Текст книги "Волшебная дорога (сборник)"
Автор книги: Геннадий Гор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц)
– А кто ее владелец?
Дядя смутился и вытер лоб носовым платком.
– Кто владелец этой странной книги? – спросил я.
– Я не отвечу на этот вопрос, – сказал дядя тихо и сел на диван.
– Почему? Разве это государственная тайна?
– Нет. Но я дал слово этому человеку хранить молчание.
– А кто написал эту книгу? Имя автора почему-то не указано.
– Эту книгу, – сказал дядя, – написал Марк Твен, великий американский писатель.
– Марк Твен? – удивился я. – Он умер задолго до моего рождения, и откуда он мог знать мое прошлое и даже будущее?
– Угадал, – сказал дядя. – Обладал даром предвидения. Он был великий реалист.
– Но почему эта книга не вошла в собрание его сочинений?
– Не знаю, – ответил дядя. – Марк Твен был большой оригинал и, возможно, указал ее в своем завещании, запретив помещать ее в собрания своих сочинений и высказав пожелание, чтобы она была сначала издана на русском языке весьма ограниченным тиражом.
– Слишком все это невероятно, – сказал я.
– А то, что ты видел здесь, гостя у меня, разве вероятно?
– Это были чудеса, которые ты творил. Надеюсь, утвержденные чудеса, одобренные общественностью?
– Не было никаких чудес. Тебе все это показалось, настолько сильное впечатление произвела на тебя книга.
– А окно? – спросил я.
– За окном ничего не было и нет. Сад. Забор. Небо. Прачечная. Все необыкновенное было только в книге, которую ты читал. Если не веришь, посмотри в окно. Сам убедишься.
Я подошел к окну и посмотрел. За окном была будничная картина: серое небо, крыши домов, прачечная, из дверей которой выбивались клубы пара.
– Неужели такое сильное впечатление могла произвести книга?
– Да, – сказал дядя. – Это довольно сильная вещь. Ее написал Марк Твен, великий американский писатель. А он, как тебе известно, был реалист.
Чайник
Река, синяя, детская, среди зеленых деревьев. Какая свежая, просторная, солнечная река!
Дети. Они ведут друг друга за руку, идут гуськом, и что-то шепчут, и поют тихо-тихо, а рядом с ними идет воспитательница – тоненькая, длинноногая старая дева. Они идут, они только что были под окном здесь, и вот они уже перешли улицу, и шофер остановил такси и смотрит на детей. Дети идут такие важные, словно все существует только для них: улица, тротуар, река, к которой они идут в сад.
За окном показалось облако, похожее на девушку в полинявшем платье. Оно двигалось, оно тоже спешило куда-то, может быть к другим облакам.
Под окном торопились пешеходы. Мужья возвращались с работы к своим женам. Трамваи, полные пассажиров, пробегали новенькие, чистенькие, веселые.
Петр Иванович не любил трамваев. Их приходилось долго ждать на остановке. Публика, особенно дамы, обижались и говорили ему: «Не толкайтесь, нахал». И он тоже обижался на публику. В трамваях было много недружелюбия и мало порядка. Но сейчас, смотря с подоконника на трамвай, с каким бы удовольствием он вскочил бы на подножку или прошелся по улице, зашел бы в булочную, парикмахерскую или пошел бы к реке в сад.
Но все было закрыто для него, все-все: и улицы, и река, и трамвай.
В комнату кто-то вошел. Это была жена.
– Зина! – хотел было уже сказать Петр Иванович, но голоса по-прежнему не было.
Ему стало досадно, что он не может сказать. Ему так хотелось сказать ей, как по-детски прекрасна река и небо с облаком-девушкой в вылинявшем платье. Ему так много хотелось сказать ей, но он не мог. Она подошла к окну и положила руку на подоконник рядом с ним. Она не замечала его, как и шкаф в углу, и стол, и вазу – предметы, к которым она привыкла настолько, что почти не видела их.
Петр Иванович увидел ее грустное, милое, осунувшееся за последние дни лицо. Никогда он так внимательно не глядел на нее. Он словно видел ее лицо впервые – такое доброе, с синими, еще девичьими глазами, и рот ее, большой и красивый, который он любил целовать когда-то, и ее уши, и прическу. В последние годы он как-то не замечал ее, он жил с ней машинально, по привычке. Сейчас ему захотелось поцеловать ее в ее большой и скорбный рот, поцеловать ее в шею, робко, как в первый раз, взять ее руку в свою руку. Но все это было закрыто для него, как трамвай, как улица, как свежая, весенняя река там, возле деревьев, как облако за окном.
Странно, что ему еще не наскучили все эти предметы, которые стояли в комнате: стол со сломанной ножкой, стул с ватной, зимней, теплой спинкой, ваза на столе; вот уже три дня как он стоит рядом с ними, словно и он тоже предмет.
На этажерке аккуратно лежат книги. Он читать не любил, но с какой радостью взял бы сейчас какую-нибудь книгу – Гладкова, Лидина или даже орфографический словарь, чтоб перелистать. В конце концов ему так наскучило стоять на одном месте.
Он стал вспоминать детство. Что ему еще было делать? Память у него была плохая. И он давно забыл себя и тех людей, которые когда-то жили возле него. Детство, казалось ему, это река. И он сидел возле нее с удочкой в руке и ловил окуней. Река синяя, прозрачная, широкая, как небо. Река-то и была детством. Еще островок. Домик. Лес и кони белые возле горки, поросшей березами. Может быть, это в самом деле так… Давным-давно детство смешалось с мечтой и сновидениями. Гора, поросшая березами, была светлая и при малейшей встрече мелькала, словно плыла. И островок, на котором он жил, был как плот.
Он знал, что этого не было – ни коней, ни горы в реке. Он все это придумал. И детство прошло грустно возле старого отца в бакалейной лавке. Но давно это придуманное или увиденное во сне, а может и вычитанное, стало его детством. А то, что было в лавке у отца и в школе, он забыл. У него была очень плохая память. Может быть, потому он весь был в настоящем. День продолжался бесконечно, замедленный. Время словно остановилось. Никогда в его распоряжении не было столько свободных минут.
Жена, которая уходила куда-то ненадолго, вернулась в комнату, села и, положив голову на руки, лежавшие на столе, тихо заплакала. Никогда он не мог видеть ее слез, оставаясь безучастным. Он или подходил к ней утешить, или уходил, чтобы не видеть ее слез, а теперь он стоял по-прежнему в углу и с подоконника смотрел на нее. И весь мир он словно видел сквозь ее слезы. Все стало грустным и маленьким, осиротевшим, и шкаф словно стал ниже, и ваза ненужной. Петру Ивановичу стало жаль себя, словно он умер и видел, как жена плакала по нем. Это было почти так.
Потом в комнату вошла быстрой, размашистой походкой сестра Ольга, тоже заплаканная, но энергичная, шумная, и сказала:
– Ничего, Зина, его найдут. Начальник милиции сказал мне, что он не мог исчезнуть бесследно. Если он бросился под трамвай, об этом бы узнали. Если он бросился с моста в Неву, то нашлось бы тело. И потом, ты знаешь Петю. Мог ли Петя броситься в реку! Он так боялся холодной воды.
Ему стало смешно. Она так забавно выразилась: «боялся холодной воды». Но они все равно не услышат его смеха, как не слышали его голоса. Его голос стал бесчувственным, неслышимым… И вчера, и позавчера он весь день кричал им: «Я здесь! Я здесь! Я жив! Да здесь же я, на подоконнике». Но они не слышали его, и только раз жена сказала Ольге:
– Ты слышишь? Как будто что-то звякнуло, словно в шкафу зазвенела посуда.
– Мыши, – сказала Ольга. – Вероятно, бегают в шкафу.
– Да, – сказала жена. – Надо будет занять у соседей кота.
Сейчас они сидели обе за столом и смотрели в его сторону, прямо на него, и не видели его. Потом жена сказала:
– Я не могу. Я больше не могу. Я не вынесу этого. Это невозможно вынести. Я хожу и думаю. А может, его несет где-нибудь. И раки выели ему глаза. Петя мой! Петя! Или, может, трамвай переехал через него, через грудь его. Ольга, я не могу больше, я задыхаюсь. Если бы я знала, мне было бы легче. Нельзя не знать. Можно день, два, но нельзя все время не знать. Я не вынесу.
И она заплакала снова, и опять тихо, безнадежно, и Петр Иванович подумал: «Она любит меня, никогда я не думал, что она так любит меня».
Потом он вспомнил, что ему теперь это ни к чему – ее любовь, потому что его все равно что нет, то есть он есть, но для нее и для всех его нет и не будет, а всякий, кто станет смотреть на него, никогда не подумает, что он так близко.
Да, теперь в его распоряжении было много свободного времени, даже слишком.
Под ним была улица, и с подоконника ему были видны окна дома напротив и как там жили люди, которых он раньше не замечал.
Какая-то девочка в коротком платьице бегала возле ворот и прыгала на одной ножке. Потом пришла толстая мама и погрозила девочке пальцем. Он видел, как мама поднялась по лестнице, ее окно было напротив его окна, она разделась и, толстогрудая, стала ходить по комнате, напевая и шлепая себя по ляжкам. Она не знала, что Петр Иванович видит ее. И ему почему-то взгрустнулось, наверно, стало жаль девочку, которая бегает возле ворот. Может, ее подстерегало какое-нибудь несчастье: автомобиль мог переехать ее или упасть вывеска на нее, нельзя же оставлять ребенка одного без присмотра.
По улице прошел нищий. Он остановился возле дома, слепой, в потертых штанах, словно он в них вырос, и протянул руку. Пешеходы проходили мимо него, не замечая его, и он стоял с протянутой рукой, робкий, симпатичный, смущенный. И Петру Ивановичу стало жаль нищего, словно он сам стоял с протянутой рукой. Он подумал с тоской, что не может сделать простое – подать нищему. Потом он подумал, что нищий, робкий и слепой, все же существует и может ходить, и жена, если у него есть жена и если она не слепая, может видеть его и обнять, и он тоже может обнять ее, хоть и не видя, но чувствуя своей зрячей рукой. А он, Петр Иванович, хоть и не лишен зрения, но к чему ему зрение, когда он сам невидим для других, а если его увидят, то примут совсем за другое и никогда не подумают, что это он.
Вечером стали собираться родственники и знакомые. Пришли тетка Вера и дядя Василий Евстафьевич с дочерьми. И тетка Елизавета, и Петухов, а также соседи по коммунальной квартире. У всех на лицах было недоумение. Нельзя было понять, что случилось: хозяин исчез – попал под трамвай, а может быть, просто бросил жену и, ничего никому не сказав, уехал в другой город.
– Зина, ты бы вскипятила чаю, – сказала Ольга.
И вот Зина подошла к подоконнику, и Петр Иванович почувствовал, замирая сердцем, как ее рука подняла его и понесла на кухню. Она подставила его под кран и сняла с него что-то, словно обнажила его, и он почувствовал, как вода из крана побежала в него, и чувство это было ни на что не похоже, ни на одно из знакомых ему чувств. Ему показалось вдруг, что падает, несется по камням стремительная горная река, она несется через него, кидая его, и он сам становится рекой, и какое-то чувство, даже радостное, приятное, чувство полного удовлетворения, наполняло все его существо.
Потом она поставила его на столик и включила штепсель. И опять новое, неведомое ощущение удивило Петра Ивановича, ему казалось, что он стал печкой, и, нагреваясь, он забыл на минуту все: и то, что он стоит на кухне, и что через несколько минут вода закипит, и придет жена, и понесет его на стол к гостям.
Вода закипела в нем, но Зина в это время разговаривала с гостями и забыла о нем. И опять Петру Ивановичу почудилось, что это река, падающая с гор, и что он русло, и река бьется, кипит, несется в нем.
За столом тихо. Шепчутся старушки, многозначительно и даже язвительно посматривая на Зину. И Петр Иванович старался подслушать их шепот, хотя ему и так было известно, что они не верят, не верят, что он исчез, и, вероятно, думают, что он бросил Зину и переехал на другую квартиру.
Зина подняла Петра Ивановича, наклонила его носом вниз и стала разливать чай. И Петру Ивановичу было неприятно, что у него бежит из носа, хотя он и знал, что это кипяток, а не что другое.
Вдруг Зина отошла от стола и повернулась к гостям спиной. Плечи ее стали вздрагивать, и она заплакала тихо-тихо, словно забыв, что сидели гости.
И гости стали говорить всякие утешающие и неуместные слова: «ты молода», и «с кем не случается», и «потом он, вероятно, вернется к тебе, первая жена всегда слаще».
Слова эти, глупые, досадные, злые, вывели его из терпения. И как они только могли подумать, что он может так поступить – бросить жену, никому ничего не сказав, и скрыться. Он не мог выдержать этого и крикнул:
– Я здесь! Здесь, на столе. Возле вас.
Но голос его был по-прежнему не слышен. И он начал дрожать от ярости, смотря на все эти рты, носы и руки. А они бесцеремонно хватали его и подносили к своим чашкам, наклоняя его носом, и жадно пили чай, заедая печеньем. А Зина плакала у окна, стоя к ним спиной, и вздрагивала, словно ей было холодно.
– А чайник-то гудит, – сказала тетка Вера.
– С чего это? Да, верно, поет, как самовар, – сказал дядя Василий Евстафьевич.
– Дай-ка его сюда, я налью себе еще чайку, – сказала тетка Вера.
И когда она подняла Петра Ивановича и наклонила, ручка от неосторожности вырвалась у нее, и Петр Иванович упал с грохотом на пол, успев ошпарить колени тетке Вере, и дяде Василию Евстафьевичу, и даже дочерям. И Петр Иванович подумал с радостью: «Вот вам! Вот! Значит, и я могу что-то сделать, я не пассивный предмет, как мне казалось сначала».
Выпив чаю, гости ушли. И позже всех ушел Петухов, который по обыкновению молчал. И с ним ушла Ольга. И Петр Иванович подумал, что он, пожалуй, порядочный человек, этот Петухов, и будет хорошим мужем для Ольги.
Зина стала убирать со стола, подняла Петра Ивановича и поставила его на подоконник.
Падал дождь, и река словно ожила, покрывшись пузырями. Деревья вытянули ветви, выпрямились. Нищий протянул руку, и дождь, мелкий, падал ему в ладонь. И Петр Иванович понял, что нищему приятно чувствовать в ладони лето, он как бы этой своей протянутой рукой соприкасался со всей природой.
Потом нищий запел. Слепой пел, радуясь, и это было странно, он пел зрячую песню, он пел, как только поют зрячие, – весело, радостно, словно у него открылись глаза и он увидел деревья, пузыри, дома, словно дождь сделал чудо.
Петр Иванович подумал: «И лето, и летние леса, деревья, ручьи, тропинки, птицы, и все, что за городом, и даже все, что в комнате, жена все, все умерло для меня. Но и раньше, – думал он, – я устроил свою жизнь так, что и лес, и небо, и девушки, которых я встречал, задумчивые девушки, все было как бы не для меня. Но я мог ходить, я мог трогать, а теперь я только чайник возле жены, чайник и забава для гостей. Как это досадно».
Дни и ночи шли бессонные. Петр Иванович не умел спать. Он видел, как спала жена, одинокая, на широкой кровати, как она стонала и шептала ночным шепотом: «Петя, ну милый, ну подвинься, ну поцелуй меня». И в эти минуты Петру Ивановичу хотелось плакать.
Однажды Зина пришла с Петуховым. У Петухова было странное, возбужденное лицо, и он все говорил:
– Зина Никлавна.
– А? Что? – рассеянно спрашивала Зина.
– Зина Никлавна, – говорил Петухов.
И Петр Иванович обратил внимание на его глаза, лихорадочные и нежные, и на то, как он смотрел на Зину.
– Зина Никлавна, какая вы!
– А? Что? – рассеянно спрашивала Зина.
– Какая вы! Ну, словом…
И Петру Ивановичу было даже смешно: ну и дурак. Уж не влюбился ли он? Какой дурак. Еще вчера ухаживал за Ольгой.
И каждый день стал приходить Петухов. Иногда он приносил цветы. И все говорил:
– Зина Никлавна, какая вы.
– Какая? – спрашивала Зина.
– Ну, такая. Вы сами знаете, какая.
– Ах, оставьте.
Но однажды Петухов пришел в новом костюме, торжественный и без цветов.
– Зина Никлавна, – сказал он. – Я хочу вам сказать несколько слов.
– Ну?
– Видите ли. Ну, вы сами понимаете: у вас комната двадцать метров и кухня – и у меня комната тридцать метров и телефон. Мы можем выменять отдельную квартирку, конечно с приплатой. У вас шкаф – и у меня шкаф. Но я думаю, что нам надо будет мебель свою продать и поискать красного дерева.
И Петр Иванович, который стоял на подоконнике и слышал все это, чуть не умер со смеху: «Ну и дурак, боже мой, какой дурак. И как он смешно объясняется в любви: „У меня шкаф – и у вас шкаф“».
Но они не слышали его смеха.
Зина сказала:
– Как вам не стыдно, Петухов. Ведь у меня же каких-нибудь шесть дней тому назад умер муж. Вы же сами должны понимать.
– Что вы сказали? – спросил Петухов.
– У меня шесть дней тому назад умер муж.
– Как это он умер? – усмехнулся Петухов. – И как это мы не видели, как он умер? И где, спрашивается, его могилка? Уж очень незаметно он умер.
– Вы же сами знаете, не говорите… Замолчите. Прошу вас.
– Нет. Я не могу замолчать. Вчера я его видел, вашего покойника.
Тут Петр Иванович прислушался, удивленный и даже испуганный.
– Вчера я его видел, вашего покойника, в трамвае номер семь, возле Сенной, и с бабой. Да, с бабой. И он даже мне подмигнул, ваш покойничек. Адреса, правда, не сказал, хотя я его и спросил. А баба, что была с ним, спрашивала про вас, очень ли вы расстраивались. Так что не расстраивайтесь, Зина Никлавна. Вот что я вам хотел сказать. Не надо расстраиваться.
Зина упала в кресло и заплакала. А Петр Иванович, бессильный, на подоконнике закричал:
– Он врет! Он врет! Я здесь! Я здесь!
Но, разумеется, его никто не слушал, потому что его не было слышно.
Дальше все произошло как в страшном сне. Петухов принес свои вещи, самые необходимые. И Зина смотрела на это, словно так и должно быть. Потом Петухов стал бриться и, подняв Петра Ивановича, унес его на кухню и сам потом включил штепсель, чтобы вскипятить воды. И Петр Иванович смотрел с подоконника, как он брил свое длинное глупое лицо.
Вечером Петухов обнял Зину. И она обняла его. И Петухов начал целовать ее мелкими поцелуями и трогать, словно желая показать, что она, Зина, принадлежит ему, что он здесь хозяин.
И Петр Иванович старался не смотреть в их сторону, но он все слышал. И как было не слышать, когда все это происходило рядом с ним.
– Милый, – сказала Зина Петухову таким же голосом, каким она говорила это Петру Ивановичу.
И Петр Иванович думал: «Такого дурака, такого дурака… Неужели она полюбила его так скоро?»
Это было страшно: смотреть с подоконника, как жена обнимала другого, его жена, его Зина.
И Петр Иванович думал, желая успокоить себя: «А что, если бы я умер? Ведь она вышла бы за другого. Ведь для нее меня нет здесь, в комнате. И кроме того, Петухов обманул ее, сказав, что видел меня в трамвае. Она думает, что я бросил ее, и мстит мне. Да, она мстит. Она не может любить Петухова».
А Петухов, самодовольный, когда Зина уходила, примерял сорочки Петра Ивановича и его костюмы. Зина приходила и уносила Петра Ивановича на кухню и включала штепсель. А потом они сидели с Петуховым и пили чай.
Замедление времени
1
У Герберта Уэллса есть необыкновенный рассказ. Он называется «Калитка в стене».
Погруженный в обыденность, в суету и сутолоку жизненной прозы, герой уэллсовского рассказа очень редко открывал свою поэтическую калитку. Но каждый раз, открывая ее, он попадал в удивительный мир.
У каждого из нас есть своя калитка. За моей калиткой – двадцатые годы.
Люди двадцатых годов были гораздо наивнее нас. Они еще ничего не знали об антимире и очень мало о том, что каждое существо как бы заранее задано и записано на математически-химическом языке, который ученые называют генетическим кодом. Юноша, разговаривая с девушкой, не смотрит на нее сквозь призму опыта, омраченного знанием о Хиросиме и Освенциме. Живую и прекрасную оболочку Земли, только что нареченную биосферой, еще не нужно было защищать от расхитителей.
Может, поэтому в поэзии двадцатых годов жило ощущение вечной юности, словно все только что началось – и реки, и птицы, и деревья.
Я был еще школьником. Писал стихи. Произносил лирическое имя Хлебникова так, словно оно могло отпереть мне мир: океаны, века и звезды, запертые в строки и строфы его поэм. Наследником Хлебникова мне виделся Тихонов, чтобы услышать его, я переступил порог старого дома на Фонтанке, где на дверях висела табличка: «Союз поэтов».
О поэтах я знал по учебнику, всегда представлял их как нечто сугубо отдельное, и слово «Союз» смутило меня новизной неожиданного смысла.
На стульях сидели поэты и поэтессы. Их было намного больше, чем в учебнике литературы. Забившись в углу, я ждал Тихонова. Но он не пришел. И первым поэтом, стихи которого я услышал, оказался Даниил Хармс.
Уж не сошел ли он с раскрытой страницы «Пикквикского клуба»? Гость в помолодевшем столетии, пришелец одновременно из прошлого и из будущего.
Он был здесь, в большой комнате, среди людей, одетых так же, как и я, связанных друг с другом прочной связью времени, но, казалось, всего шаг отделял его от того неведомого, у которого нет стен и нет границ, – от истоков, где начинается песня и сказка.
Глазами Хармса смотрел на мир поэт, словно занявший свежесть своего зрения у палеолитических охотников, а свой ритм – у детей, сочинявших считалки. И несмотря на первобытную свежесть этого поэтического зрения, чувствовалось в нем нечто неуловимо зрелое, связанное невидимыми нитями с опытом века. Казалось, о той сверхъестественной сложности и новизне, которую открывал век своими телескопами, микроскопами и центрифугами, кто-то пытался поведать с помощью причудливой логики детской сказки или песенки.
Разумеется, это мои сегодняшние мысли о Хармсе, а не те, которые охватили меня на Фонтанке в Союзе поэтов.
Передо мной стоял высокий, очень красивый человек в длинных шерстяных чулках андерсеновского героя и строил из слов мир, вызывал веселых духов детства. Слова его открывали калитку, о которой писал Уэллс.
Спустя три года, уже студентом и начинающим писателем, я познакомился с Хармсом и попал в его комнату на Надеждинской (ныне улица Маяковского). На стенах, оклеенных серой оберточной бумагой, висели картины Петра Ивановича Соколова, того самого, о котором его друг Заболоцкий писал:
По лугу шел красавец Соколов,
Играя на задумчивой гитаре,
Цветы его касались сапогов…
Петр Иванович Соколов с толстыми, чувственными губами едва ли был красавцем, но цветы действительно касались его сапог. Об этом говорили его картины. В них человек по-хлебниковски и по-заболоцки был вписан в природу.
Друг Хармса и Заболоцкого Соколов был любимым учеником крупнейшего мастера XX столетия Петрова-Водкина и характернейшим представителем двадцатых годов, эпохи интенсивных и напряженных поисков в живописи.
Петров-Водкин, Альтман, Тырса, Лапшин, Лебедев, Филонов, Пакулин, Самохвалов, Пахомов, Чупятов, Карев, Акимов, Рудаков, Конашевич, Траугот это были художники, сумевшие с помощью цвета и линии проникнуть в поэтическую суть, в дух времени. Их картины и рисунки – глаза века, открывающего в лицах, в событиях, в пейзаже неповторимые черты первых лет Революции.
Петр Соколов иллюстрировал ранние книги Н. Чуковского и М. Слонимского, работал в Детгизе, обучал эвенков, нанайцев и ненцев живописи в мастерской Института народов Севера. Он научил их понимать и ценить художественные истоки народного творчества, и, уча их, сам у них учился. Необычайная свежесть колорита, острота и новизна рисунка, своеобразие текущей, как песня, композиции, одевающей предмет музыкой красок, – все это было, наверно, тем миром, который был открыт нашими предками и сохранился в своей первозданности в рисунках детей, в песнях ненецких и нанайских охотников, в древних сказках, где заперто и спрессовано время.