Текст книги "Волшебная дорога (сборник)"
Автор книги: Геннадий Гор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 45 страниц)
6
Страница снова перевернулась. И я снова сидел лицом к лицу со штабс-капитаном.
– Я хочу, чтобы вы немножко отвлеклись, – сказал Новиков. – Это облегчит вам страдания, даст возможность забыться. Я тоже забываюсь, когда слушаю ваш рассказ. Вчера вечером перечитал ваши показания. Бред… Обрывки сна, а не протокол. Как я покажу его начальству? Как объясню то, что не могу понять сам? При чем тут двадцать второй век, когда все ваши приметы совпадают с приметами некоего Покровского Михаила Дмитриевича? Я показывал вам его фотографическую карточку. Что может быть убедительнее снимка? Конечно, если бы вы сумели доказать, что вы не Покровский… Но вас взяли на той улице, в том доме, где жил этот студент. Тюремный врач осматривал вас вместе с психиатром. Подозрение, что вы психический больной, отпадает. Остается подвести итоги и поставить точку в вашем затянувшемся деле.
– Я готов ко всему.
– Вы-то готовы, зато я не готов. Временами мне кажется, что мы оба стали жертвой какой-то путаницы, логической ошибки. И тогда я начинаю думать, что вы действительно человек другой эпохи, попавший в наш век.
– Нет, – ответил я, – я Покровский.
– Бросьте, не валяйте дурака. Не так уж важно, кто вы Покровский или не Покровский. В протоколе я уже написал, что вы Покровский. А протокол – это ваша судьба. Но сейчас не будем говорить о конце, а вернемся к началу. Расскажите о вашем прошлом.
– О чьем прошлом? О прошлом Покровского?
– Нет, о вашем. Расскажите мне о планетке, на которой вы побывали. Опишите фауну, флору. Только, знаете, все по порядку. Как в учебнике географии с изображением тапира. До чего нравился мне этот тапир, когда я был гимназистом. Скажите, там, конечно, тапиры не водятся?
– Не водятся.
– Напрасно. А мне очень хотелось, чтобы водились. Я всю жизнь мечтал увидеть тапира, но не на картинке, а в естественной обстановке. Но не довелось. Сначала гимназия. Потом лесопромышленная контора. Потом юнкерское училище. Потом гражданская война… А там как, на вашей планетке? Воюют или нет? Есть белые и даже красные? Но если тапиры не водятся, она меня мало интересует. Так вы действительно там побывали?
– Я-то побывал. А вам не бывать.
– Зато я буду жить. Долго-долго жить. Заведу жену, этакую пухлую сдобную бабенку. Буду с ней спать. Жрать икру, стерляжью уху, пить по утрам какао. А вас послезавтра расстреляют.
Эти слова еще звучали в моих ушах, когда меня привели в камеру. Синеусова я уже не застал. Койка хранила вмятину от его тела. Он только что был тут. Но его тут нет. И нет нигде. И я никогда уже не услышу его тихий голос, похожий на шепот.
Еще недавно он мне говорил о том, что есть люди и есть знаки и их отнюдь не легко отличить. И при этом он рассмеялся, рассмеялся как бы невзначай, и стал кашлять, чтобы скрыть свой смех. Не правда ли, очень смешно, что знак иногда очень трудно отличить от человека?
– Штабс-капитан Новиков, – сказал Синеусов, – это типичный знак. Символ.
– Символ чего? – спросил я.
– Символ того, что дважды два – четыре. Вот если бы дважды два было не четыре, а пять, то штабс-капитан Новиков был бы невозможен.
– Но тогда было бы невозможно все, в том числе и мы с вами.
Он не ответил. По-видимому, внезапно осенившая его мысль вырвала его из настоящего мгновения и унесла за пределы камеры.
Немного погодя он повторил:
– Новиков это знак. Он равен сам себе.
Потом наступила тишина.
7
До расстрела осталась всего одна ночь. Одна ночь и утро. Но Офелия все-таки вспомнила обо мне. Вспомнила ночью, когда до утра осталось несколько быстрых часов.
Я проснулся, но не в тюремной камере, а в лесу, на той далекой и милой планетке, о которой я рассказывал штабс-капитану.
Я чувствовал себя необычайно легко, словно попал не в будущее, а в прошлое, в свое далекое и навсегда утраченное детство.
Планета разговаривала со мной, как няня. Она рассказывала мне сказки и пела песни. Я слушал ее. То ласковый материнский голос, то шепот. О чем она шептала мне? Все о том же: что она, эта планета, – моя мать.
Ее голос был вдали и ее шепот рядом, словно она была там и здесь, здесь, на расстоянии протянутой теплой и легкой женской руки. Я слушал прикосновение ее пальцев и запах ее волос, но ни разу не видел ее. Передо мной были воды, тропы, ветви и птицы. Этот лес был как поэма, живое и трепетное сочетание волн, ветвей и птичьих голосов.
Вступая на незнакомую тропу, я уже знал, что тропа не уведет меня никуда от самого себя, как это было в детстве, где родные и близкие окружали меня и повсюду, где бы я ни оказался, были ласковые руки моей матери.
Удивительный мир. Здесь не было людей, но я не чувствовал одиночества.
Люди появились позже. И хотя я видел их впервые, мне казалось, что я их когда-то знал, что их послало ко мне сюда мое детство. Обращаясь ко мне, они называли меня на «ты». В этом не чувствовалось никакой фамильярности.
Впервые за всю жизнь я почувствовал загадочный смысл этого стертого, как старая монета, слова. Сквозь привычное сочетание звуков чуть приоткрылась тайна, может одна из самых глубоких тайн бытия.
Они надели мне на глаза повязку, чтобы я не мог видеть их.
Я оказался в темноте. Голоса смолкли. И вдруг я услышал шепот.
– Кто это шепчет? – спросил я. – Кто это говорит в темноте?
– Я, – ответил женский голос.
– А кто вы?
– Биосфера этой планеты, – сказал кто-то удивительно мелодичным и бесконечно знакомым мне женским голосом.
– Биосфера? Но почему же у вас голос моей матери, которая давно умерла? Ее могила далеко отсюда. На Земле. Почему вы произносите слова с той же характерной интонацией, с какой произносила она?
– Я тоже мать, – сказала она.
– Но не моя.
– Я мать всего, что живет здесь и дышит. Я мать рек и облаков, птиц и деревьев.
– Но почему у вас голос моей матери?
– Не знаю. Хотите, я спою песню, которую напевала ваша мать?
– Спойте. Но сначала снимите повязку с моих глаз. Я хочу взглянуть на вас.
Она сняла повязку с моих глаз.
8
Она сняла повязку с моих глаз, и я увидел свет, красный огонь светофора. Я стоял на перекрестке ночной улицы, недалеко от того самого канала, где мы частенько прогуливались с электронным Спинозой.
Металлический столб, стоявший у самой воды, начал подмигивать мне своим красным электрическим глазом. У металлического столба оказалась почти человеческая рука. И этой рукой он поманил меня, приглашая подойти ближе.
– Ты что, не знаешь языка дорожных знаков? – спросил он меня хрипловато-одутловатым голосом уличного пропойцы. – Или ты зазнался и не хочешь быть коммуникабельным? Напрасно. Но если ты не знаешь символики знаков, я поговорю с тобой на вашем несовершенном и неточном человеческом языке. Я – вещь. Тебе это понятно? Я вещь, но я мудрее тебя. Я вижу, ты не согласен. Не согласен со мной и торопишься пройти мимо? Но я тебя задержу. Это моя обязанность задерживать тех, кто слишком спешит. Святой долг. Обычно меня мало интересует – кто и куда спешит. Одни торопятся на свидание с подругой, другие к себе, чтобы отдохнуть или развлечься. Ты спешишь на свидание со смертью. До утра осталось всего несколько часов. А утром тебя должны расстрелять. Но между твоим расстрелом и тобою стою я со своим красным глазом. Я мигаю тебе, я не пускаю тебя, я говорю тебе: «Постой! Постой!» Из-за меня ты можешь опоздать на расстрел. Колчаковские палачи не подозревают, где ты сейчас. Они думают, что ты в тюрьме досыпаешь последние свои часы. Досыпай! Досыпай! Спи! И думай, что тебе снится сон. Во сне с тобой разговаривают дорожные знаки. И дорога, на которой ты стоишь, ведет тебя к продолжению жизни, а не к концу возле кирпичной стены в глухом закоулке, где тебя ждет, подрагивая от холода, отделение солдат, невольных твоих палачей. В подсумках у них патроны. И в каждом патроне завершение твоей судьбы. Но не щурься, не щурься, я тебя прошу, и сдержи дрожь. Я задерживаю тебя на твою казнь, и может случиться – ты опоздаешь. За тобой придут, но на тюремной постели они не найдут тебя, словно ты прошел сквозь стены. Не спеши! Не надо никуда и никогда спешить, тем более на свою собственную казнь. Что ты молчишь? Скажи мне несколько слов. Подмигни мне, рассмейся и пойми, что на свете нет ничего важнее символов, знаков. Я – знак. Я живу на дороге. Благодаря мне дорога становится живой. Не спеши! Пусть спешат твои палачи. Мы одурачим их и оставим пустыми их пальцы, которые тянутся к твоей шее. Сейчас я прочту стихи, которые написал один необыкновенный поэт. «Свое существованье прекратив, в чужую жизнь он вторгнуться стремился, и только следующая страница иной раз означает перерыв…»
Я взглянул на фонарь. Теперь вместо ярко-красного огня светил ярко-зеленый.
– Иди, – сказал он тихо. – Путь открыт.
9
И я проснулся. Я проснулся на тюремной койке. На этот раз я проснулся уже не во сне, а наяву. Я проснулся и стал ждать, когда за мной придут. Со мной и возле меня не было часов. Часы были внутри меня. Они отсчитывали секунды, оставшиеся до расстрела.
– Раз, два, три, в детстве.
Я считал, чтобы не сойти с ума.
Я шептал: четыре, пять, шесть, – считал я как занять себя, чтобы отвлечь, чтобы
Не дай мне бог сойти с ума,
Нет, лучше посох и сума,
Нет, лучше труд и глад…
Но вместо безумия, сумы и посоха мне угрожало ничто.
Я ждал и прислушивался. Но было тихо, тихо как во сне. Лишь где-то под полом скреблась мышь. Казалось, она тоже отсчитывала секунды.
Медленно-медленно эти секунды превращались в часы, но никто не шел за мной, словно обо мне все забыли.
10
Палачи опоздали. Они опоздали по уважительной причине. В Томск вступили части Красной Армии. И штабс-капитану Артемию Федоровичу Новикову было не до меня.
Он бежал в Ачинск, из Ачинска в Иркутск, а потом оказался в Петрограде, сменив имя, паспорт и выкрасив в рыжий цвет свои воронье-черные, поблескивающие, как металл, волосы и надев старомодное пенсне на свой девичий, бесподобно аккуратный нос.
Я оказался на свободе, дыша свежим воздухом, не пахнущим мышами, парашей и портянками. С тревожно бьющимся сердцем я остановился возле квартиры, которая будет сниться мне, когда я возвращусь в свой век.
Студент-медик Покровский Михаил Дмитриевич – допустим, это ты. Предположим, что ты жил в этой квартире, пока за тобой не пришли сотрудники контрразведки, сынки зажиточных родителей, постоянные посетители публичного дома, читатели Немировича-Данченко и почитатели Брешко-Брешковской. Они пришли за тобой, изысканно-вежливые, воспитанные, интеллигентные, и увели тебя. Как подтверждают документы, ты и был этим самым Михаилом Дмитриевичем Покровским. И это же самое утверждала фотографическая карточка, изделие рыночного фотографа, где ты стоишь на фоне лубочной декорации с изображением озера и непременных лебедей, вечного фона, претендующего заменить мир.
Но был ли ты Покровским? Это уже другое дело. Все знакомые означенного студента признавали в тебе его, в том числе хозяйка квартиры, усатая и носатая вдова Бурундукова с мужеподобным голосом – доска, на которую кто-то напялил шаль и длинное ветхое платье. Мы были одним и тем же лицом, он и я. По почему твоя память не подтверждала этого? Почему твоя память пыталась уверить тебя, что ты явился сюда, в Томск девятнадцатого года, из другого времени и другого места, чтобы уличить в невежестве всех последователей Ньютона и Эйнштейна, не подозревавших, что время можно переводить, как переводят часы.
Вдова Бурундукова, издавая извозчичьи звуки, налила в тарелку щей, и положила туда кусок мяса, и подала эти щи тебе, и стала тебя уверять, что ты вернулся с того света. С того света, повторяла она, даже не подозревая, как была близка к правде. А от щей пахло щами, пахло мясом, а не баландой, которую ты ел в тюрьме, вспоминая о звездах и синтетических лепешках и искусственных плодах, созданиях фабрик-ферм, где природа сконструирована наново согласно расшифрованному генетическому коду по рецептам, коварно выведанным у подлинных яблонь и всамделишных вишневых деревьев, допрошенных по всем правилам генетиками и химиками, заменившими господа бога.
«С того света», – повторяла своим извозчичьим басом доскоподобная вдова. А я был действительно «с того света», только «тот свет» не был потусторонней сферой религиозного мифа, а самой настоящей реальностью, реальностью, еще не наступившей для слишком наивных и простодушных граждан двадцатых годов двадцатого века, но для меня уже ставшей прошлым.
Я ел щи и облизывал деревянную ложку, и смотрел на стену, где висела репродукция, на которой был изображен бегущий волк и всадница, сидевшая на волчьей спине, и нить моей мысли связывала уютного домашнего волка со щами, которые были конкретнее звезд, и генетики, и английских сигарет красивого палача со штабс-капитанскими погонами и разговорами о директоре частной гимназии, превратившем Гоголя в ловушку для гимназистов.
Щи в тарелке быстро убывали, но тарелка была реальностью, как и русская печка, и таракан, выползший из щели, чтобы посмотреть на меня.
У таракана несомненно возникало подозрение, что я и Покровский совсем не одно и то же, но таракан не мог поделиться с хозяйкой своими сомнениями и огорченный уполз в свою запечную щель.
От печки пахло жаром. И я подумал, что печка тоже ждала меня, чтобы заверить в своем бытии и в незыблемости настоящего, принявшего форму щей и вдруг заговорившего мужеподобным голосом вдовы.
О чем говорила вдова? О мясе, которое вздорожало. О спекулянтах и плутах, которых развелось больше, чем тараканов. О керосине, в который теперь подливают воду. О воде, которая отказалась идти по трубам в знак протеста и потому, что испортился водопровод.
А я постепенно привыкал к вещам, и вещи тоже ко мне привыкали: кровать с полосатым матрацем и стеганым одеялом, этажерка, где стояли несколько медицинских книг, растрепанный том под названием «Мужчина и женщина» и «Яма» Куприна с бумажкой от давным-давно съеденной конфетки, служившей закладкой.
По-видимому, сотрудники контрразведки пришли сюда, когда студент-медик читал «Яму» и, разумеется, не успел дочитать, но на всякий случай возле недочитанной страницы оставил закладку, надеясь, что рано или поздно возобновит чтение.
Какое-то смутное чувство мешало мне раскрыть книгу и убрать закладку, что-то вроде суеверного страха, будто за мной снова придут поручики и подпоручики, словно я и на самом деле был Покровским и имел отношение ко всем этим обманутым вещам.
Не знаю, кого легче обмануть – человека или вещь, но вдова Бурундукова, так легко распознававшая жуликов и спекулянтов на рынке, у себя дома была куда менее бдительной. Она нисколько не усомнилась в моей подлинности. Не была ли она в заговоре с судьбой, принявшей вид химерической Офелии, девушки-книги, и сославшей меня в этот уютный, пахнущий щами уголок?
У студента-медика было имя. Его звали Миша, и это имя стало твоим. Ты надел это имя на себя, как шинель с чужого плеча, как чужую шапку и чужие галоши, которые так волшебно подошли к тебе, словно ты их носил целый век.
– Миша! – окликали меня однокурсники и однокурсницы, куда менее наблюдательные, чем мужеподобная вдова с усами под большим, сизым, типично гренадерским носом.
А я отзывался. Что же мне еще оставалось? Попробовал бы я не отозваться или простодушно признаться, что я не я, а другой, попавший сюда с помощью силы, о которой ничего не сказано в учебниках физики и химии.
Кое-кто называл меня фамильярно «Мишка» и хлопал по плечу, занимая деньги в долг, но без отдачи. А иных бескорыстно тянула ко мне моя слава – как-никак, а я сидел в тюрьме и чуть-чуть не был расстрелян, и обо мне писали в газетах как об опытном подпольщике, сумевшем долго водить за нос белогвардейских шпиков.
Часто забегала девушка. Она называла себя Иринкой, и я ее тоже так называл. Видно, между ней и тем, в кого я играл, что-то было. И это что-то ожидало продолжения. Но продолжение не следовало. Может, тому причиной было пребывание в тюрьме, ожидание развязки и пытка?
Помню, как Ирина, приблизив свои полные губы и черные калмыцкие, пахнущие смородиной глаза, ждала поцелуя. Но поцелуй не спешил. За стеной кашляла своим мужским голосом вдова, и тот, кто раньше был таким решительным, на этот раз не решался, словно усатая вдова могла видеть сквозь толстые оклеенные обоями стены.
А несколько дней спустя в калмыцких глазах Ирины я заметил недоумение и мне даже подумалось – не догадалась ли она, что имя Покровского, его облик и его комнату с этажеркой и недочитанной «Ямой» Куприна я реквизировал, достав ордер у нечистой силы.
Она пристально смотрела на меня и чем-то вдруг стала похожа на штабс-капитана Артемия Федоровича, который, как мы знаем, ничему не верил и во всем сомневался.
– Ты сомневаешься? – спросил я.
– В чем?
– Ведь я не Покровский, не Мишка.
– Кто же ты?
– Оборотень. Актер. Я притворяюсь. Обманываю всех. Вот эту печь, хозяйку, таракана и больше всех тебя.
Она рассмеялась.
– Это ты уже говорил.
– Когда говорил?
– Еще до твоего ареста. Ты уверял меня, что ты не ты и что тебе снятся дурацкие сны и какие-то звезды и машины, которых еще нет, но которые будут, и сделанный из металлического лома Спиноза и Гегель. И я думаю, что все это ты где-то вычитал. Сознайся, вычитал?
– Не я вычитал. Меня вычитали.
– Но про Спинозу мне даже нравилось, – говорила Ирина, и глаза ее делались еще более калмыцкими, от удивления сужаясь, – и про Гегеля, который был очень прочный. Там все было прочное.
– Где?
– Где? Ты разве забыл? В будущем. Ты о будущем хотел писать роман. Написал три главы. И контрразведчики забрали его с собой.
– Не писал я романа.
– Нет, писал. Я даже помню начало. Там была книга, которая превратилась в девушку. И Спиноза был. Искусственный философ.
– Да не было этого. Чепуха.
– Нет, было. Ты ребят спроси. Однокурсников. Ты ведь им читал. Насчет металлического Спинозы спор был. Сумеет ли машина мыслить? Ты убеждал, что сумеет.
– Я почему-то не помню.
– Вспомнишь, когда придет время.
Иногда Ирина уводила меня в свою комнатку.
Половину комнаты занимал шкаф. В шкафу висела юбка и робко стоял скелет, взятый напрокат в магазине учебных пособий.
– Ведь у него было имя, – говорил я, показывая на скелет.
– И даже отчество, – смеялась Ирина. – Он был титулярный советник.
– А как он попал к тебе в шкаф?
– Ты, я вижу, все перезабыл. Не только анатомию. Хозяйка обижалась, что ты забыл ее отчество, когда вернулся. Только я не обижаюсь. А ведь ты забыл, как меня зовут. Когда я пришла, ты долго смотрел на меня и почему-то назвал меня Офелией. Офелия – ведь это из Шекспира? Она любила Гамлета, а потом сдуру утопилась. Ты думаешь, что и я утоплюсь из-за тебя?
– Нет, я этого не думаю.
– Скажи, тебя там, кажется, били?
– Ну били. Зачем об этом вспоминать? А ты закрой шкаф. Я не хочу, чтобы скелет слушал всю эту чепуху. Надо и со скелетом посчитаться. А вдруг он оживет.
– Нет, тебя здорово там били. Иногда мне кажется, что у тебя они что-то нарушили. Оборвали нить, которая тебя связывала с прошлым.
– Не было никакой нити, – сказал я.
– Как это не было?
Я раскрыл шкаф и показал на скелет.
– У него тоже была нить. Но где теперь она? У него тоже были родители. А знаем мы что-нибудь о них?
– Хватит, – сказала Ирина, – давай лучше заниматься латынью.
– Ты и раньше мне это говорила. Но вместо латыни мы здесь с тобой занимались чем-то другим. Только закрой опять шкаф, чтобы скелет не подглядывал.
– Ну вот, – обрадовалась Ирина, – теперь ты похож на себя.
Обедали мы в студенческой столовке. Ирина, играя своими калмыцкими глазами, рассказывала о себе и о своих родителях, братьях, сестрах и о том, как в нее – гимназистку – влюбился пожилой человек, солидное, уважаемое в городе лицо, с брюшком и седой, тщательно расчесанной бородой, владелец кондитерской, угощавший ее пирожными и шоколадными конфетами и уговаривавший бежать вместе с ним на край света.
– А почему же ты не бежала? – допытывался я.
– Директрисы боялась. У нас в гимназии была строгая директриса. Она бы и на краю света меня нашла и притащила бы к себе в директорскую и стала бы щипать. Когда она сердилась, она начинала щипаться. И знаешь, никто не жаловался на нее родителям. Даже дочка пристава. Так все ее боялись.
В своих разговорах со мной Ирина часто возвращалась к воспоминаниям о пирожных и шоколадных конфетах, которыми угощало ее солидное, уважаемое в городе лицо с брюшком и длинной бородой.
– Я уверен, – говорил я, – ты бы с удовольствием вышла замуж за это солидное лицо. За его брюшко, бороду и кондитерскую.
– Конечно, вышла бы, – дразнила меня Ирина, – к сожалению, революция помешала. Кондитерскую реквизировали, а владелец магазина бежал в Шанхай. Вот я тебе рассказываю о себе. А ты отмалчиваешься. Где твои родители?
– Довольно далеко отсюда.
– Что ты хочешь этим сказать? Не в Америке же они, не в Африке?
– Дальше, – сказал я.
– Дальше? Ничего не понимаю.
– Поймешь. Я тебе объясню. Объясню в двух словах. Они еще не родились.
– Понимаю. Ты родился раньше своих родителей. Это похоже на тот фантастический роман, который ты начал писать. Ты, наверно, закончил бы его, если бы не контрразведчики. Они унесли с собой начало. Ты помнишь начало?
– Нет. Ничего не помню.
– В тюрьме тебе отбили память. А я помню. Помню первые слова, с которых ты начал.
– Наверно, глупые слова?
– Нет. Не глупые, а странные. Хочешь, я напомню?
– Ну напомни, раз у тебя такая память. Латынь ты запоминаешь плохо.
– Так то латынь. А твое начало мне прямо врезалось в сознание. Еще бы. Ребята смеялись. Ты свой роман начал так: «У нее были глаза, нос, рот и имя. Ее звали Офелия. Но иногда ее называли просто книгой».
Когда Ирина произнесла эти слова, мне стало не по себе. Я с трудом взял себя в руки. Они дрожали. Я поставил стакан с чаем на стол, чтобы его не разбить.
Когда мы вышли из столовой, я спросил:
– Откуда ты знаешь эти слова? Ты их не должна знать. Может, я бредил во сне, а ты подслушала. Если это не так, то все возможно…
– Что например?
– Например, мы придем, раскроем шкаф, а там вместо скелета живой человек.
– Этого не может быть.
Ирина так часто напоминала мне о трех главах якобы начатого и не законченного мною романа, что временами я почти ей верил.
По ее словам, этот незаконченный роман, роман-эмбрион, унесли с собой контрразведчики вместе с брошюркой Каутского и студенческим рефератом на тему «о том, каким должно быть искусство».
Каким же оно должно быть? Об этом шла речь не только в реферате, но и в трех главах, найденных при обыске и забранных как одно из вещественных доказательств.
Ирина чем-то походила на вас, мой дорогой читатель. Она хотела, чтобы я в двух словах изложил ей идею своего произведения. Да, именно главную мысль, и чтобы я сделал это с той безукоризненной четкостью, которую требовал от нее в свое время словесник, спрашивая, например, какую главную мысль положил в основу «Дворянского гнезда» И. С. Тургенев.
– Образ девушки-книги, – допытывалась Ирина, – это символ искусства?
– Я не символист, – отвечал я.
– Но главная мысль в романе должна быть изложена ясно и четко. Этому меня учили еще в гимназии.
– Лучше поговорим о чем-нибудь другом.
– Нет, это мне мешает спокойно спать по ночам. Я должна знать, почему и зачем ты создал этот странный образ? Уж не хотел ли ты сказать, что искусство в будущем станет так похоже на жизнь, что их невозможно будет отличить?
У Ирины была потрясающая память. И она начинала по памяти воспроизводить мир, в который то верил, то не верил штабс-капитан Новиков, мечтавший увидеть тапира.
В эти минуты я почти ненавидел ее. Ведь она вносила путаницу и неразбериху в мою жизнь, которая начала налаживаться после возвращения из тюрьмы и вливаться в обыденность с ее успокаивающим нервы ритмом.
Я был как все. И мне это нравилось. Я был доволен окружающей меня реальностью, и реальность, кажется, была довольна мной. Я ничего не хотел знать кроме нее. А Ирина напоминала о чем-то загадочном и странном, о каком-то фантастическом романе, якобы начатом мной.
– Угу! – несложно отвечал я. – Охота тебе рассуждать о том, чего нет. Ведь романа-то не было!
– Был! Целых три главы!
Как вскоре выяснилось, о существовании трех глав знала не только она, но и несколько моих однокурсников.
Однажды в самый неподходящий момент, когда у меня ныл зуб и болела челюсть, в сквере перед университетом состоялся литературный диспут.
Ох уж эти студенческие диспуты, где каждый хочет себя показать умнее других!
В глупое положение я попал. Стоял и слушал, как мои приятели обсуждали замысел романа, который писал некто Покровский, и этот Покровский был не кто иной, как я сам.
На широкоскулом лице Иннокентия Сыромятникова – сына сторожа таежного зимовья – появилось глубокомысленное выражение. Сыромятников только что проштудировал эстетику Гегеля и говорил таким тоном, каким говорят с кафедры молодые доценты:
– Покровский нарядил свою мысль в пышное, но обветшавшее платье, сшитое еще в эпоху романтиков. Предположим, что в двадцать втором веке книги будут влюбляться в своих читателей и затевать рискованные авантюры. Но где же здравый смысл? Синтез Андерсена с Гербертом Уэллсом – это лебедь и щука в одной упряжке. Долой Андерсена и да здравствует Уэллс!
Кешка схватил меня за руку и стал требовать:
– Объясни свою идею. Сними со своей мысли карнавальный наряд. Убей, раздави сказку! Долой Андерсена!
И тут я, забывшись, горячо стал защищать Андерсена и сказку.
– Гегель утверждает… – перебил меня Сыромятников.
– Гегель не был врагом сказки, врагом поэзии.
– Гегель утверждает…
– Ничего этого не утверждал твой Гегель! Роман – это чудо куда более необыкновенное, чем телефон или даже радио.
– Телефон изобрели!
– А сказка и книги сами возникли, что ли? Или их создал господь бог?
– Нет, ты изложи в двух словах свою идею. Долой Андерсена! Ведь не хотел же ты сказать, что Андерсен со своей сказкой будет существовать и в двадцать втором веке?
– Вот именно. Это и есть моя идея!
Тут Ирина схватила меня под руку и демонстративно повела из сквера.