Текст книги "Волшебная дорога (сборник)"
Автор книги: Геннадий Гор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 45 страниц)
36
Теперь мы встречались часто и перебрасывались фразами. Но большей частью это были обычные фразы. Ленивые фразы. Фразочки. Словечки, сказанные как бы невзначай. Они не задевали сути того загадочного, что так безуспешно пыталась передать моя тяжелая и бескрылая кисть.
Офелия сидела в кресле положив ногу на ногу. Курила сигарету за сигаретой, бросая окурки в блюдце, заменявшее пепельницу. Иногда она читала по памяти стихи Блока:
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
– Обожди, – сказал я, – откуда тебя мог знать Александр Блок?
– Да, действительно, – согласилась она, – откуда?
Стало тихо. И она длилась долго-долго, эта пауза, эта лирическая тишина, словно невидимый Блок спрятал этот миг в свою строфу и поставил точку.
Я смотрел на свой холст и скова на ее лицо, лицо незнакомки. И снова на холст, где линии и краски сговорились не подчиняться моему диктату.
– Что хотел сказать Блок, – вдруг спросила Офелия, – когда писал «Незнакомку»? Уж не хотел ли он сказать, что каждая молодая женщина, в сущности, незнакомка?
– Боюсь, что не каждая, – ответил я. – Но ты действительно незнакомка. Я не знаю тебя.
– Ты не знаешь?
– Не знаю, но хочу знать. Без этого я не смогу написать твои портрет.
– Но Блок разве знал? Он писал о чем-то прекрасном И СМУТНОМ.
– Я не Блок. Мне нужно знать. Я пишу не образ лирического существа, а портрет женщины, у которой есть паспорт, есть муж, есть комната и прописка. Блоковская незнакомка не нуждалась в прописке, в комнате, в муже и даже в паспорте. Она романтический образ. Мечта. Миф.
– А я разве не образ, не миф?
– Ты домашняя хозяйка. В сознании твоей соседки по квартире ты отнюдь не идеальное существо. Для нее ты реальность. Такая же реальность, как кассирша в соседнем гастрономе, которая вчера обсчитала ее ровно на тридцать пять копеек.
– Может, блоковская незнакомка тоже была кассиршей?
– Нам не у кого об этом спросить. Блок давно умер. А литературоведы относятся к «Незнакомке» с подозрением. Она откуда-то приходит и куда-то уходит. Куда? А у кассирши есть адрес. У тебя тоже есть адрес. И поэтому не советую тебе прятаться в тумане. Туман – ведь это ненадолго. А реальность навсегда.
– Ты прав. Спрашивай. Я отвечу на все твои вопросы.
Я рассмеялся.
– Ты совсем как докладчик. В письменном виде тебе присылать вопросы или задавать устно?
Снова наступила пауза. Я выжал из тюбика краску и положил несколько пятен на холст, чтобы сделать более теплым фон окно с куском неба.
– Что же ты не задаешь свой вопрос?
– Боюсь, что ты на него не ответишь.
– Я ж тебя предупредила. Отвечу.
– Хорошо. Я задам тебе вопрос. Когда мы вернемся с тобой в свой век?
– Тебе разве тут надоело?
Я не ответил.
– Я сделаю из тебя гения. Знаменитого художника. Я перейду на твое полотно. А твой эскиз оставлю вместо себя Коле.
– И он согласится?
– Потерпит год или два. А потом я вернусь к нему.
– А что станет с портретом?
– Он исчезнет. И в газетах появится заметка о том, что его похитили и продали за границу какому-то частному коллекционеру. Устраивает ли это тебя?
– Боюсь, что это не устроит директора музея и хранителей. Их могут отдать под суд.
– Ну тогда оставайся безвестным посредственным художником. Это тебя устраивает?
– Вполне.
– Но меня это не устраивает. Мне хочется сделать из тебя гениального художника.
– Не то столетие, – возразил я, – гении в живописи перевелись. Леонардо сейчас невозможен. А если и возможен, то не нужен.
– Тебе не нужен. А мне нужен.
– Для чего? – спросил я.
Она не ответила.
– Ну для чего? Объясни. И объясни заодно – кто ты? Что ты знаешь о себе?
– Я ничего не знаю о себе. Я знаю о других.
– Но почему ты так много знаешь о других и ничего о себе?
Она оставила мой вопрос без ответа. Может быть, она сочла мой вопрос риторическим? Книга – это поток информации. Книга всегда рассказывает в, ам о других, но что она может сказать о себе? Когда-то Офелия называла себя книгой. Но это название растаяло, как звук, как эхо, как воспоминание о том, чего не было и не могло быть.
Я встал и подошел к ней. Ее рука протянулась. Я взял ее руку. Это была теплая, круглая, сильная женская рука. Я забыл, что для этой руки нет ни расстояния, ни срока, что эта рука может протянуться в палеолит и принести оттуда дымящую головешку из разведенного первобытными людьми костра. Я забыл, что для этой руки нет стен и нет преград. Я держал в своей руке эту теплую нервную руку. А потом случилось то, чего я втайне ждал и во что не верил. Эта рука вырвалась и обняла меня.
Лицо Офелии было близко-близко и одновременно далеко-далеко.
И вдруг я испытал снова то давно забытое чувство, которое испытывал, когда летел в вакуумах Вселенной. Колина комната превратилась в отсек космического корабля.
Это длилось минуту или две. Потом я услышал женский смех. И пол космического корабля, собранный из гравитационных плит (гордость технической мысли будущих столетий), снова стал деревянным полом давно не ремонтированной комнаты в коммунальной квартире.
– Теперь ты знаешь, кто я? – сказала Офелия.
– Но разве не все люди окружены бездонностью Вселенной? – спросил я.
– Люди не чувствуют этого. Пока им это не дано.
– Но ты? Ты? Тебе это дано?
– Мне дано не только это. Мне многое дано. И мне ничего не стоит из тебя, посредственности, сделать гения.
Я обиделся на эти слова, забрал холст и ушел.
37
Чудо поторопилось. Чудо боялось опоздать. Это было нетерпеливое чудо. И как всякое слишком нетерпеливое чудо, оно едва ли имело отношение к науке, к технике.
Не прошло и двое суток, как мой бездарный эскиз превратился в гениальную картину.
Этот подарок Офелия сделала мне ночью, когда я крепко спал.
Утром я увидел ее. Она была на холсте. Не изображение. Нет! Живое прекрасное существо на фоне, который был отрезком холодного космического вакуума, куском вечной и бездонной бесконечности.
Я встал и, не веря себе, подошел к холсту.
– Офелия! – окликнул я ее.
Но она не ответила. Она была только частью себя. Полуизображение. Полужизнь. Подобие, не пожелавшее остаться только подобием, но уже шагнувшее за черту, которая всегда отделяла искусство от жизни. Шагнувшее и остановившееся в ожидании. В ожидании чего? Разве может это случиться? Бальзак уже дал ответ на этот вопрос, показав изнанку неосуществимого в своем «Неведомом шедевре».
Это тоже был шедевр. Пока неведомый. Неведомый никому, кроме меня и ее.
Я стоял перед портретом. Я ждал. Чего я ждал? Может, я ждал, что она исчезнет и холст снова станет невнятным эскизом? Она должна была исчезнуть, поиграв с моим воображением и оставив меня в дураках.
Но игра слишком затянулась. Я вскипятил чай на электрической плитке. Я разрезал огромный мясистый украинский помидор. Потом я оглянулся. Чудо еще продолжалось. Она смотрела на меня с холста, чуточку прищурив левый глаз и широко раскрыв правый. Мне показалось, что она сказала:
– Который час, милый?
Но она не сказала этого. Мне только показалось. Потом, оставив ее в комнате среди потерявшихся от ее соседства, потускневших, обезличившихся вещей, я закрыл дверь на ключ.
По лестнице я спускался медленно, как старик. Я заставлял себя идти.
Зашел в парикмахерскую. Минут двадцать сидел, ожидая очереди. Наконец кресло освободилось и я, предварительно поспорив с каким-то нетерпеливым, не признававшим очередей, сел. Парикмахер, взяв металлический стакан, пошел за водой. Тогда я, как вор, вскочил с кресла и выбежал из парикмахерской.
Вот – дом. Вот – лестница. Вот – дверь в комнату. Я долго не мог справиться с замком. Наконец дверь открылась.
Нет, ничего не переменилось, пока я ходил. Она смотрела на меня с полотна. Так же живо. Только на ее лице появилось другое выражение.
– Куда ты ходил, дорогой?
Я отчетливо услышал ее голос. Но она не могла говорить. Не могла. Несмотря на всю живость, она все-таки была своим подобием, а не собой.
С той минуты, как я увидел ее на холсте, для меня все изменилось. Какое-то странное чувство, чувство тревоги и одновременно покоя наполнило меня. Да и на холсте было изображено то же самое: счастье и тревога. Тревожной была бездонность – фон, а счастье слилось с живостью и красотой ее узкого прекрасного лица.
Я подумал: она разделилась. Половину себя она оставила Коле, половину принесла сюда. Ведь это было чуточку больше, чем подобие, и чуточку меньше, чем живая натура.
Часы шли. Минуты скользили. Бытие не остановилось на месте от того, что это случилось. Я чувствовал себя хранителем шедевра. Я боялся выйти из комнаты.
Так началась неделя, и так она кончилась. А затем я стал понемножку привыкать. А когда я совсем освоился с тем новым, что вступило в мою жизнь, я завернул картину в бумагу и снес на заседание жюри осенней выставки.
И вот портрет «Незнакомки» (жюри одобрило это название) оказался на стене большого зала рядом с картинами, которые сразу стали невнятными и ненужными, как слова вчерашней газетной передовицы.
Когда я пришел в выставочный зал, перед портретом «Незнакомки» стояла толпа. Она созерцала молча. И если и были среди этой толпы критики и искусствоведы, им тоже закрыла скептический или восторженный рот красота и неожиданность, лившаяся, как симфония, с полотна.
В Офелии (не мне называть ее незнакомкой), в ее лице и фигуре с поразительной силой и магией был схвачен миг, миг превращения античной богини в живую современную женщину. Счастье на фоне тревоги. Ведь фоном прекрасно-устойчивому образу молодой женщины служила бесконечность, бездонность освободившей себя от всех земных форм космической материи.
Ощущение земной плоти и женского обаяния, погруженного в тревожный океан бездонной бесконечности, – вот что охватило всех и в том числе меня.
И вдруг чей-то женский чистый и светлый голос произнес:
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка.
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
Тогда вдруг все заговорили. Ко мне подбежал известный театральный критик, человек с большим синим носом и беспрерывно возбужденными гнойными глазами, и, схватив мою руку, стал ее трясти.
– Это гениально! – кричал он. – Я вам не верю. У какого великого мастера итальянского Возрождения вы стащили эту вещь?
Я не стал возражать. Я и сам себе казался вором с той самой минуты, когда увидел на своем жалком замученном холсте не подобие, а само живое трепещущее существо, саму Офелию.
Люди подбегали ко мне и что-то кричали. В этом шуме и гаме я не мог ничего разобрать. Может, они кричали, что я вор? Мне казалось, что меня сейчас схватят и потащат в отделение милиции. Это было похоже на скандал. И только несколько минут спустя я понял, что люди благодарят меня, но что их восторг принял слишком буйные формы.
Незнакомая курчавая дама, подбежав ко мне на тонких козьих ножках, вдруг уронила на меня свое длинное лицо и громко зарыдала.
– Я убита! Убита! – кричала она. – Сейчас я умру у вас на груди.
Забыв о вежливости, о долге, о правилах приличия, я резко оттолкнул ее и отпрянул. У меня сдали нервы. Они сдали в самый неподходящий момент. Как лавина с горы, неслась на меня буря признания, гроза бесприютной и неожиданной славы.
Расталкивая толпящихся, я кинулся из зала.
В раздевалке гардеробщик, солидный, как все гардеробщики, подал мне пальто и спросил:
– Что за скандал? Кто-то кричал «убили»! Кого убили?
– Убийца – это я, – ответил я и протянул ему мелочь на чай.
Он взял деньги, положил в карман, с достоинством поблагодарил, сентенциозно заметил:
– На белом свете все может быть. До свиданья.
– До свиданья.
Мои ноги несли меня прочь от чуда. Сначала ноги, а потом извозчичья кляча. Было комично, что я пытался убежать от своей славы на извозчике.
Я затаился в своей комнате. Но спрятаться мне не удалось. Меня настиг корреспондент «Бытовой газеты» в тот самый момент, когда я занимался бытом – стирал в мыльном тазу заношенные носки.
– Я никого не убил, – сказал я корреспонденту. – Зачем вы преследуете меня?
– Вы создали гениальную вещь, – перебил меня корреспондент. – Нечто неслыханное. Шедевр. Расскажите, как вы работали над своим шедевром?
Он достал блокнот и вытащил из кармана стило. С раскрытым от любопытства ртом он сел на стул и навострил уши.
В эту минуту в углу за шкафом стала скрестись мышь. Она явно спешила мне на помощь.
– У кого вы учились? – спросил корреспондент.
– У случая.
– У случая нельзя учиться.
– Почему?
– Случай это всегда случай, не больше. Случай – дурак. Он ничему не может научить.
– Смотря какой случай, – возразил я.
– Вы хотите поразить меня оригинальностью?
– Допустим.
– Вы имеете на это полное право, – разрешил корреспондент. – Вы создали шедевр.
– Не люблю я этого слова, – сказал я. – Оно чем-то напоминает мне жирное пирожное. Меня тошнит от жирных сластей.
– Испорченный желудок? – спросил корреспондент.
– Как у всякого кандидата в гении, – ответил я.
– Вы не кандидат. Вас без кандидатского стажа сразу зачислили в гении.
– Откуда вы это знаете?
– Знаю. Все искусствоведы и критики говорят в один голос. Я был на вернисаже. Я видел, что там творилось.
– Искусствоведы часто ошибаются. И тогда их поправляет время. Боюсь, что они ошиблись и в этот раз. Но время их поправит.
– Допустим, они немножко преувеличили, – согласился корреспондент. – Допустим, это не шедевр. Но все равно это замечательная картина. Расскажите, как вы над ней работали?
– Я сделал эскиз. Довольно неважный эскиз. И потом о нем забыл. Однажды утром я проснулся. Взглянул на эскиз. А эскиз превратился в картину.
– Как это вдруг превратился?
– Не знаю.
– А кто знает?
– Чудо.
– Чудеса отменены, – сказал корреспондент.
– Кто и когда их отменил?
– Их отменил век. Наука. Я понимаю, вы не хотите пустить меня в свое тайное тайных, в свою творческую лабораторию. Я где-то читал, что Чехов и Ибсен не любили рассказывать о своей работе.
– Они правильно поступали.
– Но вы должны мне что-нибудь рассказать. Я пришел к вам первым. И я не уйду с пустым блокнотом.
38
Только теперь я понял, что натворила Офелия.
У меня было такое чувство, словно наклейку с моим обыденным и безличным именем (Михаил Покровский) я увидел в Итальянском зале Эрмитажа на одной из самых ослепительных картин Возрождения.
Как и ко всякому чуду (не павда ли, нелепое выражение, как будто чудо может быть всяким?), к этому невозможно было привыкнуть.
Я приходил на выставку и, прячась за спины зрителей, с удивлением и испугом смотрел на нее. Она была тут. Еще тут. На холсте. Она еще не исчезла, оставив меня и публику с носом.
Да, она была тут. Пока тут. Рама или окно в бесконечность. А на фоне бесконечности, уходя в нее и снова возвращаясь, пребывала она, то притворяясь своим подобием, то вопреки рассудку и законам искусства становясь жизнью, смеющейся одушевленной плотью, разрушая покой тех, кто на нее смотрел.
Мой покой тоже был разрушен. И только ли покой? Я чувствовал, что, смотря на нее, я погружаюсь в бездонность Вселенной. Не чувствовали ли это самое и зрители? Я слышал, как высоченный и здоровенный матрос сказал такому же, как он, дылде-приятелю:
– Знаешь, у меня даже немножко кружится голова и кажется, что под ногами пустота.
– У меня тоже, – подтвердил дылда. – Я тебя понимаю.
Какая-то девушка упала в обморок. А мальчик, стоявший с матерью, вдруг крикнул:
– Мама! Мама! Держи Меня. Тут за окном нет ничего. Пустота!
Подошел искусствовед-лектор, сказал спокойно:
– Граждане! Это произведение искусства. Краски. Линии. И больше ничего!
Да, вот именно. Краски, линии, и больше ничего.
Его слова и менторский самодовольный бас успокоили всех, кроме меня.
Наступила тишина. И искусствовед-лектор, показывая на портрет, стал объяснять:
– Картина эта относится к жанру портрета. Ее написал художник Эм Де Покровский, член общества «Круг художников». Покровский принимал участие в гражданской войне, окончил Академию художеств, был учеником Петрова-Водкина. В образе «Незнакомки», навеянном известным стихотворением Александра Блока, чувствуется сильное влияние символизма. Это влияние художнику, к сожалению, не удалось преодолеть. И в конечном счете оно привело его к эклектизму. Смотрите сами. Если образ молодой женщины решен в манере Петрова-Водкина, пытавшегося соединить гармонию живописи великого итальянского Возрождения с резкой декоративностью и схематизмом Матисса, то фон явно навеян тревожными исканиями Ван-Гога, а может, и влиянием таких спорных мастеров испанского барокко, как Эль Греко. Обратите внимание. Тревожный фон разрушает музыкальную гармонию образа. Прекрасную молодую женщину, синтез нашей современницы и итальянской мадонны, художник поместил как бы в космическое пространство, в разреженную среду, где не должно и не может существовать ничего живого. Вы спросите меня: «Для чего это сделал Художник?» В самом деле, для чего? Может быть, для того, чтобы напомнить нам, что мы живем в эпоху Эйнштейна и квантовой прерывности, в неуютном мире бешеных физических и психических энергий? Да, это возможно. Но разве физическая энергия, разве мир квантов и теория относительности таят в себе угрозу для человека и человеческой, истинно человеческой красоты? Этот вопрос возникает у всех, кто стоит перед этим несомненно чрезвычайно талантливым портретом. Начиная с эпохи Возрождения вплоть до Репина и Серова портрет всегда был попыткой проникнуть в сущность человека, передать человеческий характер и ум. Что же изображает художник Покровский? Зачем он фоном для «Незнакомки» избрал бездонную бесконечность мирового пространства? Может, он хотел, как известный житель Калуги Циолковский или как английский писатель Герберт Уэллс, напомнить нам, что мы живем в преддверии каких-то больших и неожиданных космических откровений? Может, он хотел напомнить нам, что есть другие миры и другой разум? Может…
И вдруг пронзительный голос мальчика прервал монолог искусствоведа:
– Мама! Мама! Смотри! Эта женщина на холсте обиделась на нас… Ее лицо стало строгим.
Толпа попятилась в испуге. Но бас лектора, его сильный и уверенный голос снова успокоил зрителей:
– Граждане! Мальчику показалось… Художнику Покровскому удалось то, что удавалось только великим мастерам прошлого передать многообразие чувств, их меняющееся выражение. Не надо бояться большого искусства.
39
Не надо бояться большого искусства! Это сказал искусствовед, спокойный, рассудительный человек, проведший больше половины своей жизни среди картин, но сам не написавший ни одной. А я все-таки боялся и понимал, что мальчик, напугавший своим возгласом толпу, сумел заметить то, чего не увидел и не понял маститый искусствовед и лектор. Мальчик своим пятым или шестым чувством угадал, что перед ним не просто подобие, а нечто большее. К счастью для меня и для портрета (а может, и для самой Офелии), кроме мальчика, никто об этом не догадался. Но мне-то не было легче от этого. Я-то знал, что это был за портрет.
Меня видели на выставке слишком часто. Художники и искусствоведы подходили ко мне и что-то мне говорили. Их слова почти не задевали моего сознания. Я находился как бы вне реальности, потеряв контакт с явлениями и вещами обыденного мира, словно жил во сне.
– Вы нездоровы? – спросил меня лысый добродушный художник Васильев, чей по-куинджевски подслащенный пейзаж висел на той же стене, что и моя «Незнакомка».
– Я болен, – ответил я.
– Чем вы больны?
– Еще никому не известной болезнью. Мне кажется, что меня здесь нет.
– А где вы?
– Нигде.
– Ну! Ну! – пожурил меня пейзажист. – О вас так много говорят и пишут. Кто-кто, а вы-то знаете, что такое слава.
– А что это такое? – спросил я.
Он покачал головой.
– Смешной вопрос. Вы это знаете лучше меня. Вот взяли бы и объяснили.
– Слава – это что-то вроде беды, – сказал я. – Я чувствую себя глубоко несчастным. Я не нахожу себе места.
– Не верю! – перебил меня Васильев. – Вы кокетничаете. Каково станет вам, если завтра эту славу от вас отберут?
– Кто отберет? – спросил я.
– Случай, – ответил он.
– Какой случай?
– Мало ли какие бывают случаи.
Я вспомнил эти слова на другой же день, когда мне позвонили с выставки и попросили немедленно приехать.
– Вы положили непрочные краски и плохо загрунтовали холст, – сказал мне голос из трубки с явным упреком. – Впрочем, приезжайте. Увидите сами.
Я влетел в выставочный зал, как мальчишка, бегом. Вот стена. Вот… Но вместо портрета я увидел его эскиз. Это была уже не полная скрытой энергии прекрасная незнакомка Офелия, а ее смутное подобие, обычная картина, каких в зале было много.
Возле картины стояло несколько знакомых мне людей с огорченными лицами. Один из них показал на стену и сказал:
– Прямо загадка. На стене за ночь выступила сырость. Откуда она взялась? Она, конечно, могла повлиять. Но все же…
Другой, стоявший рядом (я не заметил выражения его лица), сочувственно пробасил:
– Эх, голубчик, голубчик. Не надо гоняться за заграничными красками. Наши лучше. Купил у контрабандиста или спекулянта тюбики. А они вас подвели. И не только вас, но и нас, членов выставкома? Что мы скажем теперь корреспондентам и публике?
– Скажите, что художник пришел ночью с кистью и испортил свою картину.
– Нет, нет, уважаемый. Эта версия не годится.
За моей спиной кто-то сказал, вздохнув:
– Был гений. И уже нет гения. Краски подвели.