Текст книги "Мои показания"
Автор книги: Геннадий Сосонко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
Почти вся эмиграция первой волны рассматривала себя скорее Россией, временно выехавшей за границу, чем окончательно оставившей страну. Уезжая из СССР, я знал, что уезжаю навсегда. Таковы были тогда правила игры: государство с трудом и нехотя давало разрешение на эмиграцию (если давало вообще), но эмиграция эта должна была быть полной и окончательной; любая попытка посещения страны после нее была заранее обречена на провал. Я знал, что никогда не увижу ни своих близких, ни моего родного города. С таким чувством – навсегда! – я и прощался с ними. Когда в западный период жизни у меня спрашивали, рассчитываю ли я когда-нибудь приехать в Россию, я отвечал обычно: «Только если Ленинград снова станет Санкт-Петербургом», и даже самые отчаянные фантазеры понимали однозначный смысл ответа.
В конце 1974 года маме не разрешили приехать ко мне в гости в Амстердам, а полгода спустя я даже не предпринял безнадежной попытки проститься с ней в Ленинграде.
Во второй половине августа 1982 года у меня дома раздался телефонный звонок, и деловой голос, сообщив, что на круизном корабле будет проведен показательный шахматный турнир, предложил мне принять участие в нем. Это не входило в мои планы: для подготовки к турниру в Тилбурге – сильнейшему в мире в то время – времени оставалось немного. Я отказался, но, перед тем как повесить трубку, поинтересовался маршрутом. «Балтийское море, – сказал менеджер, – маршрут обычный: Копенгаген, Стокгольм, Хельсинки». – «А потом?» – спросил я. «Потом – Ленинград», – равнодушно ответил он. Я посмотрел на календарь, было 18 августа – десятилетняя годовщина моего отъезда. Я сказал, что подумаю.
Друзья и знакомые отговаривали меня от поездки, а чиновник из министерства иностранных дел в Гааге, куда я позвонил для консультации, резонно заметил: «Конечно, у вас голландский паспорт, но, неровен час, всё может случиться, вам ли не знать этого». Я сказал себе, что они правы...
Что-то екнуло в груди, когда утром 12 сентября молоденький пограничник у трапа корабля «Леди Астор» бросил мой паспорт в глубокий ящик, выдав мне, как и остальным пассажирам, отправляющимся на экскурсию в Эрмитаж, документ красного цвета. Раскрыв его, можно было прочесть правила поведения для пассажиров круизного судна, и одним из первых пунктов был как раз тот, ради которого я и предпринял поездку: запрещается совершать какие-либо индивидуальные действия, не имеющие отношения к экскурсионной программе.
Интуристовский автобус остановился намертво на Дворцовом мосту, увязнув в густой массе бегущих людей, одетых в спортивную форму. Позже я узнал причину этого: день бегуна был одним из самых массовых спортивных праздников в Советском Союзе.
Был чудный сентябрьский день, Нева сверкала на солнце, и, оглянувшись, я мог увидеть слева здания университета и Кунсткамеры, а справа – Ростральные колонны и Петропавловскую крепость. Гид в автобусе не теряла времени даром: «Прямо перед нами – Эрмитаж. Музей располагает одним из крупнейших собраний картин в мире. Эрмитаж был основан...» У здания Эрмитажа меня должна была ждать оповещенная заранее сестра.
Сетчатка глаза, отвыкшая за десятилетие от знакомых с детства контуров, легко впитывала их. Удивительное заключалось в звуках: окна в автобусе были открыты, и все люди переговаривались на бегу на языке моей молодости. Через четверть часа людская масса схлынула, и автобус тронулся...
Пространство измеряется временем. Оно отделяет сейчас Амстердам от Петербурга тремя часами лёта. В Петербурге, как и в Амстердаме, у меня есть свои маршруты для прогулок. Я иду по Невскому проспекту, всегда держась одной стороны, так же, как делал, когда был жителем этого города. Дойдя до пересечения Невского с улицей Восстания, я на мгновение останавливаюсь. На этом месте я стоял с мамой и сестрой в неподвижной толпе холодным мартовским днем 1953 года. Люди стояли всюду – на тротуарах, проезжей части, выступах здания строящейся станции метрополитена, многие плакали. Время было без пяти минут двенадцать, и вдруг яростно заревели сирены и клаксоны неподвижно застывших машин. Все мужчины сняли шапки, и мама стала развязывать тесемки на моей. Был день похорон Сталина.
Я сворачиваю налево, прохожу несколько кварталов, и вот на углу – дом. Я поднимаюсь на второй этаж. Ступени лестницы стерты до такой степени, что даже не верится, что они каменные. Квартиры нашей больше не существует. Ее заняли бухгалтерские курсы. Они были там и в мое время – дверь напротив, и на лестничной площадке во время перемен всегда курили повышающие квалификацию бухгалтеры. Кухня нашей квартиры – теперь классная комната. На месте большой плиты, на которой стояли керосинки и примусы и Циля Наумовна обычно тушила вымя, купленное на Мальцевском рынке, – несколько компьютеров. Комната, где я жил, – директорская, на двери табличка с часами приема. Из тех, кто жил когда-то в этой комнате, в живых я один.
Я совершенно спокоен, когда думаю о них, и не потому, что знаю: на погосте живучи, всех не оплачешь. Даже тех, для кого ты был частью жизни, и немалой, а для кого-то и жизнью самой. Воспоминания плотно пригнаны в памяти друг к другу, как огромные камни Стены плача. Я скорее радуюсь, когда вдруг возникает еще одно, казалось бы, погребенное навсегда: собрание жильцов квартиры и яростные дебаты по поводу необходимости кастрации общего кота Барсика, ничего не подозревающего и играющего тут же на кухне, или выражение лица Полины Сауловны, глубокой старухи, с чувством продекламировавшей мне, шестилетнему, басню «Стрекоза и муравей».
Два блистательных русских писателя 20-го века жили в этом городе. Оба они покинули Россию. Один в апреле 1919 года кораблем из Севастополя, другой – в мае 1972-го аэрофлотовским рейсом Ленинград – Вена, обычным маршрутом к свободе в то время для тех, кто жил в городе на Неве. Три месяца спустя этот же маршрут проделал и я.
Ни Владимир Набоков, ни Иосиф Бродский никогда больше не вернулись в Петербург. Набоков не внял совету друга, князя Качу-рина, приехать туда инкогнито и послал вместо себя свое alter ego в одном из стихотворений. Бродский так и не собрался приехать, хотя его и приглашали. Раз увидев настоящую Венецию, он навсегда предпочел ее Северной. Как и Набоков, Бродский тоже часто возвращался в свой город в стихотворениях и эссе, хотя и сознавал, что «по безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания постичь смысл жизни».
Глядя из сегодняшнего дня в прошлое, понимаю, что его восприятие претерпело изменения. Я отдаю себе отчет в том, что прошлое стареет с каждым днем, тонет в настоящем и с трудом поддается воскрешению. В действительности мы пишем о том, каким стало это прошлое в настоящем. Писать о прошлом гораздо легче, чем находиться в нем. Несбывшееся, утраченное, то, что могло осуществиться и не осуществится никогда, делает любое прошлое печально-щемящим. Для того чтобы принять прошлое, требуется мужество примирения с ним, умение увидеть всё таким, каким это прошлое является на самом деле, без прикрас, покровов и иллюзий.
Знаю, что память оптимистична: некоторые сцены кажутся мне сейчас более идиллическими, чем они были в реальности, или, во всяком случае, менее окрашенными эмоциями момента. Известно, что память не только умеет размывать темные тона дурного или вообще забывать его, но и обладает способностью это дурное скрашивать: даже прошедшие печали совсем не кажутся нам такими в воспоминаниях.
«Обходя дворцы и галереи памяти», как говорил святой Августин, я натыкаюсь иногда на смешное или малозначительное. Мне-мозина то и дело уклоняется от магистральных путей, но иногда какой-нибудь ничтожный поступок, шутка или слово, брошенное невзначай, говорят не меньше, чем нотариально заверенные документы.
Бертран Рассел на склоне лет вспоминал Гладстона, которого видел в 1889 году, – тот был глубокий старик. После обеда они – единственные мужчины – остались за столом. Рассел, которому было тогда семнадцать, ожидал услышать что-нибудь божественное. «Это очень хороший портвейн. Интересно, почему они дали его мне в бокале для бордо?» – сказал Гладстон, и этот портвейн, налитый в бокал для бордо, для меня ближе, чем все изречения великого англичанина.
«Для переписки», – ответил мне мальчик на турнире в Индонезии в 1982 году, и лукавую улыбку его я помню до сих пор. Я только что дал ему автограф, и он попросил написать рядом с ним мой адрес.
Вижу Мишу Таля, закуривающего очередную сигарету и нервным движением зачеркивающего уже записанный было на бланке ход. Вижу излом бровей Лёвы Полугаевского и его жалобный взгляд перед тем, как он нанес решающий удар в одной из наших партий. От самой партии в памяти остались только расплывчатые контуры, и недавно для того, чтобы восстановить ее, мне пришлось обратиться к помощи компьютера.
Я принадлежу к людям, которые крепки задним умом, и слишком часто в жизни, равно как и в шахматах, полагался на русское авось: как-нибудь вспомнится, образуется. Сейчас я испытываю досаду оттого, что многие разговоры с героями книги оказались забытыми. Сожалею и о том, что вопросы, ответы на которые могли бы быть интересны читателю, попросту никогда не были заданы. Вопросы эти тогда не приходили мне в голову: мелкая суета дня казалась более важной. Редкие записи тех времен являются неважным подспорьем памяти, а старые фотографии могут только спугнуть воспоминания. Известен парадокс: чем дольше вглядываешься в знакомые черты на фотографиях из далекого прошлого, тем бледнее становится сам образ.
Многих из тех, о ком я написал, нет больше. Как сказать. Я хорошо вижу их лица, жесты и манеру говорить. Я слышу их голоса. Обращение к ним означает: назад по реке Лете, туда, где нет будущего, а есть только минувшее. Туда, где всё раз и навсегда расставлено по своим местам: на сухумский пляж к молодому Лёве Полугаевскому, к Мише Талю, выпытывающему у смеющегося Маэстро о том, как именно началась гражданская война з Испании, к Сёме Фурману, низко склонившемуся над транзисторным приемником, к Ольге Капабланке, разглядывающей медальон с изображением последнего русского царя в витрине антикварного магазина на 5-й авеню Манхэттена.
Я помнил, что время творит с людьми то же, что пространство – с памятниками: став слишком близко или слишком далеко, рискуешь ничего не увидеть – и те, и другие можно оценить только на расстоянии, со специально выбранной точки. Я старался найти такую точку.
Понимая всю трудность задачи, мне хотелось хотя бы приблизиться к такому изображению, где «последняя правда высвечивается траурной рамкой», потому что хрестоматийный, глянцевый образ этих людей был бы недостоин их самих и далек от действительности.
Большинство из тех, о ком идет речь в этой книге, были так или иначе связаны со страной, в которой я прожил первую половину жизни, – Советским Союзом. Так же, как невозможно, не повредив фронтона здания 19-го века, удалить эмблему с серпом и молотом, нанесенную на него в советское время, невозможно представить себе и этих людей вне того времени, когда на карте мира преобладал красный цвет несуществующего теперь государства. Шахматы в Советском Союзе, находясь под неослабным вниманием и контролем властей, были тесно сплавлены с политикой, как и всё в той удивительной стране. Закрытость общества, изолированность его от свободного мира явились причиной того, что талант и энергия зачастую выплескивались в относительно нейтральные области. Эта закрытость и изолированность общества только способствовали развитию шахмат, создав целый пласт культуры – огромный мир советских шахмат.
Тот мир состоял из многочисленной армии профессиональных игроков, официальных и камуфлированных под любителей, тренеров и организаторов. Из того ушедшего навсегда времени – толпы болельщиков, следящих за ходом партий матча на первенство мира по огромным демонстрационным доскам, вывешенным в центре Москвы на здании театра, потому что в зале свободных мест нет. Из того мира – пенсионеры, склонившиеся над шахматной доской на скамейках парков в двадцатиградусный мороз, и бабушки, терпеливо ожидающие внуков с теоретического занятия, где впервые был показан мат Легаля. Из того мира и времени – матчи за мировую шахматную корону, где события вне доски были вынесены на первые страницы газет и сама жизнь диктовала либретто для мюзикла «Чесе», годами шедшего с аншлагом в лучших театрах Лондона и Нью-Йорка.
Из того мира – финалы чемпионатов страны, игравшиеся в переполненных концертных или театральных залах. Участие в них было достижением само по себе, и для многих сильных мастеров так и осталось неосуществимой мечтой. Публика, тонко чувствовавшая игру, нередко награждала аплодисментами красивую победу или эффектную комбинацию. По нескольку часов кряду можно было обмениваться мнениями о позициях на сцене с совершенно незнакомым человеком, расставшись с ним после окончания тура навсегда или, наоборот, став другом на всю жизнь. В пресс-центре можно было встретить мастеров и гроссмейстеров, имена которых явились бы украшением любого международного турнира. За бюллетенями, посвященными каждому туру, надо было дежурить у киосков «Союзпечати», а радиорепортажи с чемпионатов передавались по первой программе в спортивном выпуске последних известий.
Имена людей того мира были у всех на устах, и по популярности они не уступали звездам кино. Было бы жаль, если бы имена эти ушли безвозвратно.
Разрозненные детали я складывал бессознательно в копилку памяти. Они сплавились воедино, создав портреты людей, с которыми мне посчастливилось встретиться. Собранные вместе, эти портреты неожиданно стали для меня итогом и моих личных переживаний за последние годы.
Всякий раз после того, как те, о ком идет речь в этой книге, уходили из жизни, мне хотелось прочесть о них. Позже я понял, что я хочу прочесть о них то, что знаю сам. Более того – то, что знаю только я. Лишенный этой возможности, я решил написать о них. Отсюда – эта книга.
Август 2001
Мой Миша (М.Таль)
«С олнцем полна голова» – первые слова двадцатитрехлетнего Миши Таля в переполненном зале в Москве сразу после блистательной победы на турнире претендентов в Югославии в 1959 году. Его ответ на вопрос, как он начнет борьбу за корону, прозвучал точно знаменитое «Иду на вы»: «В первой партии матча с Ботвинником мой первый ход будет е2-е4!»
В мир строго позиционных шахмат середины 50-х годов ворвался молодой человек, фактически мальчик, с горящими черными глазами и с манерой игры, которая изумляла одних и шокировала других. То, что писала одна из голландских газет, было характерно для реакции всего шахматного мира: «Для шахматиста мирового класса Таль играет удивительно бесшабашно, чтобы не сказать отчаянно и безответственно. Пока успех сопутствует ему, потому что самые опытные и испытанные защитники не выдерживают этого террора на шахматной доске. Он стремится в первую очередь к атаке, и в его партиях нередки жертвы одной или даже нескольких фигур. Об этой отчаянной манере игры мнения резко расходятся. Некоторые видят в нем не более чем авантюриста, которому просто улыбается фортуна, другие – гения, который открывает неизвестные области шахмат».
Хотя Таль был уже претендентом, с чемпионом мира он виделся только однажды, во время Олимпиады в Мюнхене 1958 года (история о том, как маленький Миша с шахматной доской под мышкой не был принят отдыхавшим на Рижском взморье Ботвинником, конечно, выдумана журналистами). Прогуливаясь между столиками, пока его соперник думал над ходом, Михаил Моисеевич спросил у юного коллеги по команде: «За что вы пожертвовали пешку?» И получил, по собственному Мишиному выражению, хулиганский ответ: «Она мне просто мешала». Он любил это словечко и нередко за анализом, предлагая какую-нибудь неясную жертву, добавлял: «А не похулиганить ли немножко?»
Я познакомился с Мишей осенью 1966 года. Он приехал на несколько дней в Ленинград, и в маленькой комнатке одного общего друга мы сыграли огромное множество блицпартий, из коих мне удалось выиграть одну и сделать пару-тройку ничьих. После этого он приезжал еще несколько раз, мы подружились, и уже не было неожиданностью, когда он пригласил меня в Ригу, в его город, чтобы поработать вместе: ему вскоре предстоял матч с Глигоричем. Конечно, для меня это было лестное предложение. Думаю, что, учитывая этот и последующие приезды в Ригу, я пробыл рядом с ним примерно с полгода.
Я приходил к одиннадцати в большую квартиру в центре города, и уже через полчаса мы сидели за шахматной доской. Сейчас, спустя четверть века, я понимаю, что варианты – а мы занимались, разумеется, только дебютами – ему были особенно и не нужны. Самое главное (здесь я полностью согласен со Спасским) для него было создать такую ситуацию на доске, чтобы его фигуры жили, и они действительно жили у него, как ни у кого другого. Ему необходимо было создать напряжение и захватить инициативу, создать такую позицию, где бы духовный момент – дать мат! – преобладал и даже смеялся над материальными ценностями.
Мы тратили массу времени на острые, но не вполне корректные варианты ферзевого гамбита и на жертву пешки в новоиндийской защите, которую он применил в малоизвестной партии тренировочного матча с Холмовым. Но смотрели и защиту Нимцовича, и испанскую – дебюты, оказавшиеся основными в его матче с Глигоричем.
Довольно часто приходил Мишин постоянный тренер Александр Кобленц, для друзей – Маэстро. Так его почти всегда называл и Миша. За их своеобразной шутливо-ироничной манерой разговора просматривалась давняя и искренняя привязанность. «На сегодня достаточно, – говорил Миша. – Блиц, блиц». Жертвуя нам поочередно фигуры (большей частью некорректно), приговаривал: «Неважно, сейчас я ему уроню флаг...» А в острейших ситуациях, когда у самого оставались считанные секунды, свое излюбленное: «Спокойствие – моя подружка». Я не помню случая, чтобы он играл блиц без видимого удовольствия. Были ли то партии чемпионатов Москвы или Ленинграда, во множестве выигранные им, чемпионат мира в Сент-Джонсе в 1988 году или просто пятиминутка с поймавшим его в фойе гостиницы любителем.
До компьютерного века было далеко, партии Глигорича были разбросаны в разных бюллетенях; в поисках их Миша часто натыкался на какой-нибудь журнал среди тех, что присылали ему из разных стран мира, и, остановив взгляд на диаграмме, предлагал: «А не посмотреть ли нам вместо этого партии последнего чемпионата Колумбии?»
«Может быть, передохнете немного?» – раздавался голос Мишиной мамы Иды Григорьевны, энергичной, импозантной женщины. Она была старшей из сестер буржуазной еврейской семьи из Риги, которых судьба разбросала по всему свету. В августе 1993-го должно исполниться девяносто ее сестре Риве, живущей с конца 30-х годов в Гааге, с которой Миша почти всегда виделся во время своих частых приездов в Голландию. Молодой девушкой она уехала на полгода в Париж, чтобы совершенствоваться во французском, но судьба повернулась по-другому... Впервые тетя Рива увидела своего знаменитого племянника в 1959 году в Цюрихе, узнав о предстоящем там шахматном турнире. «Он был весь полон энергии, такой искрящийся, – вспоминает она, – и этот худой высокий американец, мальчик совсем, прямо ловил каждое Мишино слово...» Только на два года младше другая ее сестра, Ганя, которую хорошо помню еще по Риге, а сейчас она живет в Бруклине.
Фамилия у Мишиной мамы, умершей в 1979 году, была Таль, как и у его отца: она вышла замуж за своего двоюродного брата. В огромной (по моим тогдашним понятиям) квартире жили: мама Миши, его старший брат Яша, ненадолго переживший мать, сам Миша с подругой, которая эмигрировала в 1972 году и живет, насколько я знаю, в Германии, первая жена Миши – Салли, уехавшая в 1980-м и живущая сейчас в Антверпене, их сын Гера – прелестный мальчик с вьющимися кудрями, сейчас отец троих детей и зубной врач в Беэр-Шеве, в Израиле.
Вспоминаю, как в начале 80-х Миша встречался несколько раз у меня дома в Амстердаме с сыном, приезжавшим к отцу из Германии. Время тогда было не такое вегетарианское, и открытая встреча с сыном-эмигрантом, даже в присутствии одних только коллег-гроссмейстеров, могла иметь неприятные последствия, например, запрещение выезда за границу на год-два или более (что и пришлось испытать Мише в свое время).
Почти каждый день приходил дядя Роберт, как все его называли, друг отца Миши, замечательного врача, по отзывам всех, кто знал этого человека, умершего в 1957 году. Дядя Роберт, шофер такси в Париже в 20-х годах, потерявший всю семью во время войны, сам довольно слабый игрок, мог часами следить за нашими анализами и блицпартиями, глядя на Мишу влюбленными глазами. Иногда он выговаривал ему за что-нибудь, тот слабо защищался, и Ида Григорьевна, всегда занимая сторону дяди Роберта, говорила: «Миша, ты можешь отвечать нормально? Не забудь, что в конце концов это твой отец». Это было семейным секретом: в действительности дядя Роберт был отцом Миши... Сейчас, когда никого из них уже нет в живых, вижу хорошо дядю Роберта с неизменной сигаретой в пожелтевших от никотина пальцах, часто и с рюмкой коньяку, и Мишу, особенно последних лет, и впрямь так похожего на него обликом, манерой говорить, держаться.
Я во время этих пикировок смущенно отводил глаза, но на меня никто не обращал внимания, считая за своего.
Но вот наступал вечер, и надо было идти куда-нибудь ужинать. Вызывалось такси, и мы ехали в один из ресторанов, где Мишу, конечно же, всегда узнавали. Когда Таль стал чемпионом мира, ему подарили «Волгу» – лучшую советскую машину того времени. Но он отдал ее брату. К технике любой относился совершенно равнодушно, и, разумеется, у него и в мыслях не было учиться вождению. Только в последний период жизни у него появилась электробритва, и следы ее вмешательства можно было заметить там и сям на его лице. В мое же время процедуре бритья подвергал его старший брат, чаще же, как и всегда вне дома, он отправлялся в парикмахерскую. Галстуков не любил и носил, только если к тому принуждали обстоятельства. Надо ли говорить, что завязывать их он так и не научился. И часов не носил никогда. «Вот еще – тикает что-то на руке!» Время в общепринятом смысле для него не существовало. Помню не один упущенный поезд, а к дням его молодости относится достоверная попытка догнать самолет на такси (пользуясь трехчасовой промежуточной посадкой), завершившаяся, по словам очевидцев, полным успехом.
В такси нередко играли в игру, о которой я впервые услышал от него: из четырех цифр номера идущей впереди машины сделать 21 (используя каждую цифру только один раз). Мне было трудно проверить, но в сложных ситуациях он с триумфальным видом оперировал корнями, дифференциалами и интегралами.
За ужином и часто после – пили. Миша не любил и не пил вин, предпочитая крепкие напитки – водку, коньяк, ром-колу... Чтобы не быть неправильно понятым, скажу сразу: это не было медленное потягивание через соломинку. Лицо бармена в Вейк-ан-Зее при нашей первой встрече вне России в январе 1973 года, когда он должен был налить в один бокал пять рюмок коньяку, я помню до сих пор. Несколько лет тому назад Миша, уже плохо державший удар, просто заснул в конце банкета в Рейкьявике. С ним, особенно в последние годы, это случалось чаще и чаще. Корчной и Спасский, тоже игравшие там, были тогда в натянутых отношениях. Но делать было нечего, они посмотрели друг на друга. «Понесем, что ли?» – спросил один. «Понесем», – ответил другой. Дорога была неблизкой, но соперники его юности справились со своей задачей превосходно, а ошарашенному портье гостиницы было объяснено, что вот шахматист – долго думал, сильно устал...
Помню прекрасно его искрящийся, всегда мягкий юмор, его смех, заразительный, часто до слез, его мгновенную реакцию в разговоре, его фирменное, обычно за полночь: «Официант! Смените собеседника!» Кажется, Шеридан говорил, что истинное остроумие куда ближе к добродушию, чем мы предполагаем. Мишино остроумие было всегда истинным.
Несмотря на физический ущерб – на его правой руке было только три пальца, – играл на фортепиано, и неплохо. Салли вспоминает, что в тот вечер, когда они познакомились, Миша играл этюды Шопена. За несколько месяцев до своего первого матча с Ботвинником он спросил у известной пианистки Бэллы Давидович, с которой был особенно дружен, есть ли у нее в репертуаре «Элегия» Рахманинова. Узнав, что нет, сказал: «Обещайте, что после моей победы над Ботвинником вы будете играть эту вещь на заключительном концерте». Тогда в Советском Союзе был обычай после официальной церемонии открытия или закрытия шахматных турниров или матчей устраивать большие сборные концерты. Вечером после 17-й партии, когда счет в матче стал 10:7 в пользу Таля, в квартире Давидович раздался телефонный звонок: «Можете начать разучивать "Элегию"...» И сейчас, тридцать два года спустя, Бэлла Давидович, уже давно живущая в Америке, играя «Элегию» Рахманинова, всегда вспоминает Мишу Таля и тот вечер в Пушкинском театре, когда она играла ее впервые. И композиторами его любимыми были Чайковский, Шопен, Рахманинов.
Летом, уже во время других моих приездов в период подготовки к матчу с Корчным, часто отправлялись на Рижское взморье, где ему была выделена дача, вернее – три комнаты на втором этаже домика рядом с пляжем. Сейчас в это трудно поверить, но хорошо вижу Мишу на пляже в солнечную погоду в створе импровизированных ворот (майка и пляжная сумка), азартно, как и всё, что он делал, отражающего мои попытки забить гол. Он играл вратарем в университетской команде и привязанность к футболу сохранил навсегда.
Здоровьем он не блистал никогда: и тогда в Риге, и на взморье у него бывали почечные приступы, нередко вызывалась «скорая помощь». Он часто бывал в больницах, за свою жизнь перенес двенадцать операций. На лбу его были заметны шрамы – следы жуткого удара бутылкой по голове в ночном баре Гаваны во время Олимпиады 1966 года (известна шутка Петросяна: «Только с железным здоровьем Таля можно было перенести такой удар»). Именно на конец 60-х приходится период в жизни Миши, когда он приучился к морфию. Вижу, как сейчас, его исколотые, как в муравьиных укусах, вены на руках и сестер, тщетно пытающихся найти еще нетронутое место. Знаю, что и позже, уже в Москве, «скорой помощи» было запрещено приезжать на вызовы Таля. Слухи об этом носились тогда по городу. Помню и вопрос на одной лекции: «Правда ли, что вы морфинист, товарищ Таль?» И его молниеносную реакцию: «Что вы, что вы, я чигоринец». Я думаю, что этот период длился у Миши пару лет. Как он избавился от морфия, я не знаю (догадка: когда получение наркотика грозило перейти легальные границы, нечеловеческая сила его духа и воли сама положила этому конец).
Почему он так играл и почему он выигрывал? Конечно, легко спрятаться за словом «гений». Толуш после партии с ним на финише своего лучшего в жизни турнира в 1957 году сказал Спасскому: «Ты знаешь, Боря, я проиграл сегодня гениальному игроку». Другой уважаемый гроссмейстер на межзональном турнире в Таско уверял меня без тени кокетства: «Мы все не стоим Мишиного мизинца». И сам Петросян, скупой на похвалы, говорил, что в шахматах он знает только одного живого гения. Но дело не в этом. Или, во всяком случае, не только в этом. Я не склонен объяснять всё корчновским: «Помню, как-то в ресторане он сказал мне: ну, хочешь – посмотрю на того официанта, и он подойдет к нам». Или недостаточной защитой темных очков Бенко на турнире претендентов 1959 года. Но то, что весь его облик, особенно в молодые годы, излучал какую-то ауру, ~~ это точно. И здесь мы подошли к разгадке, как мне видится, феномена Михаила Таля.
Это склоненное над доской лицо, этот взгляд горящих глаз, пронизывающих доску и соперника, эти шевелящиеся губы, эта улыбка, появляющаяся на одухотворенном лице, когда найдена комбинация, эта высшая концентрация мысли, я бы сказал, напор мысли -создавали нечто, чего не выдерживали слабые духом. Когда же этот дух соединялся с энергией молодости, он был непобедим! «Ты, Ми-шик, – говорил ему покойный Штейн в Риге в 1969-м, – сильнее духом всех нас». Он был силен духом, как никто. Даже тогда, когда его организм был разрушен, дух его до конца, до последних дней оставался непреклонен.
В 1979 году после выигрыша вместе с Карповым «Турнира звезд» в Монреале сорокатрехлетний Таль, уравновешенный и много лучше понимающий шахматы, чем в годы своего чемпионства, сказал: «Сейчас я бы разнес того Таля под ноль». Я сомневаюсь в этом. И не потому, что его любимые поля е5, d5, f5 стали охраняться много строже. Дело в том, что академическому и всё понимающему Талю пришлось бы выдержать концентрацию мысли и напор молодости, которых не выдерживали лучшие из лучших.
Вспоминается летняя Москва 1968-го. Я был тогда секундантом Миши на его матче с Корчным, очень неудобным для него противником, матче, который Таль проиграл – 4,5:5,5. Помню последнюю партию, где Миша черными в голландской создал сильную атаку, мог выиграть, но промедлил, и отложенная позиция не сулила больше ничьей. Бессонная ночь анализа, доигрывание, закрытие, долгое блуждание по Москве, где у него было так много друзей. Его энергия, его неиссякаемая энергия... Помню деревянный домик в самом центре Москвы, неподалеку от Главпочтамта. Там жил покойный теперь уже давно художник Игин, друг многих шахматистов, заглядывавших к нему в любое время дня и ночи. Художники, поэты, молодые актрисы, богемная Москва 60-70-х годов, сам живописный хозяин, говоривший о себе коротко: «Я – старый коньячник». Наконец, последний самолет Москва – Рига, нет билетов, но Мишу узнали, и вот в кабине у пилотов летим в Ригу. Ночь, квартира Миши, и вот я, уже ничего не чувствуя, засыпаю. Когда я проснулся утром, комната была сиза от сигаретного дыма, и где-то в отдалении с дивана на меня смотрел Миша, и толстая книга в его руках была почти прочитана. Читал он исключительно быстро, и я, находясь уже в западном сегменте моей жизни, знал, что, отправляясь куда-нибудь на турнир, надо взять с собой побольше книг, запрещенных тогда в СССР. На Олимпиаде в Ницце (1974) я дал ему вечером только что вышедший «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына и свежий номер русской эмигрантской газеты. Наутро, возвращая мне всё, сказал: «Вот в кроссворде не мог найти одного слова». – «Ну а книга-то, книга?» – «Очень уж зло пишет». Тогда мне, пораженному ответом, явилось смутно объяснение, еще один аспект, раскрывающий личность Михаила Таля. Дело в том, что по большому счету его это не интересовало, он от этого как бы отстранялся.