Текст книги "Волшебная дорога (сборник)"
Автор книги: Геннадий Гор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 45 страниц)
48
О моем предстоящем возвращении в XXII век раньше всех почему-то догадались вещи. Они явно рассчитывали, что я их возьму с собой, – прихрамывающий стул, когда-то купленный в комиссионке, синий эмалированный чайник, только что прочищенный иголкой и весело горевший примус, старенький шкаф, кушетка, этажерка на бамбуковых ножках и, разумеется, мольберт, свысока посматривавший на другие предметы и не без основания считавший себя любимцем хозяина.
Пока я находился в том столетии, где вещи еще не превратились в расторопного и умного слугу и были частью неспешного существования, постоянно напоминая человеку, что они не продолжение его самого, а только привычные его желания, обретшие на всякий случай материальное бытие.
Недаром натюрморт – великое создание голландцев – пытался вытеснить из живописи другие жанры, намекая на странную особенность мироощущения многих поколений, когда человек через созерцаемую на полотне вещь пытался осознать мир и самого себя в этом мире.
Вещи были еще вещами, а не одетыми в жароустойчивые молекулы функциями – соперниками человека и в материальной и духовной сфере, заменившими и мускул и интеллект, правда не для самих себя, а для прогресса техники и науки.
Да, в вещах было еще много наивно-интимного и трогательного, на что первыми обратили внимание те же голландские художники, умевшие уловить скрытую поэзию домашнего очага и объяснить нам, что такое уют.
В моей захламленной комнате не было ни уюта, ни поэзии, ни порядка, но все же я привык к своим вещам, и вещи тоже ко мне привыкли. Я был всегда верен им и, переезжая на новую квартиру по объявлению об обмене в «Вечерней Красной газете», я всегда нанимал ломовика, чтобы доставить их в сохранности вместе с подрамниками и холстами, которым не удалось проникнуть ни в частные коллекции, ни в музей. Я не сбывал вещи барахольщику, шурум-буруму, даже в те дни, когда не на что было купить колбасы или крупы, чтобы сварить на примусе кашу, понимая, что каша не заменит мне утраченную вещь и что вместо каши я могу обойтись чашкой чая с куском ситного, обгрызенного за ночь тихой и деликатной соседкой – мышью.
Хотя я отнюдь не был голландским бюргером XVII века, но тем не менее между мной и окружающими меня вещами существовала подспудная связь, не имеющая ничего общего с гнусной страстью скупого рыцаря, но чем-то напоминающая любовный взгляд живописца, кладущего вещь сначала себе в душу, а потом уже на хорошо загрунтованный холст.
И вещи, словно чувствуя это, безмолвно просились со мной туда, где в них не было никакой нужды. Не мог же я им объяснить, не зная их языка, что мой удивительный транспорт – это все же не экспресс Ленинград-Будущее с багажным вагоном в конце длинного состава.
Я возьму с собой только то, что влезет в мой старенький, сшитый из брезента портфель, словно занятый у бухгалтера райпотребсоюза, и оставлю здесь все, в том числе даже картины, которые – если они только чего-то стоят – доберутся до будущего и без меня.
Брезентовый портфель с большим масляным пятном от забытого когда-то и раскисшего в нем бутерброда сразу забыл о своем скромном провинциальном обличье и не смог скрыть своего самодовольства не только от загрустивших покидаемых мною стен, но даже от меня. Из всего моего движимого и недвижимого только он один был выбран для столь необычного вояжа в будущее, чтобы там представлять мир вещей, оставшихся в далеком прошлом. Он явно заважничал, не Слишком охотно раскрыв свое чрево, чтобы принять кое-какие бумаги, удостоверение со множеством печатей от прописок и, наконец, рукопись романа, созданного мною в соавторстве с Офелией и не претендующей на авторские права русской природой, всегда безвозмездно помогавшей писателям, художникам и поэтам.
Брезентовый портфель заважничал и, как все зазнайки, был за это наказан. Пришла Офелия, увидела портфель, спросила надменно:
– Уж не хочешь ли ты взять с собой эту некрасивую, грубо сшитую вещь?
– А в чем же я повезу роман?
И в ту же минуту в Офелии проснулась капризная супруга покойного василеостровского Тициана, умевшего роскошно украсить не только огромные холсты, но и свою жизнь, словно после него не было ни Коли, ни двораколодца, ни поденной и плохо оплачиваемой работы машинистки, ни пахнувшей кошками лестницы, вечно погруженной в сумрак, ниспосланный в старые петербургские дома еще Достоевским.
– Ну купи маленький чемоданчик из крокодиловой кожи или элегантный саквояж. По этому брезентовому портфелю будут судить о двадцатых годах, которые так гостеприимно приняли нас с тобой.
– И пусть судят, – категорически заявил я. – Вот такой портфель носил сельский врач, который поставил меня на ноги после того, как меня избили кулаки. Я хочу сохранить память об этом враче и о сельской интеллигенции – скромной, простой и душевной, как и окружающая их природа и вещи. Но природу я, к сожалению, не могу забрать с собой.
И Офелия не стала со мной спорить. Спорить не стала, но с сомнением посмотрела на мой брезентовый портфель с большим масляным пятном возле застежки.
И представьте себе: из-за этого маленького брезентового портфельчика чуть не произошла большая неприятность. Когда мы с Офелией отправились в свой далекий, изрядно подзабывший нас век, произошла непредвиденная задержка, и, вместо того чтобы сразу оказаться там, мы застряли возле огромного и пустого стадиона довольно причудливой архитектуры, чьи уходящие к облакам скамьи стояли на самой границе двух эпох: еще не прошедшего настоящего и еще не наступившего будущего.
Офелия тяжело, со свистом дышала, словно только что пробежала по огромному кругу этого стадиона, гонясь за рекордом. По-видимому, для нее был тяжеловат ее груз: я, изрядно обросший жирком, с моим туго набитым портфелем, и тот чемодан, который ояа захватила с собой, наполнив его своими платьями, юбками, блузками, чулками и другими подробностями дамского туалета.
– Понимаешь, – сказала она, – мы, должно быть, превысили норму. Иногда один лишний грамм может испортить все дело.
– Но ведь на том вокзале, – возразил я, – с которого мы отправились, не было весовщика с весами, чтобы взвесить наш багаж.
– Придется оставить здесь твой брезентовый портфель.
– А может, лучше твой чемодан с туалетами? В портфельчике груз духовный, а в чемодане…
– Нет, нет, – замахала рукой Офелия, и на лице ее появилась то самое выражение, которое я видел, когда заходил в квартиру василеостровского Тициана, каждый раз встречаемый лаем огромного кудрявого пса. – Нет! Нет! Чемодан я не брошу. Ведь я везу в нем то, к чему я привыкла за долгие годы.
– Значит, придется выбросить рукопись нашего романа. Кроме него там документы, пачка писем, дневник и какая-то переводная книжонка, захваченная на тот случай, если произойдет вынужденная посадка.
– Вот и выбрось эту книжонку, выпущенную частным издательством на потребу обывательским вкусам. Иногда все дело в одном лишнем грамме.
Я вытащил из портфеля изрядно затрепанную книжку со штампом библиотеки Василеостровского района. Это был знаменитый в те годы роман Пьера Бенуа «Атлантида».
– Ну, вот и все, – весело сказала Офелия, – теперь я чувствую себя легче. Летим!
И мы двинулись дальше.
49
Вы думаете, что, прибыв в свой давно покинутый век, мы оказались на станции, вокзале или обозначенной каким-нибудь другим словом точке пространства, где слегка возбужденные переменой пассажиры покидают покой транспорта и обретают вновь привычное беспокойство обыденной и деловой жизни? Ничуть. Мы стояли с Офелией в том же самом саду, куда привел меня некогда мой электронный наставник, чтобы познакомить с Офелией и дать возможность познать то, что познал вместе со мной терпеливый читатель.
Мы стояли в саду. Гроза только что пронеслась. И в небе над садом уже висела радуга, новенькая и нарядная, словно выскользнувшая из моего брезентового портфельчика или, точнее, со страницы нашего романа, где она хранилась вместе с другими пейзажами, надежно запакованными в словесную тару.
Казалось, годы, проведенные нами в XX веке, свернулись в упругий миг, в одно мгновение, сжатое с той же силой, с какой было спрессовано инобытие (займем это загадочно-страшноватое слово из философского словаря), послужившее началом для разбегающейся во все стороны Вселенной, мчащей галактики, моря, горы, деревья, реки и даже вас и меня.
Можно было подумать, что ничего не было – ни колчаковской тюрьмы в Томске, ни василеостровского Тициана с его псом, ни Академии художеств, ни Андреевского рынка, ни песни, сложенной скальдами и занесенной на покрытый цементом типично петербургский двор, ни Коли с его аспирантской стипендией и фаустовской любознательностью, ни старух, совавших в чужие дела свой нос, а было всего одно мгновение, сумевшее включить в себя сырой кусок жизни, пока гремел гром и девушка (она же книга) развертывала свое магическое искусство воссоздавать жизнь не из слов, а из чего-то гораздо более наглядного и склеенного с явлениями, событиями, вещами не только волшебным клеем вымысла и мечты.
Я взглянул на Офелию, Офелия взглянула на меня, и мы словно отразились в зеркале: я со своим брезентовым портфельчиком и она с чемоданом из крокодиловой кожи, купленном на деньги, сэкономленные при покупке мяса и овощей у уступчивых единоличников на Андреевском рынке.
Брезентовый портфель и крокодиловый чемодан создавали очную ставку остановившегося мгновения в саду и той довольно пестрой действительности, измеряемой годами, которая осталась в прошлом, уже овеянном грустной дымкой воспоминания.
Офелия простилась со мной, и мы расстались, как расстаются пассажиры, выйдя из вагона экспресса Владивосток-Москва, в котором они совместно провели неделю, похожую на модель жизни, разыгранной в разговорах, снах, чаепитиях и вот прибежавшей все же к своему финалу.
Офелия спешила, не скрывая от меня нетерпения скорее вернуться к своим обязанностям, прерванным моей особой и теми обстоятельствами, которые связали нас в другом времени, а в этом вряд ли имели силу.
Спустя несколько минут я оказался в гостинице, где жили такие же, как я, путешественники, вернувшиеся из дальних странствий и проходившие здесь своего рода «карантин», чтобы не испытать психического недомогания, вызванного резкой переменой обстановки.
В номере, где я поселился, кроме необходимых предметов висел еще и большой экран, связывающий постояльца, погруженного в дарованную ему тишину и покой, с миром, пока еще пребывающем за стенами, построенными из совсем особого материала, пропускающего свет, но задерживающего звук.
Я пребывал в беззвучном мире, в абсолютной тишине, пока еще не начавшей меня томить.
Раскрыв брезентовый портфель, я достал рукопись романа, чтобы просмотреть его на досуге.
Но роман молчал, как стены моей гостиницы, задерживающие звук. Слова будто вылиняли.
Они не издавали ни запаха, ни цвета, не выражали ни разнообразия описываемых событий, ни живую конкретность и осязаемость вещей. Жизнь ушла из слов, как ловкий зверь из расставленного неопытным охотником капкана. Где были нашептанные Офелией фразы, сразу превращавшиеся в деревья, в дома, в сады, в картины, в поступки, в главы, одетые в земную плоть, умевшие постичь смерть, страсть людей, походку растратчика, улыбку мадонны и озорной свист американского гангстера, только что ограбившего международный банк?
Судьба наказывала меня. За что? Уж не за то ли, что я, собираясь в далекий путь, не попрощался со знакомыми и приятелями, приобретенными в XX веке, не отметился в домовой конторе жакта и не возвратил в районную библиотеку книгу (перевод с французского), а пытался ее зачитать и даже незаконно увезти с собой?
Рукопись онемела, не выдержав путешествия из одного времени в другое, словно физико-химические условия слишком быстрого передвижения заставили выплеснуться жизнь, как выплескивается горное озеро, застигнутое сильным землетрясением.
Я был в отчаянии, я думал об Офелии, которая, вероятно ни о чем не подозревая, носилась по городу, навещая знакомых и подруг.
Тишина уже не успокаивала меня. Наоборот. Она начала меня тревожить. И чтобы отвлечь себя от докучливых мыслей и сомнений, я включил экран.
Экран сразу убрал стены, и я увидел Офелию. Она стояла над чемоданом из крокодиловой кожи. Чемодан был раскрыт, и Офелия наклонилась над ним – уж не для того ли, чтобы показать миру, глядящему на экран, свои старомодные платья, туфли, лифчики, фильдекосовые чулки, доставленные из двадцатых годов удалившегося в отставку века?
Мне стало неловко за нее. Выглядела она как в те недолгие два года, когда была женой василеостровского Тициана и водила гулять мохнатого пса.
Каково же было мое удивление, когда вместо пахнущего нафталином платья она вынула из чемодана синюю грохочущую по камням Катунь вместе со скалистым берегом, поросшим лиственницами, словно желая надеть ее на себя.
Она достала из чемодана проселочную дорогу с телегой и весело бежавшей лошадью, поле с густо-зеленым льном, луг с пасущимся на нем стадом холмогорских коров, железную дорогу Ленинград-Сиверская с дачным поездом и сад со скамейкой, на которой сидела влюбленная парочка и слушала трель прилетевшего на гастроли с юга талантливого исполнителя – соловья.
Она вынула облако, снежную верхушку баргузинского гольца, кедр с белкой на ветке и соболя, только что выскочившего из дупла, а потом тем же небрежным движением руки она положила все это в тот же, ставший бездонным, как Вселенная, чемодан.
Все это было похоже на эстрадный номер, но исполняемый не обычной фокусницей, а настоящей волшебницей, правда состоящей в профсоюзе работников искусства (сокращенно: Рабис) и после каждого исполненного номера заученно говорящей публике:
– Это не чудо и не обман, а только мастерство хорошо натренированных рук.
У нее действительно были хорошо натренированные руки, и этими руками она умудрилась во время перелета незаметно выжать из нашей рукописи жизнь, как выжимают влагу из платья, попавшего под проливной дождь, и снова собрать эту жизнь, как собирает поэт стихотворение из слов, пропитанных запахами лесов и страстью, и всю эту поэзию спрятать к себе в чемодан.
Я не умел сердиться на нее и смотрел на экран, понимая, что глупо сердиться на существо, у которого особый талант сокращать расстояние между мыслью и миром, превращая все виденное в поэму, свежую, как утро на вчера еще неведомой планете, куда только что ступила человеческая нога.








