Текст книги "Мои показания"
Автор книги: Геннадий Сосонко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)
Мои показания (В.Батуринский)
Он был человеком эпохи грандиозных шахмат советского периода, когда тысячи людей в концертных залах, затаив дыхание, следили за передвижениями деревянных фигурок, эпохи специальных шахматных выпусков в последних новостях по радио и телевидению, тех шахмат, вопросы о которых решались на уровне правительства, ЦК партии и КГБ.
Как бы ни называлась должность, которую занимал Батуринский – директор ЦШК, начальник отдела шахмат, главный тренер-инспектор Спорткомитета СССР или руководитель советской делегации в матче на первенство мира, – он без малого два десятка лет стоял во главе советских шахмат и в таком качестве и воспринимался на Западе.
Но это была только его вторая жизнь, начавшаяся сразу после ухода на пенсию в 1970 году. В своей первой он был прокурором, военным прокурором, одним из служителей юстиции в то зловещее время, когда само слово «юстиция» было дальше от своего значения – справедливость, чем когда-либо в истории.
Эпоха, в которую он жил, еще не отстоялась; она еще не настолько далека от нас, чтобы герои стали бесплотными, превратились в исторические памятники, – как Капабланка, с которым играл в сеансе молодой Виктор Батуринский, или как Крыленко, по совету которого он поступил на юридический факультет. Речь идет о периоде советского государства, отстоящем от нашего времени лишь на несколько десятилетий и знакомом многим не понаслышке. Этот период и эта удивительная формация создали особый тип людей, к которым принадлежал и Виктор Давыдович Батуринский.
В один из последних дней апреля 1979 года мне позвонил Дон-нер. «Слушай, – сказал Хейн, – завтра днем пресс-конференция Батуринского. Тема – бойкот Корчного. Конечно, у Батуринского будет свой переводчик, но кто знает, как он будет переводить... Пойдешь со мной?»
В офисе Международной шахматной федерации Батуринский появился в сопровождении красивого молодого человека, которого я уже видел раньше: он сопровождал советских представителей на Олимпиадах и конгрессах ФИДЕ. Скажу сразу: опасения Доннера по части перевода оказались беспочвенными. Более того, вопросы западных журналистов, входящие в тесное соприкосновение с пятьдесят восьмой статьей Уголовного кодекса РСФСР, предусматривавшей длительные сроки заключения за антисоветскую пропаганду, он переводил особенно тщательно и, как мне показалось, даже не без удовольствия.
Тема пресс-конференции была, в сущности, гораздо шире, чем только шахматы: был разгар холодной войны, и в зале находилось немало журналистов-международников. Всё, что было связано с именем Корчного, появлялось тогда не только в репортажах с турниров и матчей, но и в политических колонках, выходя порой даже на первые полосы газет.
Тема бойкота в шахматах – не новая. Еще Алехин после выигрыша матча у Капабланки соглашался играть с ним в одних турнирах только при условии, если его гонорар будет вдвое выше, чем у бывшего соперника, а то и вообще ставил условием своего участия неприглашение кубинца.
Однако в случае с Корчным бойкот осуществлялся не отдельным лицом, а страной, причем самым влиятельным и могущественным членом международного шахматного содружества. Схема была проста: перед тем как послать своих представителей на турнир, советская федерация запрашивала список участников и, обнаружив там имя Корчного, оказывала давление на организаторов, требуя исключить того из списка; если же это не удавалось, попросту сообщала, что участие советских шахматистов в турнире невозможно. Грустная правда заключалась и в том, что кое-кто из устроителей турниров быстро понял действие этого несложного механизма, и Корчной, тогда бесспорно второй шахматист мира, просто не получал приглашения, гарантируя тем самым участие в турнире двух-трех представителей Советского Союза, и в первую очередь Карпова.
Батуринский хорошо подготовился к пресс-конференции, и, хотя по роду своей бывшей профессии привык сам задавать вопросы, а не отвечать на них, его ответы были четки и обстоятельны. Виктор Давидович давал умные ответы, то есть такие, которые прекращают вопросы. Либо, применяя испытанный способ защиты, отвечал вопросом на вопрос. Несколько лет назад Батуринский дал отповедь корреспонденту радио «Свобода» в ответ на просьбу прокомментировать тот факт, что он является черным полковником и работает в КГБ: «Во-первых, я не черный, а лысый полковник, во-вторых, работаю я в области шахмат, в-третьих, никогда не спрашиваю собеседников, на какую разведку они работают, – ведь откровенного ответа все равно не получишь, не так ли?»
На этот раз его задача была сложнее: тема бойкота Корчного, проблема его семьи, всё еще остающейся в СССР, не сходила со страниц газет и очень раздражала советское руководство.
«Господа, – сказан Батуринский, – читали ли вы, что Корчной пишет о Геллере, Taie, Петросяне, Полугаевском, других советских гроссмейстерах? Немудрено, что они сами отказываются играть в одних турнирах с Корчным. Они не хотят иметь ничего общего с человеком, обливающим их грязью. Никакого организованного бойкота нет, и федерация к этому не имеет абсолютно никакого отношения. Это частная инициатива гроссмейстеров, добровольно решающих, принимать или не принимать приглашение на турнир».
Он знат, что это не так, он говорил неправду, но сознавал ли это сам? Ведь то же самое делали хозяева его огромной страны: они говорили хорошо аргументированную неправду, в которой были крупицы правды, что внешне нередко напоминато правду, но таковой не являлось. В политике Запад сталкивался с этим постоянно, здесь у Батуринского были примеры выдающихся мастеров; он и сам обладал способностью смотреть в глаза и скрывать истину, но он очень удивился бы, если бы ему сказали, что он осознанно лжет.
Его освободило от чувства ответственности за свои поступки государство; оно развязато ему руки, и он даже не задумывался над тем, лжет ли он или говорит правду, потому что мнение, пришедшее свыше, автоматически являлось правдой. В пьесе Шварца «Дракон» Генриху не грозит раздвоение личности. Ведь он не знает, что врет: он органически, всем существом верует, что он прав, что делает, как надо, поступает добродетельно, как должгго.
Батуринский говорил «представители печати», он говорил «международный турнир», «шахматная федерация страны», он употреблял те же термины, что и на Запате, но слова эти означали совсем другое. Он говорил: права человека – и западные журналисты так и воспринимали этот термин, хотя в Советском Союзе его писали всегда в кавычках, дабы высмеивать саму возможность сомневаться в наличии этих прав в Советском Союзе.
«Ну хорошо, – сказал Доннер, – вот вы говорите: Геллер, Петросян – это всё представители его. корчновского, поколения, однако в этом году в Лон-Пайн не приехали Цешковский и Романишин. Но это же молодые шахматтгсты, они с Корчным почти и не сталкивались, как вы это объясните?»
Батуринский раздумывал некоторое время, было почти видно, как работает его мысль. Огромное государство стояло за ним, и сейчас он, солдат этого государства, сражался за него на шахматной передовой. Наши взгляды встретились, и он, глядя мне в глаза (и я льстил себя мыслью, что только я могу оценить всё лицемерие его ответа), медленно произнес: «Отчего же, они действительно собирались поехать на этот турнир, но узнав, что там играет Корчной, пришли к нам посоветоваться. Мы рекомендовали от поездки воздержаться, в остальном же они могли поступать, как им представляется правильным. Поразмыслив, они решили отказаться...»
Я недооценил западных журналистов: легкий смешок раздался в зале, и всем стало ясно, что спрашивать больше не о чем. Ханс Рей задал все-таки самый последний, несколько фривольный вопрос: «Пятьдесят лет назад в Советской России Алехина называли монархистом и белогвардейцем. Теперь в Москве играется турнир его памяти. Сейчас в Советском Союзе Корчной – изменник и предатель. Не думаете ли вы, что через двадцать лет у вас будет проводиться турнир его имени?»
В зале возникло оживление. По реакции Батуринского было видно, что он не ожидал этого вопроса. Виктор Давыдович взял сигару, не спеша раскурил ее и выпустил колечко, повисшее над его головой. В отличие от не курившего Дизраэли, потягивавшего сигару во время переговоров с Бисмарком, дабы не дать возможность немецкому канцлеру иметь больше времени для раздумья, он был большим любителем сигар и знал в них толк.
Стояла поздняя весна, но было уже очень тепло, все окна были открыты, и было слышно, как гулькают голуби, сидящие на железных прутьях широких окон, выходящих на амстердамский канал, и совсем недалеко прозвенел трамвай. Окна выходили прямо на зал, в котором каждый вечер устраивались концерты рок-музыки; в зале под названием «Млечный путь» уже тогда можно было легко купить всё, чем славится Амстердам, чтобы найти путь к звездам.
Батуринский не спешил с ответом: он слишком хорошо знал, что слова не вернешь, что минутное расслабление может привести к неприятным последствиям. Пауза затягивалась. Глаза по-прежнему холодно и напряженно смотрели сквозь толстые стекла очков, но вот, наконец, дрогнули и потянулись губы и что-то похожее на улыбку появилось на его лице. «Я не знаю, что будет через двадцать лет, – сказал Батуринский, – меня, во всяком случае, через двадцать лет не будет...»
Когда двадцать лет спустя я подходил к его московскому дому, многое вспомнилось тогда. Вспомнилась лето 1976 года, Швейцария, где видел его каждый день на протяжении трех недель долгого межзонального турнира.
Он прогуливался довольно часто по улицам Биля с Туровером, очень милым старичком, в самых звуках фамилии которого слышалось что-то шахматное. Еврей из Варшавы, Туровер покинул Россию еще до революции и поселился в Америке. Там он играл в турнирах, без особого, впрочем, успеха. Туровер был из той категории игроков, о которых гроссмейстеры знают, что с ними надо играть до конца: даже если они хорошо поставят дебют, будут умело маневрировать в миттельшпиле, держать оборону в эндшпиле, все равно в какой-то момент обязательно допустят ошибку. Примерно по такой схеме и развивались партии Туровера с сильнейшими игроками того времени.
Сделав состояние, Туровер отошел от дел и на склоне лет вернулся к юношеской любви – шахматам. Это выражалось в том, что, бывая на всех крупных турнирах, он учреждал приз за красоту игры – обычно сто долларов, который сам же потом и вручал. Моту засвидетельствовать, что Туровер был настоящим миллионером: при каждом удобном случае он жаловался на дороговизну телефонных звонков из Швейцарии в Соединенные Штаты.
Батуринский в отличие от Туровера, хотя и не стал мастером, был шахматистом по-настоящему сильным. Он был в состоянии один на один выиграть и у мастера, и у фоссмейстера. И выифывал! Победы над Бондаревским, Смысловым, Пефосяном, Сокольским, Арониным, Либерзоном говорят сами за себя. Понимание позиции и происходящего на доске оставалось с ним до последних лет. Помню, во время матча Карпов – Тимман в Амстердаме (1993) он несколько раз предлагал в пресс-ценфе какие-то ходы или варианты. И когда я, лениво оппонируя, пытался отделаться общими фразами или первыми пришедшими в голову ходами, он всегда продолжал вариант и, надо признаться, всегда по существу и всегда очень осмысленно.
Во время бильского турнира Батуринскому было слегка за шестьдесят, Туроверу – за восемьдесят, но внешне они очень походили друг на друга: оба невысокие, кругленькие, разве что у Туровера были шрамы на лице – следы перенесенной операции. Он называл Батуринского «господин комиссар» и был, в общем-то, недалек от истины. Не знаю, правда, какое значение он вкладывал в это слово, ведь в английском «комиссар» означает крупный чиновник, член совета или даже его председатель. В русском же языке это слово имеет совсем другой смысл.
Меня Виктор Давыдович тогда не замечал: исключены были не только любые формы общения, но даже приветствия. Впрочем, я его мало интересовал: как раз во время этого турнира попросил политического убежища в Голландии Корчной, и у Батуринского хватало забот без меня. Да и в межзональном дела складывались не блестяще: лидировал Ларсен, который в итоге и победил в турнире. Но и Портиш, и Хюбнер осфо конкурировали с советскими участниками.
Сделав короткую ничью с Талем, я стоял в фойе зала, где мы играли. Вдруг заметил направляющегося в мою сторону Батуринекого. Он подошел ко мне и, поздоровавшись, полуутвердительно произнес, улыбнувшись: «Вы ведь завтра играете с Портишем». Я кивнул. «Так вот, имейте в виду, у нас имеется полная документация на него, более того, мы можем помочь вам в подготовке – тренеров у нас достаточно...» Июль был, как это часто бывает в Биле, жарким, пот лил с него ручьями, и он поминутно вытирал лысину белым платком. Я вежливо, но твердо отказался: «Спасибо, я и так всё знаю...» Он посмотрел на меня с недоверием: «М-да... А то – смотрите. Проблем нет...»
На следующий день я заметил Батуринского в первом ряду зрительного зала. Стекла его очков поблескивали, а выражение лица навеивало строки «она глядит, глядит в тебя и с ненавистью, и с любовью», напоминая о покинутой родине. Я неудачно разыграл защиту Нимцовича, развел коней по краям доски, и после прорыва Портиша в центре моя позиция стала незащитимой. Вскоре я сдался. Надо ли говорить, что Батуринский тут же потерял ко мне всякий интерес.
Я видел его после этого не раз на различных турнирах и матчах, и мы раскланивались друг с другом, а в 1993-м на матче Карпова с Тимманом он был уже сама любезность.
Незадолго до поездки в Москву, в декабре 1998 года, я позвонил ему, чтобы спросить о Геллере, которого он хорошо знал. Батуринский сам взял трубку: «Ну, какое может быть здоровье в восемьдесят четыре года? Вот зрение совсем ослабло – и глаукома, и катаракта... Но я понимаю, что вы звоните не для того, чтобы справиться о моем здоровье, Геннадий, Геннадий... не помню по отчеству?»
Любому сказал бы – «просто Генна», но сейчас почувствовал, скорее даже чем понял, что это будет неуместно, – потому: «Геннадий Борисович».
«Чем могу служить, Геннадий Борисович? Геллер? Ну, так сразу не могу с мыслями собраться. Могли бы вы позвонить через три дня?» Помню, подумалось еще: умно, а то сразу, с налета, можно и не то сказать....
Позвонил через три дня точно в условленное время. Он был, разумеется, уже у аппарата и снял трубку мгновенно: «Нет, в Одессе Геллера не знал, я ведь уехал оттуда совсем маленьким. Нет, не помню. Выдающийся теоретик, блестящий тактик... Вот в "Шахматном словаре" про него хорошо написано, у вас ведь есть "Шахматный словарь"?»
Когда я видел его последний раз – в октябре 1999-го в Москве, ему было восемьдесят пять; он вступил уже в тот возраст, когда каждый дарованный день – милость, но очень часто и кара: стареть вообще не для робких душ, тем более подвергнуться такой глубокой старости, которая выпала ему.
Законы возраста не обошли его стороной, и его нельзя было причислить к тому, редко, впрочем, встречающему, типу людей, которые к старости расцветают и хорошеют. Он еще более осел, один глаз не видел совсем, другой очень неважно, мог читать только газету, да и ту с очень сильной лупой. Плохо слышал, время от времени переспрашивал, но ум был еще острый, мысль формулировал очень ясно, держал ее под контролем. Мы беседовали несколько часов в его кабинете.
Редкие книги на полках. Шахматных – почти нет. «Было семь с половиной тысяч книг, вероятно, самая лучшая шахматная библиотека в Советском Союзе. Продал Карпову – деньги были нужны, – вздыхал он. – Но знаю, будет хотя бы в хороших руках...»
Он не принадлежал к тому разряду собирателей, которых в свою очередь собрали сами книги. Тем более что книги эти были шахматные. Он был из тех коллекционеров, которых, конечно же, большинство: знал на память года изданий, количество экземпляров, где они находятся, порой и поименно владельцев; нередко сам являлся владельцем такого раритета.
История этой библиотеки весьма любопытна. Рассказывает Авербах: «До войны библиотека принадлежала Самуилу Осиповичу Вайнштейну, известному деятелю советских шахмат и шахматному литератору. Даже в тяжелые дни блокады Ленинграда он не мог расстаться с ней. Но в суровую зиму 1942 года, когда норма хлеба составляла 125 граммов на человека, он предложил купить библиотеку мастеру Лисицыну за два фунта пшена. Тот отказался: по его словам, два фунта пшена стоили тогда дороже... Вскоре Вайнштейн умер, а библиотека каким-то образом перешла к Лисицыну. Последний переехал в Москву, жил в «Национале», занимая номер, в котором до него размещался турецкий посол, и производил впечатление человека с деньгами. Потом эта библиотека перешла к Майзелису, который и сам был собирателем. И уже от него библиотека перешла к Батуринскому. Я был тогда близок с Майзелисом и знаю эту историю от него».
Накануне отъезда в Москву я позвонил Корчному. «А имеем ли мы право судить о нем, ведь это разбор исторического прошлого?» – неожиданно спросил он, сформулировав как раз то, чем я собирался заниматься. Я понимал, что шансов на откровенный разговор будет немного: существенные эпизоды его жизни и работы – непроницаемы, и свидетелей почти не осталось.
Но говорил Виктор Давидович с удовольствием: из тихой вереницы похожих друг на друга дней он погружался во время, помнящее его энергичным и молодым. Он легко переходил из середины 20-х годов в Москву кануна нового века: ведь с точки зрения старости жизнь кажется очень коротким прошлым. Не могу даже сказать, что образы этого прошлого проходили перед ним с большей ясностью, чем события последних лет. Это часто бывает со стариками: их глаза, как и воспоминания, наиболее остры к вещам, находящимся на расстоянии.
Не скажу, чтобы он сообщил и что-либо новое, скорее он доставал из глубин памяти что-то соответствующее моменту, в большинстве случаев уже сказанное им или опубликованное. Он прокручивал пластинку, наговоренную однажды, разве что после паузы давал обтекаемые ответы на мои вопросы в лоб, но всегда норовя возвратиться иголкой в наезженную бороздку. Я осторожно спрашивал его о событиях 20—30-х годов. Идеалы молодости той далекой эпохи остались для него неизменными: он был по-своему очень цельный человек.
Если я пытался открыть двери, замок на которых давно заржавел и к которым он сам старался не подходить, Виктор Давидович задумывался. Он был похож на старого, умудренного льва в зоопарке, который в отличие от молодых львят, играющих с брошенным им куском мяса, создавая себе иллюзию свободы, давно и прочно знает, что в клетку живого мяса не бросают, что прутья ограды крепки и вечны, что свобода раз и навсегда потеряна... Если она вообще есть в природе.
Он никогда не приближался к тем увесистым ящикам в закоулках памяти, на которых было написано: «Хранить вечно». Сор из избы он не выносил, скорее сожалел, что изба сгорела, именно вся огромная изба, а не только тот маленький закуток, который когда-то был поручен ему.
Он знал много, очень много. Он писал речи для главных прокуроров армии: на его веку их сменилось пять – он пережил всех. Приходит в голову строка из Гумилева: «Старый доктор сгорблен в красной тоге, он законов ищет в беззаконье». Выдающийся военный юрист – говорил о нем на похоронах старый коллега его. На юбилее в военной академии, куда он был приглашен три года назад, генералы стояли шпалерами, аплодируя, когда он, ничего не видящий уже, поднимался по лестнице.
Не так давно к Батуринскому приезжали из Лондона, чтобы он рассказал о деле Пеньковского (полковника военной разведки, расстрелянного за шпионаж в пользу США и Великобритании в 1963 году). Журналистам из Би-би-си очень понравилась беседа, он дал себя разговорить, и они отсняли четыре видеокассеты и о Пеньковском, и о многом другом; но я сомневаюсь, чтобы он дал провести себя на мякине и поведал обо всем, что знал и видел в своей долгой жизни. Были веши, которые не могли быть рассказаны никогда, и правила, через которые нельзя было переступить ни при каких обстоятельствах.
Помню, приехав в Амстердам на матч Карпова с Тимманом, он передал мне от друзей из Москвы пару книг, только что вышедших в России, но взять свежие газеты и журналы наотрез отказался: как можно? Есть инструкция – не положено! На дворе стоял, напомню, 1993 год...
Он был типичным деятелем сталинского времени, отдававшим системе все силы, всё время, всю энергию. Именно такие, как он, способные, энергичные, рвущиеся вперед, были двигателем того удивительного, несуществующего теперь государства. Это они не спали ночами, ожидая телефонного звонка, если не от «самого», то от непосредственного начальника, которому может позвонить «сам». Они верили в мифы, созданные властью, при которой началась их сознательная жизнь, и эта мифология прошлого века, сама власть освобождали их от «химеры совести». Но работу, которую им поручила партия, они делали не за страх, а за совесть.
Слово «советский» до последнего дня было для Батуринского тождественно понятию «хороший, правильный», а «антисоветский» – наоборот. Как-то сказал Борису Гулько, уже подавшему документы на выезд: «Но вы же советский человек» – прибегая к последнему, самому сильному в его глазах аргументу.
В разговоре с ним, так же как в свое время с Ботвинником, я всякий раз натыкался на стену, сложенную из плотины Волго-Дона, заводов Магнитки и Комсомольска-на-Амуре, Большого дома в Ленинграде и космодрома в Байконуре. Стену, созданную при их жизни и в каком-то смысле при их участии, стену, которую нельзя было взять никакими моими (или чьими бы то ни было) наскоками, логическими выкладками или эмоциональными всплесками, историческими параллелями или неопровержимыми фактами. Эта стена была возведена в годы их молодости. Советская молодежь воспитывались тогда на принципах классовой розни, на чувствах подозрительности, недоверия и вражды. К внутренним врагам, к империалистическому окружению. В той атмосфере, в которой происходило их умственное развитие, они получали готовые оценки и формулы мышления прежде, чем начинали мыслить сами. Они всё знали, прежде чем могли что-то узнать. Для них не было вопросов – всё было заранее решено: слово предшествовало мысли, а эмоции и лозунги заменяли логику и попытки самому осмыслить происходящее. Они принадлежали по менталитету к поколению победителей и если и видели какую-то несправедливость, то только внутри системы, не покушаясь на ее основы, которые до конца остались для них незыблемыми.
«Сталин сделал народ образованным, развивал науку, создал промышленность вообще, а оборонную – в частности, после жестокой коллективизации наладил работу колхозов – в итоге построил сильную армию.
Для всего этого нужны были деньги. Господа капиталисты не помогали, пришлось рассчитывать на внутренние резервы. Люди жили бедно, но видели, что государство крепнет, – большинство это поддерживало.
Управлял Сталин страной с помощью Советов, но прежде всего с помощью партии. Дисциплина была строжайшая.
Смущала, конечно, террористическая деятельность, но разобраться в происходящем было нелегко, ибо это сочеталось с построением сильного государства. Поэтому большинство и верило Сталину, что он борется с врагами народа».
Так писал Ботвинник за два месяца до смерти, в феврале 1995-го.
Даже если в последние годы Батуринский робко говорил об отсутствии «общего искреннего горя» в день похорон Сталина в отличие от всенародной скорби в 1924 году, я думаю, что он обладал похожим взглядом на историю прошлого века. Оба они несли на себе мету эпохи, неизгладимый знак своего времени, и их обоих, таких разных по характеру и вместе с тем таких похожих, нельзя рассматривать, конечно, вне той эпохи и вне контекста того времени.
Когда я включал диктофон, Виктор Давидович слегка покосился на него: он слишком хорошо знал, что такое показания, но ничего не сказал.
«...Я родом из Одессы. Все мои предки и по линии матери, и по линии отца были евреи. Я уехах в Москву мальчиком, было мне десять лет. Но Одессу я очень люблю, бывал там постоянно, и сейчас есть у меня даже мысль съездить туда в последний раз. Да, действительно, французский мой еще из Одессы, он мне потом пригодился; хотя переводчики помогали всегда в зарубежных поездках, но с годами язык как-то восстановился.
Прекрасно помню очень холодный январь 1924 года, когда мы с мамой отправились поездом из Одессы в Москву. В Киеве была пересадка, потому что мост со времен гражданской войны еще не был восстановлен, мы пересели на сани, переехали по замерзшему Днепру и продолжали путь уже в другом поезде.
В Москве нас встретил отец, и на извозчике мы доехали до Старой площади. Мы поселились рядом со зданием ЦК партии, в бывшей гостинице «Боярский двор». Вдоль Китайгородской стены я катался на лыжах, съезжая прямо к Варварке. Помню хорошо и день похорон Ленина, прошел с отцом мимо гроба в Колонном зале, а затем и по Красной тощади...
Меня научат играть в шахматы соседская девочка. Я начал регу-трно играть с отцом и стал его обыгрывать. Прекрасно помню, как в 1925 году мы ходит на турнир в «Метрополе», и тогда я впервые увидел Ласкера. Ласкера я видел несколько раз десять лет спустя, когда он уже жил в Москве. С Капабланкой играл в сеансе в 1935 году. Конечно, Капа не предстает! себе cam игры перворазрядников в Советском Союзе и проиграл четырнадцать партий. Он обещал закончить сеанс через четыре часа, а последнюю партию – со мной – доигрывал уже глубокой ночью. У меня было совершенно выиграно – две лишние пешки в эндшпиле, но он был уже очень раздражен и подгонял все время: «Monsieur, vite, monsieur, vite» – и я нарвался на «бешеную ладью».
Если взять первую половину века, полагаю, что гениальными шахматистами нужно назвать Ласкера, Капабланку и Алехина, во второй же половине я к таким отнес бы Фишера, Карпова и Каспарова.
Почему я на юридический пошел ? По рекомендации Крыленко. Сначала я поступал на исторический факультет университета, даже один экзамен сдал, но Крыленко вызвал меня к себе и спросил: «Почему именно исторический? При вашем логическом мышлении и полемических способностях юридический вам очень подошел бы». Вот так всё и получилось. Было это в 1934 году. Тогда ведь при поступлении не играло никакой роли ~ еврей не еврей. Это только после войны начались серьезные проблемы, антисемитизм и всё такое. Жалею ли, что на исторический не пошел? Да нет, всё получилось, по-моему, неплохо...
А вообще знал я Крыленко еще с детских лет. Я бьиг совсем мальчиком, когда меня привели к нему и мы сыграли несколько партий. Он играл где-то в силу второго разряда. Потом я общался с ним часто по шахматным делам. Когда Крыленко объявит «врагом народа», я не верил, но, конечно, ничего показывать было нельзя. Я и Вышинскому сначала верил, только потом уже стал понемногу разувериваться...
Я сотрудничал в газете «64», главным редактором которой был Крыленко. Шел 1938 год, он уже был в опале, отстранен от работы, ехать к нему боялись. Выбор пал на меня. Выгляд&л Николай Васильевич очень подавленно, на столе в кабинете лежал том из полного собрания сочинений Ленина и блокнот, в который он делал какие-то выписки. Крыленко, не читая, подписал полосы газеты. Сказал ему еще: «Может быть, получите новое назначение, Николай Васильевич, останетесь в шахматах». Он только горько улыбнулся. Участь его была фактически решена после речи Багирова – помощника Берии – на первой сессии Верховного Совета СССР в начале 1938 года. Багиров говори!, что такие наркомы, то ли шахматисты, то ли альпинисты (альпинизм был другой страстью Крыленко), никому не нужны. Разгромная речь эта была, конечно, инспирирована свыше, и все поняли, что дни Крыленко сочтены...
Я стал полковником юстиции в 37 лет. Тяжелое быю время, но меня лично никто не притеснял, я не был репрессирован. Я был прокурором в бедственном отделе общего надзора, много ездил по стране, по округам, с генералами встречался, известными тогда людьми. Законы, конечно, суровые были, но для армии в то время необходимые. Сейчас ведь в армии что? Полный бардак...
Нет, я никогда не занимался политическими процессами. Никогда. Просил ли высшую меру и длительные сроки? Да, конечно, но всё это были не политические дела. Единственный период, когда я занимался политическими процессами, бьи в 1956 году. Я работал тогда в реабилитационной комиссии и просмотрел более тысячи дел. Был я и помощником главного военного обвинителя Горного на процессе Пеньковского, но ведь и это был не политический процесс. Помните это дело?..»
Мы путешествовали с ним назад по реке Времени, и он ловко маневрировал по ней, обходя коряги, отмели, остовы разрушенных кораблей, опасные течения, которые могли бы отнести его в бурные водовороты истории страны. Когда он говорил об этой стране, где прожил всю свою жизнь, он напоминал старого Фирса, которого спрашивают, какое несчастье он имеет в виду, о чем он говорит, – и выясняется, что речь идет об освобождении крестьян в 1861 году...
«С Ботвинником отношения были дружеские, знали друг друга еще с 30-х годов, но быт на «вы» и называли друг друга по имени-отчеству. Был он человек нелегкий и со странностями, это точно. Да, действительно мог спросить в разговоре: «Какое сегодня число – 28 октября 1958 года? До 28 октября 1960 года мы с вами не разговариваем!» Правда, со мною такого не случалось...
Мои отношения с Корчным быт хорошими вплоть до 1974 года. Они испортились после того, как он проиграл матч Карпову и дал интервью в югославские газеты с критикой Карпова. Мне позвонили об этом из ЦК партии, и Спорткомитет принял решение: вывести Корчного из состава сборной страны и снять с него стипендию. Когда Корчной остался за границей, я был в Биле на межзональном; помню еще, как Геллер сообщил об этом, сказав: примите успокоительное. А почему я должен был волноваться, он что, со мной советовался? Хотя, конечно, время тогда было напряженное...
Помню, как Лльбурт остался в Германии и как Игорь Иванов попросил политического убежища в Канаде. Это последнее помню очень хорошо. Сообщили из КГБ – Иванов остался в Канаде. Буквально через несколько минут звонит Павлов: «Что же это такое у тебя творится?» Я: «Да Сергей Павлович, что ж мне было не послать его – молодой, перспективный, да и фамилия хорошая...» А он мне: «Причем здесь фамилия, у тебя и с другими фамилиями бегут!»
...Ну как же мне не жато шахмат, которые ушли? Жато, конечно, и еще как жалко. Тогда были другие шахматы, теперь вот всё только деньги, деньги... Что будет с шахматами в будущем и куда они придут, я не знаю, но тех шахмат мне жато, безусловно... Жалею ли еще о чем-нибудь?»