеце, быть может, заговорила совесть – короче, что он пресытился бездельем и ему захотелось разнообразия. Правда, избранное им поприще выглядело сомнительным и пока не блестящим, а потому сам Стрезер, к тому времени уже утративший независимость суждений и порядком запутавшийся, изъявил, имея в виду интересы обеих дам, лишь умеренное одобрение и довольно сдержанные восторги.
Затем, однако, произошло следующее: занавес опустился до конца. Сын и брат недолго пасся на Монтань Сент-Женевьев – это эффектное название, как и ссылка на образцовый французский язык, по всей видимости, упоминалось больше для отвода глаз. Дальше легкого соприкосновения с этими пустыми фантомами дело не двинулось. С другой стороны, это дало Чэду возможность, никак не контролируемую, пустить корни, вымостить дорогу для проникновений более явных и глубоких. Стрезер был убежден, что до первого своего переезда Чэд оставался относительно целомудрен, да и на первых порах воздействие переезда не было бы столь пагубным, если бы не некоторые дурные обстоятельства. Месяца три – как убедительно вычислил Стрезер – Чэда не оставляло желание пытаться. Он и пытался, но не слишком усердно, зато был исполнен благих намерений. Слабость такой позиции обнаружилась в том, что любой маломальский соблазн брал над ним верх. Лихорадка в крови, очень рано выявленная, но трудно объяснимая, вновь разразившись, уже не прекращалась и превратилась в хронический недуг. Во всяком случае, она усилила воздействие уже полученных молодым человеком впечатлений. Они, эти впечатления, – от Мюзетты и Франсины, правда, Мюзетты и Франсины, ставших много вульгарнее в ходе эволюции этого типа, – оказались ошеломляюще острыми; злополучный юнец «подбирал» – по сведениям, к тому времени осторожно, поскольку их вряд ли стоило афишировать, собранным в Вулете, – одно неистово «заинтересованное» милое создание за другим. Где-то у Теофиля Готье Стрезер наткнулся на латинское изречение – надпись на часах, увиденную путешественником в Испании: «Omnes vulnerant, ultima necat», [20]20
«Все ранят, последний убивает» (лат.).Обычная надпись на средневековых башенных часах.
[Закрыть]и невольно приложил ее к номеру первому, номеру второму, номеру третьему из донжуанского списка Чэда, который числом, возможно, превосходил скромное количество цифр на обычных циферблатах. Все они нравственно ранили – но последняя нравственно убивала. Последняя владела бедняжкой дольше остальных – то есть владела тем, что еще оставалось лучшего в его человеческой натуре. Однако не она, а какая-то из ее ранних предшественниц была повинна в том, что после вторичного переезда он встал на прежний курс, возвратился и вновь пристрастился к дорогим привычкам, сменив, как и следовало ожидать, столь превозносимую им образцовую французскую речь на несколько иную, которая, в определенном смысле, возможно, и причастна к этому зыбкому идеалу, но, безусловно, не подлежит употреблению на публике, как не подлежат восхищению, тем паче обсуждению, ее благозвучные варианты. В течение долгого времени миссис Ньюсем почти ничего не знала о сыне, разве только, что он вновь обретается в роскошном квартале – чутье подсказало ей именно это определение – и что он обосновался там не без поддержки какого-то близкого ему лица. Чэд перемещался в указанном направлении почти как турецкий паша, с той лишь разницей, что в его паланкине отсутствовали занавески, а сидящие там одалиски обходились без фаты; короче говоря, через мосты он переправлялся в сопровождении целой компании – скандальной, снискавшей себе дурную славу, которая по мере своего следования от места к месту, от часа к часу все больше наглела, позволяя себе все большие вольности и оставляя за собой грязь, сплетни и чуть ли не легенды.
Собравшись с силами, Стрезер наконец пустился в обратный путь, и у него не было такого чувства, будто он потратил время зря. Он еще немного побродил окрест и в результате этой утренней прогулки ощутил готовность начать боевые действия. С первых мгновений он хотел влиться в общий поток, почувствовать себя причастным к нему, и будь он проклят, если теперь не достиг желаемой цели. И в особенности в тот момент, когда, вступив под старинные арки «Одеона», [21]21
…старинные арки «Одеона»… – Театр «Одеон» расположен недалеко от Люксембургского сада, на левом берегу Сены.
[Закрыть]замедлил шаг перед книжным развалом, где предлагалась литература – от античной до неприличной. При взгляде на длинные заставленные столы и полки, изысканные и возбуждающие аппетит, ему пришло на мысль, что по оттенкам и краскам это торжище производит сильное впечатление – стоило лишь заменить один вид дешевого consommation [22]22
продукта (фр.).
[Закрыть]другим в уютном кафе под тентом, приткнувшемся у тротуара; но Стрезер взял руки за спину и миновал столы, слегка задев за край. Он был здесь не для того, чтобы погружаться и поглощать, а для того, чтобы воссоздавать. Он был здесь не ради себя – то есть не ради себя непосредственно, а прежде всего чтобы волей случая уловить биение крыла бесшабашного духа юности. По правде говоря, он чувствовал – оно где-то совсем рядом; под этими старинными сводами его внутренний слух различал слабый гул, словно где-то вдали махали сильные крылья. Здесь они были сложены на груди почивших поколений; но и тут, то в одном углу, то в другом, оживали шелестом страниц, переворачиваемых упоенными книжниками с отуманенной головой и сползшей на лоб шляпой; их обычный в молодости ярко выраженный тип – некоторая гипертрофированность черт – изощрял способность Стрезера воспринимать и оценивать национальные черты, а верчение в руках какого-нибудь неразрезанного тома напоминало попытку услышать разговор за закрытыми дверями. Он мысленно поместил среди них Чэда – Чэда, каким он помнил его четыре-пять лет назад, Чэда, тогда вульгарного юнца, вряд ли достойного своих привилегий. Потому что разве не привилегия быть молодым и счастливым, да еще в Париже! Что ж, в его оправдание Стрезер мог сказать, что и у Чэда была мечта.
Однако насущное дело полчаса спустя повлекло нашего друга к окнам третьего этажа в доме на бульваре Мальзерб – кажется, адрес был точен – и от удовольствия, которое он испытал при виде длинного балкона, тянувшегося вдоль этого этажа, куда его привели имевшиеся у него сведения, на целые пять минут замер на противоположном тротуаре. Стрезер издавна имел твердые убеждения по ряду пунктов, и одно из них утверждало разумность внезапности там, где обстоятельства этого требовали, – тактика, которая, как он с удовлетворением отметил, пока, поглядывая на часы и выжидая, стоял на противоположной стороне улицы, на этот раз ни в чем не была нарушена. По сути дела, он объявил о своей возможной поездке – объявил полгода назад; написал о ней, прежде всего имея в виду, чтобы, при его появлении здесь в один прекрасный день Чэд не оказался застигнутым врасплох. На его письмо Чэд откликнулся несколькими тщательно подобранными бесцветными словами: вообще он будет рад, и Стрезер с горечью подумал, что его предупреждение воспринято как намек на ожидаемое гостеприимство, как просьба о приглашении, а потому ответил молчанием – этот способ вносить ясность был ему больше всего по нраву. Сверх того, он попросил миссис Ньюсем не писать о его поездке, так как твердо решил, что, если уж возьмется выполнить ее поручение, то возьмется за него по-своему. Не последним среди многих высоких достоинств этой леди Стрезер числил верность данному слову – на ее слово вполне можно было положиться. Она была единственной женщиной из всех, кого он знал, даже в Вулете, о которой он мог с уверенностью сказать, что ложь не принадлежит к искусствам, какими она владеет. Сара Покок, например, родная ее дочь, правда, исповедовавшая несколько иные, так сказать, общественные идеалы, – Сара Покок, не чуждая, по-своему, даже артистичности, отнюдь не отказывалась в интересах человеческого общения от этого смягчающего жесткость нравов средства и не однажды – чему Стрезер не раз был свидетелем – к нему прибегала. В свое время он получил заверения миссис Ньюсем, что она, каким бы грузом это ни легло на ее ригористические взгляды, согласуясь с условленным запретом, ни словом не обмолвится о его приезде, и теперь он смотрел на прелестный балкон под окнами третьего этажа со спокойным чувством: если и произошла осечка, вина за нее, по крайней мере, лежала на нем самом. Не это ли опасение – опасение возможной оплошности – удерживало его сейчас на краю бульвара в ласковом свете весеннего солнца?
Многое приходило ему здесь на ум, и среди прочего, что ему несомненно следовало бы знать: оказался он прозорливцем или недальновидным болваном? Ему также подумалось, что интересующий его балкон явно не принадлежит к удобствам, от которых легко отказаться. Именно в этот момент бедняге Стрезеру пришлось признать ту истину, что любое место Парижа, стоило лишь приостановиться даже на минуту, неудержимо вызывало работу воображения. Эта постоянная работа воображения придавала остановкам особую цену, но и нагромождала столько последствий, что среди них почти уже негде было ступить. Чем, например, мог понравиться Стрезеру этот дом, где жил Чэд? Многоэтажный, огромный, светлый, дом этот поразил его отменным качеством – Стрезер достаточно разбирался в строительстве, чтобы мгновенно определить, как превосходно он исполнен, – и, как скорее всего выразился бы наш друг – просто «давил» на него. Вдруг Стрезера посетила странная мысль, что ему, вероятно, пошло бы на пользу, если бы волею случая его сейчас заметили из окон третьего этажа, поглощавших, казалось, все мартовское солнце. А вот какую пользу мог он извлечь из понимания того, что это отменное качество, которое его «подавляло», это великолепие, явившееся результатом совершенного чувства меры и гармонии, идеального соотношения частей и пространств, да еще приумноженное орнаментом, вполне отчетливым, но неброским, и фактурой камня, светлосерого, холодного, чуть согретого и отшлифованного самой жизнью, – что это великолепие лишь выражение престижа, брошенный ему, Стрезеру, вызов? Но тут как раз случилось то, чего он втайне желал – его заметили, и желаемое стало явью. Несколько окон были распахнуты в лиловатую синь, и, прежде чем Стрезер решился разрубить гордиев узел, перейдя на другую сторону, на балкон вышел молодой человек, осмотрелся, зажег сигарету, швырнул спичку через перила и, опершись на них, принялся, пока курил, обозревать, что творится вокруг. Его появление побудило Стрезера задержаться в прежней позиции, и вскоре он почувствовал, что его присутствие не осталось незамеченным: молодой человек устремил на него взгляд, словно в подтверждение того, что и сам находится под наблюдением.
Все это вызвало у Стрезера интерес, и ему было бы еще интереснее, если бы этот молодой человек оказался Чэдом. Поначалу Стрезер подумал – а вдруг это Чэд, только сильно переменившийся, но тотчас сообразил, что слишком многого требует от перемены. Легкий, зоркий, быстрый, молодой человек на балконе держался с такой приятностью, какой не достигнешь исправлением манер. Стрезер, конечно, полагал увидеть Чэда в исправленном варианте, но не настолько же, чтобы его нельзя было узнать. И без того очень многое говорило о значительных достижениях; достижением следовало считать уже то, что этот джентльмен там, наверху, – друг Чэда. Он – этот джентльмен наверху – тоже был молод, даже очень молод, настолько молод, что явно забавлялся видом пожилого наблюдателя и гадал, как тот поступит, когда увидит, что сам оказался под наблюдением. От его игры веяло молодостью, молодость смотрела на Стрезера с балкона; молодость была для него сейчас во всем, кроме дела, за которое он взялся, и то, что Чэд ассоциировался с духом молодости, тотчас подняло его в глазах Стрезера на новую высоту. Этот балкон, этот величественный фасад приобрели в его воображении значение свидетельств чего-то высшего; они поднимали Чэда не только материально, но и, как бы в силу созданного ими прелестного образа, на тот уровень, какого и он, Стрезер, – как, радуясь, решил мгновение спустя, – пожалуй, сможет достичь. Молодой человек все еще смотрел на него, а он – на молодого человека, и очень скоро его уединение там, наверху, представилось Стрезеру сомнительным удовольствием. Такое уединение и ему было доступно, но сейчас его волновало другое – свой дом, свой очаг в этом огромном насмешливом городе, на который он заявил совсем крохотную долю права. У мисс Гостри был здесь очаг; она сама ему об этом сказала, и у ее очага ему, конечно, найдется место. Но мисс Гостри еще не приехала и, возможно, не приедет еще несколько дней. А пока в своем положении изгоя он мог утешаться лишь мыслью о маленькой, второразрядной, по всем приметам, гостинице в одном из переулков неподалеку от рю де ля Пэ, где, заботясь о его кошельке, мисс Гостри сняла ему номер, – гостинице, которая в его сознании была связана с вечными сквозняками, стеклянной крышей над внутренним двориком, скользкими лестницами и присутствием Уэймарша даже в те часы, когда он почти наверняка находился в банке! Прежде чем двинуться с места, Стрезер подумал, что Уэймарш, и только Уэймарш, Уэймарш в полной силе, лишь укрепившийся в своих принципах, противостоит сейчас молодому человеку на балконе, и ему, Стрезеру, придется сделать между ними выбор. Но, когда он двинулся через улицу, подумал, что сможет уйти от этого выбора. Хотя тем, что перешел на другую сторону и миновал porte-cochère [23]23
ворота (фр.).
[Закрыть]дома, где жил Чэд, он сознательно предавал Уэймарша. Так это или иначе, но потом Стрезер ему все расскажет.