Текст книги "Волшебная дорога (сборник)"
Автор книги: Геннадий Гор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц)
За вход в рай брали всего двадцать копеек. Раем я называл те залы Русского музея, где висели картины художников XX века.
Вот Петров-Водкин, вот Павел Кузнецов, вот Сарьян и ранний Кончаловский.
Петров-Водкин – это древнерусский мастер, каким-то чудом попавший в будущее. Духовность и поэтичность «Слова о полку Игореве» он переносит в современность, раскрывая строгую красоту лиц, мудрость матерей и вечную юность вещей и просторов своей Родины.
Я стою возле картин, где мир и мысль сливаются, одетые в рамы, где каждая вещь становится откровенной, как душа художника, просвечивающая через краски.
Залы XX века русской живописи – это заповедник мысли и духа, где поколения вечно будут перекликаться с поколениями с того берега и с другого, между которыми течет река жизни, непрерывно удаляясь и приближаясь, словно близь и даль это одно и то же.
И все же близь и даль не одно и то же, хотя Университетская набережная пытается это опровергнуть.
На набережной туман, и выглядит она так, словно ждет, когда к ней причалит парусный корабль Александра Грина.
Грин растворил в своей мечте не только сошедшую со старинной гравюры Феодосию, но и ленинградские улицы с огнями театральных фонарей в густом тумане, с домами, где в открытые окна слышатся звуки фортепьяно, а по клавишам бегают быстрые пальцы Моцарта, покинувшего свой изящный век и приехавшего на гастроли в Ленинградскую филармонию. На пахнущих морями, расстояниями и клеем афишах имена: Моцарт, Альбан Берг, Стравинский.
Припоминаются сказочно-пряные ритмы «Петрушки», где нарядные краски притворяются звуками. Вот музыка, превратившаяся сначала в живопись и снова возвратившаяся в мир магических звуков, заколдовав цвета, краски, жизнь и расколдовав боль, смешав ее с веселой пляской.
Велимир Хлебников писал: «Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени».
Человеческая речь, слово, а тем более художественная литература – это и есть способ «отнять у прошлого клочок времени». Каждое слово заряжено энергией времени, спрятанного, как спрятаны в кусочке каменного угля солнечные лучи, обогревавшие землю несколько сот миллионов лет тому назад.
Мы употребляем слова, созданные еще во времена Дмитрия Донского или Владимира Мономаха, и, беседуя со своими современниками, забываем о том, что одновременно перекликаемся с далекими поколениями прошлого и будущего.
Язык дает человеку возможность жить одновременно в разных эпохах, а книги – в разных странах. Вот я раскрываю «Евгения Онегина», и Пушкин тут и снова создает тот особый мир, словно он никогда не исчезал.
Реки и озера хранят письма, написанные лесами и рощами, и только немногим поэтам удается прочесть эти письма и перевести их на язык человеческих чувств.
Таким переводчиком был Николай Заболоцкий.
Вода, как матушка, поет,
Когда на нас тихонько льет.
Природа в стройном сарафане,
Главою в солнце упершись,
Весь день играет на органе.
Мы называем это: жизнь.
Мы называем это: дождь.
По лужам шлепанье малюток,
И шум лесов, и пляска рощ,
И в роще хохот незабудок.
Каждый почтальон тоже в своем роде поэт. Он несет в своей сумке сгущенное и спрессованное пространства и служит самой благородной из всех человеческих страстей – страсти общения с себе подобными.
Когда я отмыкаю ящик для газет и писем, желание невозможного вдруг охватывает меня, словно среди повесток и обычных открыток от родственников и знакомых лежит письмо, которое написал лес моего детства или полузабытая река, стоя на берегу которой я когда-то ловил окуней и хариусов.
И это письмо пришло. Его написало прошлое, мое детство. И прежде чем найти меня, это письмо долго хранилось в памяти, как в синих волнах реки, описанной Хлебниковым или Заболоцким в своих поэмах.
О чем писали мне лес и река? Все о том же. О бессонных водах Байкала, где пароход остановился возле устья Баргузина. О том, как Куйтунская степь разговаривает одновременно с всадником и конем на языке своего дивного молчания. О том, как, фыркая, прячется от мошкары в воде сохатый и стая рыжих летних белок, подняв хвосты, чтобы их не замочить, переплывает реку.
Олень плывет, выйдя из лиственничного леса и войдя в картину Панкова, где предусмотрительный художник уже убрал перегородку, отделяющую искусство от живой, готовой войти в контакт с нами природой.
Вот и мне хочется убрать стену между предметом и словом и почувствовать свое прошлое трепетным и живым, словно произошло чудо и олень моего детства вместе с берегом и небом вошел в картину или повесть.
Большие пихтовые леса
Мы сидели верхом на олене – я и Микула.
Олень, покачиваясь, вез нас в пихтовые леса, в страну горных озер, к друзьям орочона Микулы.
Река неслась по круглым камням. Она торопилась туда же, текла в ту сторону, куда ехали мы, – в большие пихтовые леса.
Микула обнимал деревья. Он видел пальцами. Пальцы у него были зрячие. Он прикасался к холмам, к следам в траве, трогал норки бурундуков и берег реки. Он все хотел видеть. Но пробежавший недавно пожар изменил тайгу, и руки Микулы не узнавали края.
Микула не доверял моим глазам, и потому мы держались реки, слушая, как она шумит. Река могла привести нас к людям.
Река кричала, падая с горы, и я был рад, что она шумела. В мертвом крае она одна была живая и мешала нам говорить, и я был рад, что не мог говорить, – мне не хотелось вспоминать. Там, у горячего ручья, остались моя мать, отец и китайцы. Люди, которые убили их, не тронули меня.
«Коля, – сказал мне один из них, – иди посмотри на папу. Мы убили твоего папу. Твой папа лежит в доме на полу».
Они не тронули и Микулы, думая, что он слепой и живет как в ночи. Они не знали, что Микула видит пальцами, что нос помогает ему находить дорогу и узнавать людей. Все, что видел Микула, когда глаза его были живы и молоды, все было как живое в его памяти. Достаточно было ему вспомнить, чтоб увидеть так ярко, как никогда не увидят зрячие люди. Но после того, что случилось, Микула не верил своим пальцам, и мы держались реки, прислушиваясь к ней. Река вела нас и кормила.
Став на камень, слепой ловил хариусов. Рука у него была чуткая, ей не нужно было поплавка, леска была привязана к пальцу, и палец чувствовал, когда хариус хватал наживку.
Река была синяя и быстрая. Между камнями она кипела. Если бы не было так много камней, Микула сделал бы плот и мы поплыли бы вниз по реке на маленьком плоту, только нам пришлось бы тогда бросить оленя.
Камней в реке было так много, что можно было перейти на ту сторону, не замочив унты, с камня на камень.
Мне хотелось перебежать по камням на другую сторону реки. На той стороне была гора, поросшая зеленым лесом. На той стороне реки была трава, деревья были живые, там не было пожара. Но Микула держал мою руку в своей руке. Слепой Микула не мог перейти по камням реку, и он боялся, что я потеряюсь без него в зеленом живом лесу.
Звери и птицы – все было на той стороне реки. Они убежали туда от пожара. Мне показалось, что небо на той стороне реки было другое, светлое, свежее, утреннее. На той стороне было утро.
Глядя на ту сторону, я думал, что, может быть, там кипит наш горячий ручей и стоит наш дом, и в доме сидят мать моя и отец и ждут, когда я вернусь к ним из лесу. Я думал, что дом наш стоит прежний, такой, каким он был до прихода убийц, и в доме нашем топится печь, и мать моя стоит возле печки с красным от печного огня лицом, и белые руки ее месят тесто. Я любил, когда мать месила тесто. Тесто было живое, и белые руки матери кидали его, бросали тесто на стол, шлепали его как ребенка, как шлепали когда-то меня быстрые, ловкие руки матери.
Мне казалось, что мать моя смеялась на той стороне реки, мать моя пела у горячего ручья, пела и плакала.
Я засыпал и просыпался. Олень вез меня, спящего, укачивая, и голова моя лежала на руке Микулы. Мне казалось, что я падаю с горы в реку, сердце мое замирало, и я кричал со сна, но голоса у меня не было, и мне было душно, словно я был не в лесу на спине оленя, а под зимним одеялом из медвежьей шкуры, и одеяло душило меня.
Вечером мы сидели с Микулой у костра. У костра было тепло. Микула грел свои руки. Вокруг костра было темно, деревья стояли большие и неясные. Недалеко шумела река. Шум ее подбадривал нас. Река и ночью бежала, торопилась к людям в большие пихтовые леса.
Тропа, по которой мы ехали весь следующий день, была узкая. Она вилась по берегу реки и словно была протоптана недавно. Тропа эта походила на ту тропу, которая вела от нашего дома у горячего ручья к бане, на тропу, которую протоптала моя мать.
Мы ехали по тропе, тайга была безлюдна, и если бы к нам вышел из лесу человек, мы испугались бы его больше, чем зверя.
Микула услышал шаги раньше, чем я увидел встречного. Похожий на человека, из-за горы вышел медведь и остановился на тропинке. Он стоял, держа в лапе кедровую ветку, ветка была зеленая, с того берега. Видно, медведь пришел оттуда.
Олень дрожал под нами. Он, должно быть, боялся медведя. Но медведь был не страшный, совсем не такой, про какого мне рассказывала моя мать. Медведь был зимний, толстенький, похожий на одного нашего знакомого, который приехал к нам летом в зимней шубе. Медведь, ворча, подошел к нам.
Микула соскочил с оленя, снял шапку и сказал:
– О медведь-хозяин! Мы знаем, что ты единственный владелец этих мест. Но мы зашли в твои владения не потому, что хотели нанести тебе оскорбление, а потому, что наш путь лежит через них. Уважь же нас, о хозяин-медведь! Ты ведь знаешь, что мы не промышленники, которые ищут тебя, но почему же ты нас ищешь?
Но медведь не хотел уважить нас. Он стоял на тропе и смотрел на нас.
Олень дрожал, ноги его подгибались. Я чувствовал, как тряслась его спина.
– О хозяин-медведь! – сказал Микула. – Перед тобой жалкий слепой и мальчишка, родители его погибли от руки худых людей. Неужто ты не пропустишь нас? Неужто ты тронешь меня, глупого слепого, и этого сопливого мальчишку или оленя? Нет, мы, конечно, недостойны твоего благородного рта. Еще раз прошу тебя, пропусти нас.
Медведь заворчал и повернулся к нам спиной. Он стал спускаться к реке, искоса поглядывая на нас, и мне казалось, что он хочет кинуть в нас веткой.
Микула разговаривал с медведем по-орочонски, и даже теперь я верю, что медведь понял Микулу: не слова слепого, а голос его убедил медведя, и медведь пожалел нас. Тогда же я был уверен, что медведь понимает по-орочонски, и мне хотелось научиться этому языку, чтоб разговаривать со зверьми.
Мы ехали с Микулой, обрадованные, что звери понимают нас и уступают нам дорогу.
Микула дремал, а я думал о тех людях, которые встретят нас в больших пихтовых лесах, и как я буду рассказывать им о нашем разговоре с медведем.
Вдруг стало тихо, так тихо, как было в нашем доме, когда мой зарезанный отец лежал на полу.
Реки не было слышно. Я разбудил Микулу. Он прислушался, но реки не было. Мы потеряли ее. Реки не было, и не слышно было ее шума, и некому было теперь вести нас к людям в большие пихтовые леса. Теперь мы были одни в горелом лесу.
Микула потрогал деревья, но рука его не узнала их: где росли сосны стояли мертвые черные стволы с углями вместо ветвей.
Было тихо и черно в темном обгорелом лесу, мне стало страшно, и я заплакал.
В это время стая гусей пролетела над нами. Они летели к озеру или к реке. Мы пошли в ту сторону, куда они летели. Я вел оленя.
И опять было тихо, все вокруг нас умерло, и только небо было живое, светлое, как река.
– Микула, – спросил я слепого, – мы заблудились?
– Да, – сказал слепой.
– Если мы не найдем реки, мы умрем, Микула?
– Умрем, – сказал орочон.
– Послушай, Микула, я не хочу умирать. Я не хочу, чтобы ты умер, Микула.
– Я тоже не хочу умирать, – сказал орочон.
– Мы не умрем, Микула. Я знаю. Не может быть, что мы умрем. Я не хочу умирать.
Микула молчал.
Олень шел еле-еле. Он стал тонким и походил на тех оленей, которых я вырезал из доски. Олень плакал. Он умел плакать тихо. Большие слезы висели у него в глазах. Он, должно быть, как и я, не хотел умирать.
– Послушай, Микула, кто из нас первый умрет?
– Не знаю. Наверно, я, – сказал слепой.
– А как же я буду без тебя, Микула? Мне плохо будет без тебя. Я не хочу без тебя.
– Не знаю, – сказал орочон.
Стало совсем темно в черном лесу. В небе показалась луна. Она была милая, маленькая, такая, какую я видел из окна нашего дома.
– Нет, – сказал я Микуле, – мы не умрем, ни я, ни ты.
– Не знаю, – сказал орочон. – Сейчас я ничего не знаю. Руки мои не видят, не знают. А твои глаза глупые. Маленький ты еще. Помолчи.
Утром олень едва встал. Корму и воды не было на нашем пути, рот его высох. И у меня тоже во рту было сухо, не хватало слюны.
– Микула, – сказал я орочону, – сегодня, наверно, мы умрем. Как умирают, Микула? Я не видел, как умирают.
– И не надо, – сказал орочон. – Не говори. Не надо так много говорить.
Олень умер. Он умер просто. Сначала мы думали, что он встанет, но он не встал, он не мог встать, он был мертв.
Олень умер днем. И у меня не было сил идти. Микула понес меня. Он нес меня, и хотя было светло в черном лесу, но лес был по-прежнему тих, а мне казалось, что я по-прежнему сижу на оленьей спине.
Когда я открыл глаза, я увидел себя на земле. Микула лежал возле меня. Он, должно быть, спал, и мне не хотелось его будить.
Я долго ждал, когда он проснется. И вдруг мне стало страшно, я подошел к нему и стал его толкать.
– Микула, ты не умер? Микула! Да Микула же…
Микула проснулся. Его голос был слаб, как эхо.
Оказалось, что Микула не мог идти. И я тоже. Мы поползли.
– Микула, а все-таки мы не умрем, – шепнул я ему. – Вот увидишь, что мы не умрем. Я не хочу умирать.
– Не знаю, – сказал он тихо.
Мы ползли недолго. Снова лежали. И я заснул. Когда я проснулся, Микулы не было. Я крикнул, но никто не ответил мне. Тогда я побежал, я бежал недолго. Мне казалось, что я сплю и ползу во сне. Я чувствовал себя как в жару во время болезни. Я полз. И было темно вокруг меня. И я думал: вот сейчас я умру.
Но руки мои ожили, они были в чем-то живом. Ручей кипел, холодный, возле моего лица. Я почувствовал запах травы. Воздух был густ и сладок. Пахло пихтами. Я был в большом пихтовом лесу, про который мне говорил Микула.
Лежа в траве, я пил, как пьют олени. Глаза мои были в воде, нос, рот были в воде, и руки тоже. Я был в живом лесу. И тут недалеко, наверно, были люди. Но Микулы не было со мной. Он, наверно, ушел от меня, чтоб умереть. Он не хотел, чтоб я увидел, как он будет умирать. А может быть, был жив и ждал меня в пихтовом лесу?
Я крикнул. Эхо ответило мне. И голос у меня был громкий, радостный. Я встал и пошел по мокрой, по живой траве, и руки мои трогали деревья, как руки слепого.
Горячий ручей
Я играл в лесу. Ручей кипел у моих ног. Вода была желтая, а камни зеленые. Траве было тепло возле ручья. Сосны отодвинулись от ручья. Они, наверно, боялись ручья, их корням было жарко. Тогда я еще не знал, что горячие ручьи редкость.
Я играл у ручья с изюбром, вырезанным из сосновой коры Микулой. Микула был слепой орочон. Правый глаз его был мертвый, а левый видел все, как вечером, смутным.
Я играл один. В поселке, кроме меня, не было детей.
Между двух гор стояли три дома в лесу и маленькая баня. В баню бежала горячая вода из ручья по желобку. Возле бани ходил олень, щипал мох. Это был олень орочона Микулы. В бане мылась моя мать. Она сидела в сосновой бочке, вделанной в пол, и горячий ручей, пахнувший горой и лесом, бежал к ней на колени.
Отец стоял у окна в большом доме и чистил ружье. Он собирался на охоту.
В двух других домах жили три китайца и орочон Микула.
Я любил китайцев. В доме у них пахло пампушками. Китайцы были легкие люди и говорили на своем прекрасном и непонятном мне языке.
– Коля, – просили меня китайцы, когда я приходил к ним, – сыграй, Коля.
Я играл им на маленькой гармошке, подаренной мне проезжим кооператором. Китайцы трогали меня быстрыми пальцами. На пальцах у них были длинные ногти, и пальцы у них были тонкие, живые, не похожие на пухлые пальцы моего отца.
Отец мой был толстый человек и, когда подымался на гору, пыхтел. Я знал, что у него было больное сердце. Отца я боялся. Он был строгий. И мать иногда плакала. Она просилась в город. Город был очень далеко. Она жаловалась, что вышла замуж за нелюдима, за лесного бродягу, который не любит никого, кроме китайцев и орочон, и что гора дороже ему жены и ребенка. Мать плакала, а отец хмурился.
– Нина, – говорил он, – я тебя не задерживаю. Поезжай.
Но мать не уезжала.
Отец мой любил гору и горячий ручей. Он искал что-то, – не золото, которое искали китайцы, а что-то другое, что было дороже золота.
Теперь мне известно, что отец мой был чудак и что в тайге он искал необыкновенных людей. Он хотел написать книгу. Отец мой не был писателем, он был мечтателем и в тайге собирал сказки, записывал рассказы досужих людей, орочон и приискателей.
В это утро, как я уже сказал, моя мать мылась. Ручей журчал по деревянному желобу, и мать моя, как и я, любила, наверное, его шум. Она распахнула дверь мокрой рукой и позвала отца, чтоб он сходил за водой. Отец принес из реки ведро студеной горной воды и подал его матери. Я это видел. Олень смотрел на мою мать в открытую дверь. Отец что-то сказал матери, она рассмеялась и закрыла дверь. Я видел, как показались ее плечо, белая рука и спина, закрытая длинными распущенными волосами. Отец, насвистывая, пошел в дом. Он шел покачиваясь, утренний, счастливый, и подмигнул мне. Я смотрел на китайцев. Они сидели на высоком берегу бурной нашей реки и промывали золото.
Ручей журча бежал в лес. Он звал меня в лес с собой. Над синими деревьями висело облако, наполовину розовое, наполовину белое, утреннее облако, похожее на изюбра.
Я шел по берегу горячего ручья. Возле ручья росли кусты с розовой нежной корой. Мне хотелось срезать ветку и сделать из нее свистульку. Я шел по берегу ручья и слышал его шум. Показалась дорога. Дорога была узкая, протоптанная оленями. Я знал, что она терялась в тайге. К людям в город у нас была одна дорога – река. Моя мать любила смотреть на реку. Река текла к другой большой реке, на берегу которой стоял город.
Я наклонился над низким кустом, чтобы срезать ветку, и услышал топот. Словно табун диких оленей бежал по тропе. Из лесу выехали всадники. Они куда-то торопились, – должно быть, ехали к нам в гости. Один из них остановился и спросил меня:
– Папа дома?
– Дома!
– А мама?
– И мама дома.
Он посмотрел на меня внимательно.
– Как же тебя звать? – спросил он меня.
– Коля.
– Молодец, Коля, – сказал он и ласково мне улыбнулся большим ртом.
Я задержался, срезая ветку, и отстал от всадников. Я любил гостей. Гости привозили с собой незнакомое, веселое, что-то другое, чего не было у нас. Мать моя смеялась, когда приезжали гости. Лицо у нее оживало. Отец рассказывал гостям о своей жизни у горячего ручья. Я садился на колени к гостям и смотрел им в рот. Мне хотелось, чтоб гости остались у нас навсегда. Но в этот раз гостей ехало очень уж много.
Я сел в траву, чтобы сделать свистульку из срезанной ветки. Мне хотелось показать свистульку гостям. Рука моя торопилась, и я испортил ветку. Мне пришлось вернуться и срезать другую ветку. Я сделал из нее свистульку. Свистулька получилась хорошая и свистела, как птичка, словно птичка сидела у меня во рту.
Я шел посвистывая. Олень по-прежнему ходил возле бани и щипал мох. Матери моей, наверное, в бане уже не было. Она, наверное, была с гостями. Я подошел к оленю и погладил его. В ладони я почувствовал влажный олений рот.
У крыльца я увидел гостей. Они сидели на лошадях. И только тот, с большим ласковым ртом, что спрашивал меня в лесу, стоял на крыльце и смотрел на солнце над рекой, на дальние горы, нежные и небесные, на горы, которые сливались с лесом и с небом. Отца моего не было с гостями. Дверь в наш дом была открыта, и там было тихо, словно никого не было.
– Коля, – сказал мне человек с большим ласковым ртом, – иди-ка сюда.
Я подошел к нему.
– Мальчик, – сказал мне тот высокий человек. – Иди посмотри на папу. Мы убили твоего папу. Он там лежит, твой папа, на полу.
Я вошел в тихий наш дом. Мне стало душно, как во сне, и хотелось крикнуть. Но, как во сне, я не мог крикнуть: на полу лежал мой отец.
– Папа, – сказал я, – они говорят, что они тебя убили. Папа, они тебя не убили? Папа!
Я положил руку на грудь отцу, и пальцы мои попали во что-то живое, липкое.
– Папа, – сказал я, – за что они тебя убили? Папа, да папа же! Папа! За что они тебя убили? Папа!
В комнате жужжала муха. Ей было душно. Она билась о стекло, просилась в лес. Я распахнул окно. Но ветра не было. И в комнате по-прежнему было душно, как во сне. Отец мой лежал на полу, и голова его смотрела на меня.
Вещи стояли прежние. На стене тикали часы. Гости ничего не тронули. Даже ружье, которое отец чистил, висело вместе с патронташем и тунгусским ножом на большом гвозде в углу.
Я вышел на крыльцо. У крыльца никого не было. И только трава, растоптанная копытами лошадей, трава под нашим окном, напоминала, что они только что были здесь.
– Мама! – позвал я. – Мама!
Мать не откликнулась.
Я подошел к бане и распахнул дверь. Мать моя сидела в сосновой бочке.
– Мама! Да мама же! – крикнул я.
Она не ответила.
Она смотрела на меня неподвижными глазами. Рот ее был открыт. И вода из желоба журча падала на нее.
– Мама!
Но мама была холодная в горячей воде, чужая, словно то была не мать, а другая, незнакомая женщина.
Я выбежал из бани. В поселке было тихо. И только олень ходил и щипал мох, побрякивая колокольчиком.
Я шел в домик к китайцам. Китайцев не оказалось дома. Я нашел их возле реки, где они промывали золото. Они лежали рядом тихие, как моя мать там, в сосновой бочке, как отец в доме на полу. Я искал Микулу, Микулы не было.
Я был один в поселке. Кроме меня и оленя, не было никого. Я подошел к оленю. Он был теплый, и от него пахло соснами, пахло мхом, пахло рекой.
– Где Микула? – спросил я оленя.
И олень посмотрел на меня, словно понял меня и хотел ответить мне на своем оленьем языке.
На тропинке, которая вилась от бани к дому, я увидел свою свистульку. Ту самую свистульку, которую я нес, чтобы показать. Я не поднял свистульки. Теперь она была мне не нужна.
Я стоял на тропинке, протоптанной моей матерью. Моя мать ходила по этой тропинке за дровами и за водой. Моя мать была недалеко от меня. Дверь в баню была открыта.
Солнце исчезло за горой. Возле нашего дома стало темно. Черно стало в лесу. Окна нашего дома стали темными. В открытой двери бани что-то белело. Может быть, это была моя мать.
Ручей журчал в темноте. Он журчал ласково. Я сел возле него на теплую траву, боясь дома и бани. Мне было холодно и, чтобы согреться, я опускал концы пальцев в горячий ручей, чувствуя его тепло. Ручей был возле меня, и где-то в темноте позванивал колокольчиком олень. Олень ходил невидимый, я слышал его шаги, и мне хотелось крикнуть ему, позвать, но я боялся своего голоса.
Утром из лесу вышел Микула. Слепой шел с вытянутой рукой, трогая деревья. Я боялся испугать его криком и ждал, когда он подойдет ближе.
– Микула, – прошептал я.
Он услышал мой шепот и остановился у ручья.
– Это ты? – сказал Микула. – Живой, значит. Я искал тебя в лесу. Эти, которые были вчера, проезжали мимо меня. Я думал, они меня убьют, но они меня не тронули. Один мне сказал: «Ты и так, как в могиле, старик. Темно тебе. Живи, бог с тобой». При мне они подъехали к дому. Отец твой вышел к ним. Они ему говорят: «Сказки любишь, мы тебе сейчас расскажем. А пока золотишко тащи. Мы едем в Японию. Нам оно там понадобится, а тебе оно теперь не нужно. Теперь тебе, брат, ничего не нужно, ни жены, ни сына». Отец твой спрашивает их: «Кто вы?» А они смеются: «Тебе не все ли равно? На том свете тебя не спросят, кто тебя туда отправил – семеновцы или каппелевцы». Я надеялся, что они меня убьют. А они мне говорят: «Не хотим марать руки об старика. Все равно подохнешь. Безглазый ты». Вот так-то, сынок.
Мы сидели верхом на олене – Микула и я. Олень шел, покачиваясь, возле черной горы. Гора была крутая, обгорелая. Пожар здесь пробежал недавно и изменил местность. Слепой Микула трогал деревья и камни и не узнавал. Он смотрел на мир моими глазами и спрашивал меня, что я вижу. Но я не видел ничего, кроме черных обгоревших деревьев и пепла на том месте, где недавно еще росла веселая трава.
Микула вез меня в страну озер, в большие пихтовые леса. Страна эта была за горой. Там было много ручьев, в больших пихтовых лесах возле горы. Там было много озер. В больших пихтовых лесах возле озер жили его друзья. Микула вез меня к своим друзьям. Там было другое небо, в больших пихтовых лесах. Небо, светлое, как озеро, небо, полное птиц.
Микула вез меня на своем олене и тихо рассказывал мне про пихтовые леса. Но я не верил ему и думал о человеке с большим ласковым ртом.








