Текст книги "Волшебная дорога (сборник)"
Автор книги: Геннадий Гор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 45 страниц)
19
Нахлопотавшись и набегавшись, я решил сделать маленькую передышку и зашел в ресторан на углу Среднего проспекта и Восьмой линии.
Играл оркестр. Пахло пожарскими котлетами, пролитым красным вином и грибным соусом.
За столиком в углу у окна сидела Офелия со своим знаменитым старцем, который в своей бархатной шапочке и со своей величавой бородой действительно имел отдаленное сходство с Тицианом.
Василеостровский Тициан смотрел влюбленным взором на существо, химерическую природу которого он едва ли осознал так скоро. Глаза Офелии, эти поистине русалочьи глаза, сразу же увидали меня, и голос с мелодично-хрустальными интонациями, голос гоголевской панночки, завороживший в свое время философа Хому Брута, самого эмоционального и увлекающегося из философов, окликнул меня.
Я подошел к их столику.
– Вы знакомы? – спросила она, все еще играя своим голосом и глазами, которые с полунасмешливой издевкой смотрели то на меня, то на знаменитого художника, словно мысленно сравнивая нас и намекая на мое ничтожество по сравнению с новым Тицианом, чье величие она охраняла от простых смертных.
Василеостровский Тициан барственно посмотрел на меня и снисходительно усмехнулся.
– Познакомься, Миша, – сказала Офелия. – Это мой муж. А это, – она показала взглядом на меня почти великому художнику, – тот, о котором я только что тебе рассказывала.
Усмешка поползла по длиннобородой физиономии знаменитости и вдруг стала любезной.
– Садись за наш столик, Миша, – пригласила Офелия. – Мы искренне тебе рады.
Василеостровский Тициан зычным купеческим голосом позвал официанта и стал не торопясь, со знанием дела диктовать свой заказ, перечисляя закуски и вина.
Когда официант полуушел-полуубежал своей легкой профессиональной иноходью ресторанного мага, началась пауза, почему-то встревожившая меня. Я сидел за ресторанным столиком с таким чувством, будто столик причалил ко мне на волнах времени и сейчас отчалит, унеся заодно и этого величавого гражданина в бархатной шапочке, словно действительно снятой с головы настоящего Тициана, знающего толк в вине, в женщинах и в масляных красках, из которых можно создать всеот раздетой Венеры до одетого в вечерний сумрак дерева.
Оба Тициана, казалось, слились в одного, не менее, а может, и более великого, и оба начали тяготиться безмолвным моим присутствием.
– Так это вы земляк Офелии? – вдруг спросил он меня, расколдовывая своим голосом тот мираж, тот временной сдвиг, ту сцену из эпохи итальянского Возрождения, которая только что творилась во второсортном василеостровском ресторанчике.
Его длинная, красивая, скорее девичья, чем стариковская, рука протянулась к бутылке коньяка и затем налила эту довольно крепкую ароматную жидкость в мою рюмку.
– Так это вы земляк Офелии? – повторил он свой вопрос.
– Земляк? Если уж быть точным, не земляк, а современник. Да, современник, потому что речь идет скорее о времени, чем о том, что принято называть пространством.
– Как это понять? – Его бровь поднялась, и лицо снова приняло монументальное выражение, словно занятое у того Тициана, который жил в Венеции эпохи итальянского Возрождения. – А разве я не современник?
– Но вы, так сказать, живете в своем собственном веке, а мы выходцы из другого. Вы слышали что-нибудь об эре изображений, которая придет на смену вашей книжной эре?
– Откуда вы знаете, что придет? Надеюсь, вы не успели побывать в будущем?
– Успел. Да еще как успел. Лет через двадцать повсюду появятся телевизионные экраны. Сущее бедствие, я вам скажу, бедствие, которое люди по наивности примут за признак великого счастья. Но от этого еще далеко до эры изображений, когда будет везде царить знак, не буква, не иероглиф, а знак, вытеснивший человека и выдающий себя за него.
– А как же будут выглядеть книги? – спросил старец уже совсем другим, отнюдь не величественным тоном.
– Взгляните на Офелию, – сказал я. – Она имеет как раз прямое отношение к тому, что вас интересует.
– Он шутит, – перебила меня Офелия. – Не принимай его слова всерьез.
– Я ничего не принимаю всерьез, кроме облаков, рощ и полян, – сказал знаменитый художник М. – Я люблю природу.
– А природа любит вас? – спросил я.
– Поди узнай у нее – любит или нет. Мы разучились разговаривать с ней, еще когда умер Гомер. Сезанну, правда, удалось кое-что выпытать у нее. Но это был скорее допрос, чем беседа по душам, как это случалось во времена палеолитических охотников и того же Гомера.
– А какие у вас с ней взаимоотношения, с природой? – спросил я.
– Как у закладчика, стоящего в очереди в ломбард. Я приношу ей в заклад свои чувства, но она не берет. Произошла девальвация чувств. Она просто смотрит на все это как на хлам. Настоящего обмена моих эмоций на ее сущность, как это случалось с Сезанном, не происходит. Приходится иметь дело с явлениями, с подобиями. Но на мое счастье, ни публика, ни критика этого не замечают. Они привыкли к подделкам. Но долго ли это продлится?
– На ваш век хватит, – сказал я, – как ты думаешь, Офелия?
Офелия погрозила мне пальцем.
Ее почти мраморно-античное лицо, лицо богини, стало гневным.
За окном ресторана среди чистого неба вдруг прогремел удар грома. Потом стало тихо, как всегда бывает перед грозой.
Я смотрел на василеостровского Тициана. Этот Тициан определенно мне нравился, может, даже больше, чем тот, которого я знал по эрмитажным картинам, по репродукциям и по бесчисленным монографиям и альбомам. Но с тем мне пока еще не довелось сидеть за одним столиком, и пить вино, и есть куриные котлеты с отличным соусом, а этот Тициан сидел тут, рядом, и рассказывал анекдоты, а также о своей дружбе с Рерихом, который поселился в Тибете, где ландшафт был создан не господом богом, а выдуман этим художником, так ловко выдуман, что картина вылезла из рамы и стала натурой.
– Нет, нет, – заверил он меня, – хотя я и дружу с Рерихом, я реалист. На мои холсты натура смотрит, как на свое отражение в зеркале.
– А вы ей нисколько не льстите?
– Случается, что и льщу. Но этого не она требует от меня, а публика. Не дай бог написать пейзаж, чуточку его не подсластив…
Нет, василеостровский Тициан определенно мне нравился, и если он чуточку подслащивал природу, то зато о самом себе говорил правду.
Расстались мы с ним почти друзьями. Он долго держал мою руку в своей ладони и пристально смотрел на мое лицо, словно собирался писать мой портрет.
20
В те милые и наивные годы наивным было и искусство, и, пожалуй, самым инфантильным из всех искусств – кино. Оно было еще немым, немым и целомудренным, как мимика неандертальца, не умевшего еще говорить, но пытавшегося с помощью быстро меняющегося выражения лица и жестов выразить всю гамму своих преждевременных чувств, еще не упакованных в словесную оболочку, но от этого не менее сильных.
Я купил билет в кинематограф «Молния», где шла американская немая комедия с участием Бестера Китона.
На пустое кресло рядом со мной опустился какой-то человек. Я не успел его разглядеть, потому что в зале сразу потух свет. Не зрением, а чем-то иным, более внутренним и проницательным, я вдруг прозрел, полуугадав, кто мой случайный сосед. Пока это было только догадкой, но действительность уже начала сверлить меня своим сверлом, словно сосед мой (результат статистической игры случая) был не кто иной, как штабс-капитан Артемий Федорович Новиков, купивший за тридцать копеек самую острую и парадоксальную из всех возможных, но не предвиденных ни им, ни мной ситуаций. В руке он держал билет, еще не подозревая истинную стоимость этой синей бумажки с номером ряда и кресла, словно это был обычный номер, а не тот, на который было легко проиграть все, в том числе и жизнь.
Поблескивающий экран, где жил своей полуэфемерной мерцающей жизнью Бестер Китон, за которым охотились враги, был мне сейчас не нужен. С нетерпеливой дрожью я ждал, когда в зале снова зажжется электрический свет и я смогу схватить за руку того, кто столько бесконечно длинных дней и ночей истязал меня, не спеша и исподволь подталкивая к могиле.
Мое чувство, по-видимому, было настолько сильно, что передалось и ему. Он тоже посматривал теперь не столько на экран, сколько в мою сторону.
Между нами была полоса темноты, узенькая полоска темноты и тишины, эмоциональное поле, невидимая мина, заряженная ужасом. И несмотря на все это, я приблизил голову к голове своего соседа и дружелюбным шепотом спросил:
– Вы случайно не Артемий Федорович Новиков?
– Не мешайте мне смотреть картину, – ответил он тоже шепотом, но отнюдь не дружелюбным, – наслаждаться игрой Бестера Китона. Я хотел рассмеяться, а вы мне помешали своим дурацким вопросом.
По-видимому, меня все же обманула моя подозрительность. Полоска тишины и темноты перестала быть полосой отчуждения. Невидимую мину, заряженную ужасом, кто-то уже успел разрядить, и она теперь стала такой же мирной, как пепельница, сделанная из артиллерийского снаряда.
Постепенно я стал входить в ритм вальса, исполняемого на расстроенном рояле какой-то неистовой взбесившейся старухой, наверное из бывших фрейлин. Я стал смотреть на экран, поддавшись наконец великолепной игре американского киноактера, его несравненному умению оставаться самим собой в самых разнообразных и даже необычайных ситуациях. Я слышал беспрерывный смех зала. Постепенно и мною овладело навеянное игрой и искренним комизмом возбужденно-веселое настроение. Но у всего есть финал. А финал хорошей комедии слишком похож на пробуждение после сна.
В зале уже горел свет. Рядом было пустое кресло. Мой таинственный сосед исчез.
Публика медленно плыла к выходу, над которым горел красный свет. А я все еще сидел и смотрел на пустое кресло, как тогда в предбаннике смотрел на таз с горячей водой, в котором только что млели от удовольствия лохматые обезьяньи ноги бывшего белогвардейца. Обезьяньи ноги не изменили их владельцу и в этот раз. С какой-то почти факирской ловкостью он сумел стать невидимкой и бесшумно скрыться, так что никто не заметил.
Уныло я побрел по улицам Петроградской стороны, вглядываясь в фигуры пешеходов, еще не окончательно потеряв надежду увидеть того, кого дважды упустил. Что двигало моим побуждением? Вряд ли только желание разоблачить и уличить скрывавшегося врага, а нечто другоe, в сущности довольно странное, если не сказать – метафизическое. Меня томило желание закончить незаконченный и оборванный разговор. Незаконченный? Если смотреть истине в глаза, закончить его должна была моя смерть, расстрел, к которому он подводил меня медленно, притормаживая азарт расчетом.
Почему-то мне хотелось продолжить эту игру, но в обстановке иной, совершенно безопасной для меня и смертельно опасной для него. Было ли это слишком элементарным желанием отомстить за все, что я перенес? Едва ли. Все было намного сложнее. Я нуждался в нем, как в своем отрицании, отрицании диалектическом и поэтому намекавшем на какое-то разорванное обстоятельствами единство.
Большой проспект Петроградской стороны решил меня подразнить, заодно позабавив и прохожих. Что-то похожее на мираж, на оптический обман, свойственный обычно только пустынной местности, явилось тут, в этом вечернем многолюдье. То здесь, то там внезапно возникала фигура бывшего штабс-капитана или его двойника и моментально превращалась в другого человека, не имеющего ничего с ним общего.
Я кидался то туда, то сюда, ловя пустое пространство среди прохожих, словно бы игравших со мной в жмурки, пока не махнул рукой и не вскочил в полупустой трамвай.
И там-то я увидел его.
Он сидел как ни в чем не бывало и задумчиво смотрел сквозь трамвайное стекло на уличные огни.
Я сел напротив него, убежденный, что оптический обман перенес действие с улицы в вагон трамвая. Я не верил, что это он. Но его лицо или личина не спешила менять свою слишком пластичную форму на какую-нибудь иную, как это только что было на Большом проспекте, а продолжала глядеть мимо меня.
В вагоне, кроме нас с ним, сидела еще пара: мужстарик с длинными седыми усами, по всем признакам интеллигент, и его старушка жена. Вряд ли они могли мне помочь, скорей помешать, если бы я попытался задержать Артемия Федоровича. А в том, что это был Артемий Федорович, теперь я почти уже не сомневался.
Эта супружеская пара да еще такая же старая кондукторша в углу, дремавшая, нежно обняв свою кожаную кассу. Вот и все.
Нужно было надеяться, что на ближайшей остановке сядут какие-нибудь крепкие парни – студенты или рабочие, которые придут на помощь мне, если он решит сопротивляться. А какое же он еще решение мог принять при этих не совсем благоприятно складывающихся для него обстоятельствах?
Теперь он смотрел уже не мимо меня, а на меня. Безобидная артиллерийская пепельница снова превратилась в мину, заряженную ужасом.
– Артемий Федорович? – спросил я.
– Да, – ответил он. – Если хотите поговорить, выйдем. Здесь не совсем подходящее место Для нашей с вами беседы.
Его голос звучал спокойно и чрезвычайно деликатно, как и там, где он играл со мной в викторину, очень нравившуюся ему и совсем не нравившуюся мне.
– Зачем же выходить? – ответил я. – Здесь нам тоже никто не помешает.
– Нет, нет, – ответил он. – К тому же я спешу. И мне не хочется проезжать мимо того места, где меня ждут.
Последние слова этой короткой фразы он зарядил чем-то многозначительно-двусмысленным, словно те, кто ждали его, могли ждать и меня.
Сказав это, он не спеша поднялся с места и двинулся к выходу. Движение это было полно спокойствия, уверенности и подчеркнутого уважения к собственной особе. Он оглянулся на ходу, играя глазами, словно приглашая идти за собой и в то же время намекая, что было бы лучше для меня остаться в вагоне в обществе старика и его супруги.
Еще минута – и он исчезнет. Я пошел вслед за ним на площадку. И тут произошло то, чего следовало ожидать. Он спрыгнул на ходу, спрыгнул ловко, как гимнаст или циркач, исполнявший в сотый или тысячный раз один и тот же номер. И в то же мгновение трамвай ускорил ход, словно вагоновожатый тоже принимал участие в игре. Я посмотрел в темноту. Но темнота скрыла его фигуру.
21
Ступени просторной лестницы вели меня наверх, в третий этаж, где в огромной квартире василеостровского Тициана жила теперь моя старая знакомая Офелия, га самая Офелия, которая объединяла в себе необъединимое: девушку и книгу, – как в Овидиевых «Метаморфозах», слившихся в одно химерическое существо.
Впрочем, кто в это сейчас поверит, глядя на нее? Как осеннее яблоко она налилась соком, плотью. И ее муж, василеостровский Тициан, величественный и благородный старец, изображал и преображал эту женскую, налитую соком плоть. Что касается плоти, он понимал в этом толк. Он не писал, а буквально лепил кистью женское тело, лепил его словно из теста, создавая нечто сдобное, пышное и при этом магически превращая (биологи сказали бы «редуцируя») скромные глаза зрителя в отнюдь не скромную руку, на ощупь проверяющую упругую легкость и эластичную плотность того, что было эквивалентом абсолютной женственности, соответствующей купеческо-восточным вкусам, – женственности, выпиравшей из холста, как из квашни.
Дверь мне открыла горничная, одетая, как одевались в эпоху бывшего классика графа Салиаса, чей незаконный сын сидел у входа бани с таким видом, словно это была не баня, а храм гигиены и здоровья.
Тут тоже проявляли заботу о гигиене и здоровье. Белый накрахмаленный передник резко контрастировал с наглыми глазами распутницы, которые, оценивая, минуту или две разглядывали меня, а потом я увидел ее спину, медленно плывущую сквозь коридор, чтобы доложить обо мне хозяйке.
Хозяйка вышла встретить меня, фальшиво и рассеянно улыбаясь, как и полагается хозяйке, вышедшей навстречу гостю, чье достоинство уже было взвешено горничной и точно оценено ее надменным голосом, интонации которого не скрыли того, что, впрочем, трудно было скрыть.
Я не сразу узнал ее, до того она изменилась. Куда уж там «с полотна Брюллова»! С картины Кустодиева, вот откуда она сошла, подправленная кистью своего почти великого мужа. Впрочем, ей было откуда и куда сходить. Квартира напоминала музей, правда двух сортов или категорий: музей быта и собрание живописи.
Здесь вещи спорили со своими подобиями, выглядывавшими из роскошных багетовых рам, отстаивая свою независимость и субстанциональность, которую заподозрили в эфемерности и иллюзорности еще древние индусы, а затем и знаменитый кенигсбергский мыслитель, выходивший на прогулку всегда в один и тот же час.
Вещи говорили своим подобиям, объятым дремотой вечного полусуществования:
– Существуем мы, а вы только нас отражаете!
Но подобия вещей едва ли были согласны с вещами. Ведь это им расточались комплименты, их поглядеть и оценить приходили критики и искусствоведы, поклонники и пропагандисты таланта, который жил среди вещей и их подобий, ценя подобия еще выше вещей, потому что вещи создали столяры-краснодеревщики, а их подобия – он сам.
Но ни вещи, ни их подобия, ни сам хозяин, уехавший на несколько дней в Москву по неотложным делам, не подозревали, что среди них жило существо, снявшее извечное противоречие между субстанциональными предметами и их иллюзорными подобиями, созданиями кисти или резца.
Это существо было и подобием и тем, чему оно уподоблялось, – созданием инопланетного разума, сотрудничавшего с учеными и техниками Земли.
Кто был более грешен – инопланетный искуситель или земные его ученики и последователи, посягнувшие на то устойчивое равновесие, которое веками соединяло и разделяло вещный мир и мир его подобий, называемый искусством?
Знал ли об этом василеостровский Тициан, ведя в загс свою бывшую натурщицу? Подозревал ли он, что одновременно изменяет и вещам и их не слишком реальным и приблизительным изображениям?
Мне некого было об этом спросить. Художник, как я уже упоминал, отлучился на несколько дней в Москву, а с Офелией, с нынешней изменившейся Офелией, вряд ли следовало заводить разговор на эту скользкую тему. Но всякая тема могла показаться скользкой Офелии, химеричному существу, обживающему отнюдь не химеричную обстановку.
– Входя в вашу квартиру, – сказал я Офелии, – забываешь о том, что была Великая Октябрьская революция.
Офелия пропустила мои слова мимо своих мраморных ушей.
Она провела меня в столовую, а затем в спальню из карельской березы и на кухню, где голландско-живописными оттенками поблескивала красной медью посуда, и показала ванную, спеша вызвать во мне не то зависть, не то презрение. Я догадался, что она продолжала странную и загадочную игру, которую она начала со мной в тот день, когда искренне призналась мне, что она не только девушка, но и книга.
В загадочное произведение неизвестного автора вплелись как бы случайно страницы совсем другого романа, романа современного, написанного входящим в моду бойким и находчивым беллетристом, приспосабливающим свое острое, но банальное перо к вкусам обывателя времен нэпа.
Может, она хотела дать мне почувствовать все своеобразие этих лет, чтобы увести затем меня вперед или назад, не то в эпоху преследуемых альбигойцев, не то в мир Великой Отечественной войны, посадив в гитлеровский концентрационный лагерь или дав испытать голод и холод ленинградской блокады, приобщив меня к мужественной жизни ленинградцев, которых я уже успел полюбить.
Возможно, это была передышка. Вряд ли она собиралась задерживаться в этой роскошной квартире, прислушиваясь к спору вещей с их подобиями в багетовых рамах, – вещей, защищавших свое, честное и независимое бытие от нескромных притязаний своих самоуверенных отражений, смотревших со всех стен и углов.
Это еще не было музеем только потому, что творец картин пережил всех своих сверстников и друзей, в том числе и самого себя.
Я с изумлением смотрел на растолстевшую Офелию и на ее прическу, над которой потрудился парикмахер, какой-нибудь Пьер или Жан, современный иностранец Федоров из Лондона или Парижа.
Пожалуй, излишняя полнота уже сказалась на ее чувствах, и вряд ли эта новая Офелия, зарегистрированная в василеостровском загсе и одновременно тайно повенчанная в Андреевском соборе интеллигентным живо-церковным священником, штудировавшим религиозно-философские труды отца Павла Флоренского, но аккуратно выписывающим журнал «Безбожник», вряд ли новая Офелия была готова к передвижениям во времени и даже в пространстве. Не предпочла ли она оседлую жизнь в этой роскошной квартире, в которую толстые портьеры не пропускали ни крики продавцов «Вечерней Красной газеты», ни дребезжание трамвая и свистки милиционера.
– Ну, как живем? – спросила меня Офелия наигранным голосом, когда наглоглазая горничная принесла поднос с птифурами, купленными в кондитерской Лора, и кофейник, из которого пил какой-нибудь князь или граф, поспешно сменивший Английскую набережную Петрограда на одну из многочисленных «рю» космополитичного Парижа.
– Ну как живем, о чем мечтаем? – спросила она, чуточку пародируя бывшего своего соседа, незаконного сына русского классика.
– На жизнь не жалуемся, но мечтаем о небольшом передвижении в будущее или в прошлое, не желая привыкать к слишком оседлой жизни.
– Ты хочешь, чтобы я бросила своего старца? – спросила она меня, любовно оглядывая обстановку, с которой я предлагал ей расстаться.
– Отчего же бросать, – возразил я, – когда можно захватить с собой и его, только, разумеется, без этой мебели и без этих пейзажей и «ню», где каждая береза похожа на раздетую деву, а каждая дева на березу.
– Нет! Нет! – замахала на меня Офелия своей располневшей кустодиевской рукой. – Он домосед, да и возраст не тот. К тому же он сейчас занят подготовкой ретроспективной выставки.