Текст книги "Волшебная дорога (сборник)"
Автор книги: Геннадий Гор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
23
Не буду рассказывать, как захватившее меня пространство наконец-то вернуло меня моим привычкам, моей мастерской и той хорошо детерминированной действительности, которая столько столетий дразнила своей трехмерной реальностью скептические умы идеалистических философов, твердивших что-то о «вещи в себе» и «покрывале Майи», но не попытавшихся пощупать, из чего соткано это покрывало.
И только моя картина приняла свое первоначальное положение покрытого красками полотна, согласно человеческим иллюзиям пытавшегося выдать себя за лес, как дверь отворилась и вошел почтальон Гоша, держа в руке письмо с таким видом, словно оно прибыло не из Кировограда или Казани, а из Платоновой Греции или еще более древнего Вавилона.
А дома меня встретила Анюта.
– Где же ты пропадал?
– В мастерской. Я работал.
– Несколько раз забегала в мастерскую, но тебя не было.
Я хотел уже рассказать о своей необычной прогулке, но вспомнил совет Матисса о том, что художник должен откусить себе язык.
24
Мы ссорились с Анютой, мирились, снова ссорились. И жизнь несла нас, как эскалатор метро – то вверх, то вниз, и каждые двери, в которые мы входили, обманывали нас, словно это были двери не в универсальный магазин «Приморский», а отрезок прошлого, тщетно притворявшегося нашим будущим.
Было ли у нас совместное будущее? Я не оговорился, сказав про будущее, что оно уже было. Все переменилось: будущее, прошлое, настоящее – после того, как «сломалось» пространство и я попал в свою картину, которая из изображения вдруг превратилась в мир. в другое измерение, в палеолитический лес, где бытие протекало, как протекает поэма.
Знала ли Анюта о моем странном путешествии? Нет, не знала. Но, не зная, она тем не менее чувствовала какую-то перемену, происшедшую со мной. Я был рассеян. И мысль невольно уносила меня в просторы не тронутой человеком природы, как будто я еще не целиком был здесь, в магазине «Приморский», где мы вместе с Анютой выбирали одетые в целлофан продукты, удовлетворяя свои потребительские страсти с помощью счетной машины-кассы, моментально переводившей наши осуществляемые желания на финансовый и точный язык цифр, отстуканных на длинной ленте.
Анюта не радовалась тому, что она покупала продукты, расходуя очень мало времени, а воспринимала это как должное, как подарок, сделанный ей цивилизацией за то, что она жила в эпоху, когда люди, тратя очень мало времени, постоянно экономили его с помощью услужливой науки и еще более услужливой и расторопной техники. Да, время экономилось как никогда раньше, и все же его постоянно не хватало. Казалось, оно играло с нами в прятки, то ускользая, то появляясь, чтобы снова ускользнуть.
Я чувствовал это теперь куда острее, чем раньше, после того как побывал в другом измерении, где время и пространство не пряталось, не ускользало, а наглядно и наличие пребывало, как то наполненное величием бытие, которое изображали Гомер и русские народные сказки.
Анюта наслаждалась, смотря, как быстро отсчитывает касса, разрушая тщетно пытавшуюся создать себя очередь. И некоторые старушки, любящие посудачить и совсем не экономящие ни чужое, ни свое собственное время, даже проявляли недовольство той быстротой, которая заставляет их вынимать непослушными подагрическими пальцами из узких женских кошельков ставшие вдруг широкими деньги.
Да, Анюта радовалась тому, что техническая цивилизация экономит для нее и для ее пассажиров время и что все меньше и меньше становится людей, предпочитающих медлительные поезда сверхзвуковым самолетам. Она служила скорости и сама была частью ее, но, когда мы оставались вдвоем, только вдвоем, она абсолютно терялась от наличия свободного, никуда не торопящего ее времени и начинала томиться, словно стояла в длинной очереди. И чтобы убить время, она включала телевизор или подходила к телефону и подолгу говорила со своими подругами все об одном и том же, совсем не замечая, что произносит те же самые слова, в своей чрезмерной обыденности теряющие почти всякий смысл.
И вот тут я пытался снова обрести ее, воскресить ее реальность в той давно исчезнувшей свежести, когда я увидел ее в первый раз между облаками и землей, одновременно похожую на ускользавшую землю и на приближавшееся облако.
Иногда она напевала. У нее был милый голос. И когда она пела, она превращала бытие в звук, в мелодию, и, казалось, вещи аукали в комнате, как девушки, перекликавшиеся в лесу. Из одного существа Анюта сразу превращалась в множество, и в эти минуты жизнь казалась такой же, как она, окликавшей из чудесных далей, из вчера и из завтра, как эхо в лесу.
25
В воскресенье Гоша привел ко мне физика. Одного. Дядя Вася взял отпуск и уехал на станцию Мга навестить родных.
Физик сел напротив меня, не скрывая своего желания ликвидировать мою отсталость в естественных науках. Он стал рассказывать о гениальном ученом Шварцшильде и пространстве внутри «сферы Шварцшильда», о «внутренней области прошлого» и «внутренней области будущего». Физик хотел разбудить мое сознание гуманитара и дать мне почувствовать всю сложность физической структуры неведомого, куда не способны еще проникнуть чувства, но куда постаралась проникнуть всеведущая теоретическая мысль.
Я сначала не понимал, почему физик Ермолаев меня просвещает, но потом я догадался, что он хочет подвести теоретическую базу под чудо, которое выражалось в том, что я попал в свою картину, словно это была не картина, а живой трехмерный мир. Через несколько минут физик вынужден был признаться, что гипотезой Шварцшильда нельзя объяснить мое необычное путешествие, но это вовсе не означает, что его нельзя объяснить научно.
Я попросил физика не менять свою позу и выражение лица и стал писать его портрет. Задача была не из легких. Физик все время менялся, доказывая своим выражением лица, что в каждом человеке в скрытом или полускрытом виде пребывает множество противоречивых черт, схваченных парадоксальным и загадочным единством, которое принято называть личностью.
Что такое личность? Об этом спорят уже много лет философы и психологи, смутно догадываясь о том, о чем было хорошо известно великим портретистам, и особенно Рембрандту. Человеческое лицо – это не маска, и в каждом человеке незримо существует род, история, и невидимые волны прошлого набегают на берег настоящего.
Все это я чувствовал, пристально всматриваясь в лицо физика Ермолаева и пытаясь услышать шум невидимых волн прошлого, бегущих откуда-то из палеолита, где далекий предок Ермолаева еще ничего не знал о дискретных законах квантовой механики, но уже носил в себе все, что осуществилось позже.
– Шеллинг называл живопись «немой поэзией», – сказал физик.
– Ну и что? – спросил я.
– Да нет. Я просто так, – сказал физик. – Я совсем не хотел обижать живопись. И Шеллинг тоже.:
Физик сказал это таким тоном, словно он и Шеллинг – это почти одно и то же.
Я подумал: «Эйнштейн тоже был физик, но отличался большей скромностью».
Но уже следующая моя мысль заступилась за Ермолаева: «Легко позволить себе такую роскошь – быть скромным, когда тебя знает весь мир. А физика Ермолаева мир пока еще не знает».
– Моя кисть невольно подобрела, и лицо физика стало куда менее высокомерным на моем незаконченном холсте.
Гоша внимательно следил за моей работой, то и дело переводил свой взгляд с холста на физика и с физика на холст. И смотрел он с таким видом, словно физик теряет значительную часть своего бытия, которое из наличной реальности переселяется на полотно.
Физик, по-видимому, очень устал оттого, что сидел не меняя позы, под конец сеанса он выглядел куда хуже, чем на полотне. На холсте он выглядел живее и реальнее, чем в жизни. И от почтальона Гоши это тоже не укрылось.
– Опасно с вами иметь дело, – пошутил физик. – Окажешься целиком на вашем холсте, а в реальности уцелеет остаток чуть побольше нуля.
– Но так и бывает в действительности, – возразил я. – Люди умирают. А портреты остаются. Разумеется, хорошие портреты.
– Предпочитаю быть плохим человеком, чем хорошим портретом, – пошутил Ермолаев.
Затем физик Ермолаев и Гоша ушли, а я остался в мастерской, все еще глядя на холст и не умея в своем воображении отделить подобие от того, кому оно уподоблялось.
26
На следующий день физик пришел в мою мастерскую посмотреть на свой портрет.
– Проблема портрета, – сказал он мне, – это проблема «быть» и «казаться». У многих людей эти половинки настолько сливаются, что их невозможно отличить. Только не перебивайте меня.
Я и не думал его перебивать.
– Рембрандт умел отделить «быть» от «Казаться».
– Так то Рембрандт.
– Я давно подозреваю, что вы не Рембрандт. И вот поэтому ищу на вашем портрете себя и, кажется, не могу найти.
– Разве вы не замечаете сходства?
– Сходство – это не главное!
– А что главное?
– Вы же художник. Вы должны это знать лучше меня…
Мы долго спорили – похож или не похож на физика портрет – и так ни к чему не пришли.
Я ждал, когда физик уйдет, чтобы остаться один на один с работой. Он слишком долго сидел. Сидел с таким видом, словно и не собирался никуда уходить. Время замедлилось, будто кто-то остановил все стрелки на часах. Я это давно заметил: время меняет свой темп, когда гость сидит томительно долго, очевидно не зная, куда себя деть.
Физик курил и смотрел на портрет. Я еще никогда не встречал такого терпеливого зрителя. Люди, даже страстно любящие искусство, никогда подолгу не стоят перед одной и той же картиной. Они постоят и идут дальше. А физик сидел и сидел и о чем-то сосредоточенно думал.
– Я не задерживаю вас? – спросил он.
У меня не хватило характера сказать ему правду.
– Да нет. Нисколько. Я только хотел бы немножко изменить цвет левой щеки.
– Ради бога, не меняйте. Оставьте все так, как оно есть.
– Почему?
– Я не могу вам объяснить. Но меня буквально съедает странное чувство. Мне все кажется, что я стал своей тенью, как только вы начали писать мой портрет.
– Я не совсем вас понимаю.
– Не следовало бы вам отрывать «быть» от «казаться», Мое бытие вы перенесли на холст, а в реальной жизни оставили его тень. Я все время чувствую, что от меня что-то отделилось, ушло.
– А давно вы это чувствуете?
– С того самого часа, когда вы стали писать этот портрет.
– Странно, – сказал я.
– Да, – задумчиво заметил физик, – и это странное состояние смущало ведь не только нас с вами.
– А кого еще?
– Ну, скажем, Гоголя. Вспомните его повесть «Портрет». Да и Бальзака не меньше. Читали, надеюсь, «Неведомый шедевр»?
– Читал.
– А «Портрет Дориана Грея»?
– Уж не принимаете ли вы меня за пещерного человека? Читал еще в детстве.
– А задумывались ли вы, почему возникла эта проблема? Ведь существует же внутреннее, подспудное родство между подобием и явлением, которое подобие пытается воссоздать?
– Наверное, существует.
– Не наверное, а наверняка. Я в этом убежден. Вы никогда не задумывались о том, что должен был чувствовать человек, которого писал Рембрандт или Веласкес?
– Думаю, что испытывали что-нибудь приятное. Если бы это было не так, вряд ли испанский король Филипп Четвертый стал держать при своем дворе Веласкеса. Он бы его прогнал.
– Нет-нет! – Лицо физика приняло страдальческое выражение, словно я своими словами причинил ему боль. – Вы упрощаете. Филипп многое прощал Веласкесу и не сердился, что он тащит на свет божий и то, что должно остаться в тени, в темноте. Но я говорю не только о правдивости искусства великих портретистов прошлого, а о другом, о том, что западные искусствоведы называют метафизическим началом.
– Метафизическим? Терпеть не могу это слово.
– Ничего, Потерпите. Я не знаю, чем это слово заменить. Но дело не в словах. Есть такое слово – «вечность». Я всегда относился к этому слову осторожно.
– А теперь?
– Теперь я чувствую, что я раздвоился. Одна моя половина здесь, а другая с вашей помощью приобщилась к вечности.
– Я же не Веласкес.
– Не напрашивайтесь на комплимент.
Я посмотрел на физика, потом на портрет, и мне стало не по себе. На холсте, на обыкновенном холсте, купленном в магазине «Всекохудожник», пребывало нечто большее, чем обычный современный человек, словно изображение прихватило с собой большую часть реальности, сделав менее реальной натуру.
27
Никто из моих знакомых так не ждал мифа и чуда, как подросток-почтальон, разносивший в канун праздников сотни поздравительных открыток. Он ждал чуда и поэтому не очень-то удивился, когда увидел на моем холсте живого физика, расположившегося, как у себя дома, на условном пространстве картины.
Физик отдыхал и, казалось, даже менял позу – то клал ногу на ногу, то подносил горящую спичку к кончику сигареты.
Физик поселился на холсте. Он зевал, улыбался, курил, ел, спал. Он только не говорил. Его, впрочем как и меня, вполне устраивало абсолютное молчание картины.
– Он весь тут? – спросил Гоша. – Там что-нибудь осталось?
– Осталось – ответил я. – Он, и тут и там. Так и должно быть, когда возникает хороший портрет.
– Все дело в машине, которую изобрел дядя Вася. Это она действует. Верно?
– При чем тут машина? Ты что, не веришь в мое искусство, в мой талант?
– Верю! Но таланту помогает машина. Без машины вам бы это не удалось.
Я подумал: «Вот что значит научно-техническая революция. Человек готов поверить в чудо, если это чудо сотворил не бог, а машина».
К дяди Васиной машине я давно привык и почти разучился ее замечать. Стояла себе в углу, прикрытая старой газетой, чтобы не мозолить никому глаза.
Гоша поахал, поохал, поудивлялся, поулыбался и ушел.
И только он ушел, явился физик Ермолаев. Физик очень похудел, побледнел и даже стал ниже ростом. Он сел на стул и начал рассматривать портрет.
– Вы не продадите мне его? – спросил он.
– Нет, не продам.
– А может, подарите?
Я не ответил. Как многие живописцы, я не любил расставаться со своими работами.
– Видите ли, – сказал физик, – я живу в Купчине. Это довольно далеко от вас. У меня уйдет очень много времени, если я ежедневно буду к вам приезжать.
– Зачем же ежедневно? Приезжайте хотя бы раз в месяц.
– Поймите! – перебил он меня. – Вы разорвали мое бытие на две половины. Здесь, на холсте, нечто вечное субстанциальное, а там, в высотном кооперативном доме, построенном в Купчине, – нечто временное, эфемерное, функциональное. Только сидя у вас в мастерской и глядя на свое изображение, я ощущаю полноту бытия, становлюсь цельной личностью.
– Портрет написан недавно. А раньше как вы себя чувствовали?
– Я был только частью самого себя, не ведая о том, что мне откроется после того, как вы напишете мой портрет.
– А что же вам открылось?
– Мне открылся рай. Извините меня за это давно скомпрометированное слово. Но на человеческом языке нет другого, способного хотя бы неясно и расплывчато передать это понятие. Мне открылся рай. Когда я смотрю на свое изображение, мне вдруг открывается полнота бытия, которая бывает знакома людям только в детстве. Ничто не спешит, не торопится ни вокруг меня, ни во мне самом. Кажется, что я возвратился в свое детство, отрочество, в юность. Явления и вещи еще не поворачиваются ко мне спиной, как пассажиры в битком набитом троллейбусе. Сам воздух кажется иным. Он не пахнет перегаром автомобильных газов. Бытие не спешит, не торопится. И я никуда не спешу, хотя всегда и везде поспеваю. Вот это новое забытое чувство освежает меня, снимает озабоченность. Я задаю себе вопрос: как и почему это случилось? Еще вчера, принимая ванну, я подумал: а может, эта полнота бытия и цельность возвращалась к тем, с кого писали портреты Рембрандт, Веласкес, Гойя и великие художники итальянского Возрождения? Ведь мы этого пока не знаем. И тех, кто мог бы нам рассказать, давно нет в живых. Вот почему мне хочется, чтобы этот портрет висел у меня в квартире в Купчине, чтобы я по утрам, когда собираюсь в свою лабораторию, мог бы постоять возле этого магического изображения, наполниться свежестью бытия, почувствовать, что я пребываю не только в текущем, скользящем, вечно убегающем мгновении, но и в вечности тоже, живой и веселой вечности, которую мы знаем по своим детским воспоминаниям.
Короче говоря, ваш портрет превращает меня В юношу, а иногда и в ребенка.
– Может, мне написать копию?
– Понимаю. Портрет вы подарите мне. А копию оставите себе.
– Зачем? Вам подарю копию. А себе оставлю оригинал. Не беспокойтесь. Это же будет не простая копия, созданная халтурщиком для антикварного магазина или заказчика, мало понимающего в искусстве. Это будет вариант. Многие русские художники писали варианты. Вспомните Павла Федотова. У него в двух вариантах почти все лучшие картины: «Сватовство майора», «Вдовушка» и, кажется, «Свежий кавалер».
– А копия будет обладать этим удивительным свойством – возвращать меня в юность и в детство, чтобы почувствовать во всей силе полноту бытия?
Я уклонился от ответа. Откуда я мог знать?
28
В мастерской никого не было. Иван Иванович ушел в поликлинику на какие-то процедуры. А физик Ермолаев известил меня по телефону, что уезжает на несколько дней под Москву на симпозиум.
Я подошел к своей картине. Пространство «сломалось». И я вошел в картину, как входят в гостиную, где вас уже давно ждут.
Я и в самом деле вошел в гостиную, где за столом сидело несколько мужчин и женщин. Действительность очень напоминала вдруг ожившую фотографию конца XIX или самого начала XX века или сцену театра, где не очень даровитый, но старательный режиссер, приехавший на гастроли с периферии, поставил пьесу, написанную под Островского.
Здесь, в гостиной, заставленной старомодной мебелью, расположилось бытие, когда-то старательно описанное Шеллером-Михайловым или Боборыкиным, но не скучновато-обыденно, как в пожелтевшей от времени и пахнувшей мышами книге, а вполне трехмерное и чуточку приподнятое, синтез театра и жизни, похожей на театр.
Никого из присутствующих не удивило мое появление, а кое-кого обрадовало. Некрасивое женское существо бросило на меня многозначительный взгляд, отразивший одновременно мою значительность и ее нетерпеливое беспокойство. Она ждала меня, ждала, и я пришел вопреки законам физики, пришел из семидесятых годов в девятисотые. Но она об этом не знала. По-видимому, существовал мой двойник, абсолютно схожий со мной, двойник, который, очень возможно, ухаживал за этой девицей, а может, уже был кандидатом в мужья. Я сел с этой некрасивой девицей рядом, почувствовал всем своим эфемерным телом субстанциальную материальность стула, сотворенного не вечно спешащей машиной, а неторопливыми и искусными руками мастера, опытного краснодеревщика.
Люди, сидевшие за столом возле серебряного кустодиевского самовара, выглядели более реальными и трехмерными, чем полагается в действительности, где все мы, за редким исключением, являемся только частью самих себя, всегда пребывая в погоне за полнотой бытия, которая так часто нас дразнит со сцены или экрана.
Люди, пьющие чай и ведущие беседу, еще ничего не знали ни об атомной бомбе, ни о гитлеровских концлагерях. Ведь по улице, где стоял этот дом, вместо троллейбуса номер десять еще бегала конка. Взглянув в просвет между двумя половинками занавесок на окне, я в этом убедился. Эта конка, так же как и керосиновый фонарь, подтверждала, что я попал в начало века, потому что сидевших за столом я мог принять за актеров, разыгрывающих обыденную драму, следуя мхатовским традициям, где искусство тщится вырвать у реальности ее главную тайну – тайну быть самой и для себя.
Некрасивая девица, дочь всамделишного купца, владельца магазина на Андреевском рынке, поведала мне о том, кто был я. Я действительно играл роль жениха, и не на сцене, а в жизни, играл эту роль по всем правилам отечественной драматургии, проникнув в это благополучное семейство с помощью свахи, довольно сварливой старухи, проживающей в Косом переулке, дом номер два, и бравшей за свои услуги сумму, равную месячному бюджету студента-репетитора, бегающего с утра до вечера по урокам. Я, оказывается, и был студентом-репетитором, к тому же занимающимся и всякой, другой халтурой: писал очередные выпуски «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» и тайно рисовал жирных лебедей и сбывал их на том же Андреевском рынке. Моя личность, мой нравственный и духовный мир приоткрылись мне не без помощи купеческой дочки, моей будущей жены. По-видимому, я был проходимцем, изо всех сил пытавшимся пролезть в люди.
Будущий наш брак представлялся плохо замаскированной сделкой. Некрасивая и малообразованная невеста была с приданым. Ей будут принадлежать пятиэтажный дом на Четвертой линии, недалеко от женской гимназии Шаффе, и большое доходное здание на улице Бармалеева, той самой улице, где осталась еще не возникшая как реальность моя мастерская.
Моя мастерская по всем правилам причинности возникнет в еще не наступивших семидесятых годах XX века, а я сидел за столом, сервированным в 1907 году, о чем мне незамедлительно сообщил календарь, висящий рядом с картиной Клевера, этим переводом Шеллера-Михайлова на язык сентиментальных и сладкоголосых красок.
Клевер, этот любимец мещан, продававшийся за баснословную цену в комиссионном магазине на Невском, неподалеку от станции метро «Площадь Восстания», предлагал мне свой пошловатый, как танго, и давно одряхлевший мир за возможность пожить богатой и лжещедрой жизнью будущего наследника купеческих капиталов. До Октябрьской революции еще оставалось почти десять лет. Не так уж много, но и не так мало для такого проходимца и шкурника, как я, умевшего ценить любую выпавшую, как из засаленной колоды карт, счастливую и азартную минуту. А счастье шло ко мне, довольно убогое счастье, за которым гнались тысячи подобных мне молодых людей, смотревших на жизнь, как на плутоватую сваху, способную за небольшую мзду вмешаться в вашу судьбу и изменить ваше будущее.
Мое будущее было обеспечено на несколько лет, будущее, принявшее довольно унылое обличье длинноносой, плоскозубой девицы, не имевшей понятия даже о Чехове, с преждевременной смертью которого еще ни-. кто не хотел смириться.
Девица была глупа, обжорлива и честолюбива. Она хотела иметь образованного мужа, знавшего два иностранных языка и выдававшего себя за талантливого литератора, сотрудничавшего в журнале «Мир божий». Насчет «Мира божьего» было не совсем так, из «Мира божьего» меня попросили, когда я пришел туда, переписав аккуратным почерком чужой, уже опубликованный рассказ и требуя аванс простуженным, лающим голосом пропойцы. Но зато на уютном столике в спальне невесты лежали тоненькие книжки «Ната Пинкертона» и «Пещеры Лейхтвейса» с моей дарственной надписью. Моя невеста читала эти выпуски с ужасом и восторгом, следя за старательным развитием сюжета, словно я, ее жених, был вплетен в ткань убогого, но занимательного повествования, превращаясь то в бравого сыщика, то в вежливого и обходительного убийцу, каждый раз норовившего со страницы выпуска перейти в пугливый девичий сон, орудуя там то складным ножом, то фомкой, то огромным «смит-вессоном».
Да, я уже поселился в сознании этой некрасивой девицы, и отцу ее, дородному рыжебородому купцу, уже приходилось, хмуря такие же, как борода, рыжие брови, подсчитывать – во сколько ему обойдется моя карьера, мои нескромные привычки, моя любовь к вину, к нарядным штиблетам и дорогим сигарам.
Меня уже мысленно взвешивали на весах, на которых уже взвешивал мою личность в другом, еще не наступившем времени оценщик из комиссионки, бывший Анютин сосед.
Мне даже нравилось это чувство пребывания на весах, Мне нравилось, что ко мне приценивались, что я был одновременно товаром и владельцем, владельцем всего того, что раздобудет моя настырность (извините за слово, взятое из современного словаря и незаконно перенесенное в другую, более наивную эпоху), мое бесстыдство, моя ловкость, мое корыстолюбие.
Разговоры за купеческим столом не отличались особой духовностью и интеллектуальностью. Купцы и их жены не интересовались живописью модного в те годы Сомова, не рассуждали ни о Шаляпине, ни о Станиславском. Их беседы несли их туда, где ожидал их сытый послеобеденный сон. А я с нетерпением ждал, когда окончится обед. Улица манила меня, улица без машин, без суеты, неторопливое бытие, вернувшееся из далекого прошлого, подарок чуда и судьбы.
Выйдя из купеческого дома, я сел в конку. С чем сравнить неспешное движение конки? С лодкой, которую несут речные волны, подталкиваемые веслами. Конка словно плыла под цокот лошадиных копыт. Вместо вагоновожатого сидел кучер, изредка понукавший своим зычным голосом лошадей. Я рассматривал пассажиров конки, пытаясь найти объяснение этому сну, который, притворяясь реальностью, одновременно старался остаться и сном. У реальности, частью которой я, по-видимому, стал, были по отношению ко мне какие-то свои цели. Уж слишком она подчеркивала, эта реальность, свою субстанциальную независимость от моего оторопевшего сознания.
Пассажиры явно играли ту роль, которую поручил им приехавший с периферии молодой режиссер, решивший удивить всех своей близостью к натуре. Театр, театр, мысленно повторял я, театр, в котором мне выпала незавидная участь изображать из себя выходца из будущего, каким-то чудом попавшего в прошлое.
Время от времени пассажиры лениво обменивались репликами относительно того, что идет ладожский лед, и в этом году намного позже, чем в предыдущем.
Возле цирка Чинизелли я вышел. Здесь у меня было назначено свидание с цирковой наездницей Мэри, чья фигурка была отпечатана на одной из афиш.