355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ганс Фаллада » Каждый умирает в одиночку » Текст книги (страница 3)
Каждый умирает в одиночку
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:34

Текст книги "Каждый умирает в одиночку"


Автор книги: Ганс Фаллада



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)

Занятый этими мыслями и рисуя в своем воображении, чем он разживется у старухи Розенталь – у евреев и сейчас еще всего много, они только от немцев припрятали то, что у немцев же и нахапали, – занятый этими мыслями, Боркхаузен пускается в обратный путь к Яблонскиштрассе и все ускоряет шаг. В подъезде он долго прислушивается, – ему не хочется, чтобы кто-нибудь из переднего корпуса увидал его здесь. Сам он живет в заднем корпусе, который именуется садовым павильоном, в так называемом нижнем этаже, то есть, попросту говоря, в подвале. Ему, конечно, на это наплевать, да только перед людьми стыдно.

На лестнице тихо, и Боркхаузен торопливо, но бесшумно поднимается по ступенькам. Из квартиры Перзике несется смех, шум и крик. Опять у них пир горой. С такими людьми, как Перзике, не мешало бы сойтись поближе, что им стоит при их связях в гестапо замолвить за него словечко. Да где там, разве они посмотрят на шпика, работающего за свой страх и риск. Особенно сыновья-эсэсовцы нос задирают, не говоря уже об этом сопляке Бальдуре. Старик, тот добрее, случается, в пьяном виде подарит ему пять марок…

У Квангелей все тихо, и этажом выше, у Розенталь, тоже ничего не слышно, сколько он ни стоит под дверью, приложив ухо к замочной скважине. И тогда он звонит решительно, по-деловому, на манер почтальона, им ведь вечно некогда.

Но в квартире не слышно ни звука. И после двух-трех минут ожидания Боркхаузен звонит во второй, а затем и в третий раз. Прислушивается, опять ничего не слышно, и все же он шепчет в замочную скважину: – Фрау Розенталь, отворите! Я к вам с сообщением от мужа! Поскорее, пока меня никто не видел! Фрау Розенталь, я же слышу, что вы дома, откройте дверь!

И он звонит еще и еще, но снова безрезультатно.

Тут на него нападает ярость. Нельзя же ему опять отступить ни с чем, ведь Отти его просто со свету сживет. Старая еврейка должна отдать то, что у него украла! Он бешено трезвонит, не переставая кричать в замочную скважину: – Открывай, жидовка проклятая, не то так морду набью, что света не взвидишь. Не откроешь, так сегодня же в лагерь упеку!

Эх, бензину бы, тут же ей, стерве, дверь подпалил бы.

но вдруг Боркхаузен притих. Он услышал, как внизу хлопнула дверь. Он прижимается к стене. Незачем людям знать, что он здесь. Должно быть, кто-то собрался уходить, надо только притаиться.

Но шаги идут вверх но лестнице, хотя и медленно и неумеренно, но упорно. Кто-то от Перзике; Перзике, да еще пьяный, только этого ему нехватало! Прежде всего у него мелькает мысль о чердаке, но чердак на запоре, там не спрячешься. Остается одна надежда, что пьяный не заметит его; если это старик Перзике, может, так и будет.

Но это не старик Перзике, а сопляк Бруно, иначе говоря Бальдур, самый вредный из всей компании! Вечно расхаживает в форме руководителя гитлеровской молодежи и ждет, чтобы ему первому поклонились, – подумаешь, фря какая! Медленно подымается Бальдур по последним ступеням, крепко держится за перила, несмотря на то, что очень пьян. Хоть он и совсем осовел, однако Боркхаузена, прижавшегося к стене, он приметил давно, но заговорил с ним только, когда они очутились лицом к лицу.

– Что ты здесь в переднем корпусе вынюхиваешь?

Не нравится мне это. Марш в подвал, к своей шлюхе, чтобы и духу твоего здесь не было.

И он поднял было ногу в подбитом гвоздями башмаке, но тут же одумался: для пинка он недостаточно твердо стоял на ногах.

От такого тона Боркхаузена сразу бросает в дрожь. Когда на него орут, он весь съеживается от страха. Вот и сейчас он покорно лепечет: – Прошу прощенья, господин Перзике! Просто хотел потехи ради постращать старую жидовку!

Бальдур соображает, глубокомысленно наморщив лоб. Помолчав минутку, он говорит: – Обворовать хотел, сволочь. Вот что твое «постращать старую жидовку» значит. Ну, ступай вперед!

Обращение не из любезных, но тон несколько милостивее, на это у Боркхаузена ухо тонкое. Поэтому он разрешает себе сказать с заискивающей улыбкой, как бы извиняясь за то, что вздумал сострить: – Я не ворую, господин Перзике, просто время от времени поправляю свои делишки!

Бальдур Перзике на улыбку не отзывается. С такими людьми он не допускает фамильярности, хотя иногда они и могут пригодиться. Он осторожно спускается по лестнице вслед за Боркхаузеном. Оба заняты своими мыслями и не замечают, что дверь в квартиру Квангелей только прикрыта. Как только они прошли, дверь опять открывается, и Анна Квангель крадется к перилам и прислушивается к тому, что происходит внизу.

Перед дверью к квартиру Перзике Боркхаузен молодцевато поднимает руку для приветствия, – Хейль Гитлер, господин Перзике! Премного вам благодарен!

За что благодарен, он и сам не знает. Может быть, за то, что руководитель гитлеровской молодежи не поддал ему коленкой под зад и не спустил с лестницы. Такой мелкой ищейке пришлось бы и это стерпеть.

Но Бальдур Перзике на приветствие не ответил. Он уставился на Боркхаузена осоловевшими глазами, и тот не выдержал, заморгал и опустил взгляд.

– Так ты, – потехи ради, Розентальшу постращать хотел? – спрашивает Бальдур.

– Да, – не подымая глаз, тихо отзывается Боркхаузен.

– Ради какой такой потехи? – продолжает Бальдур допрос. – По примеру фирмы цап-царап и компания? Только и всего?

Боркхаузен исподлобья взглядывает на своего собеседника: – Ну, – говорит он, – морду-то я бы ей набил.

– Так! – отзывается Бальдур. – Так!

Минутку они молчат. Боркхаузен соображает, можно ли ему теперь удалиться, но разрешенья на уход он еще не получил, и потому он молчит, опустив глаза, и переминается с ноги на ногу.

– Ну-ка, войдем, – вдруг говорит Бальдур, и язык у него заплетается. Он тычет пальцем в открытую дверь своей квартиры. – Может, у меня еще к тебе дело окажется. Там видно будет!

Словно повинуясь указующему персту, молча шагает Боркхаузен в квартиру Перзике. Бальдур, нетвердо держась на ногах, но все же молодцевато, по-солдатски, следует за ним. Дверь за обоими закрывается.

Этажом выше фрау Анна Квангель отошла от перил и юркнула к себе в квартиру, осторожно закрыв замок, чтоб он не щелкнул. Почему стала она подслушивать разговор обоих мужчин, начатый на верхней площадке перед квартирой фрау Розенталь и законченный перед дверью Перзике, она и сама не знает. Обычно она сле-довала принципу мужа: кто здешние жильцы, что они делают, нас это не касается. Лицо у фрау Квангель все еще болезненно бледное, а веки нервно подергиваются. Раза два уже тянуло ее присесть и поплакать, только нет у нее слез. В голове вертятся обрывки фраз вроде «ой сердце щемит», «так в голову и ударило», «все нутро изныло». Все это она в какой-то мере ощущает, но ощущает она и другое: «Не прощу им, что они загубили моего мальчика. Я могу и другой быть…»

Она и сама еще не отдает себе отчета в том, что значит «другой быть», но, возможно, уже этот пробудившийся интерес к тому, что творится в доме, показывает, – она становится другой. Думает она еще и о том, что теперь хватит жить по мужниной указке, как сама хочу, так и буду поступать, нравится это ему или нет.

Она спешно принимается за стряпню. Продукты, которые выдаются по карточкам, почти целиком идут на мужа. Человек он уже немолодой и все время работает сверх сил; она же редко выходит и берет шитье на дом. Такое распределение нормированных продуктов кажется ей вполне естественным.

Она еще возится со своими кастрюлями, а Боркхаузен уже выходит от Перзике. Не успел он спуститься с лестницы, и угодливое раболепие, с которым он держался у Перзике, как рукой сняло. Двором он идет, выпятив грудь, от водки по телу разливается приятное тепло, а в кармане лежат две десятимарковые бумажки, одна из которых предназначена для смягчения разгневанной Отти.

Но, войдя к себе в подвал, он видит, что Отти уже не гневается. Стол накрыт белой скатерью, а на диване сидит Отти с посторонним мужчиной. Прилично одетый гость быстро снимает руку с Оттиного плеча. И совершенно напрасно, к чему такая щепетильность!

Боркхаузен думает: ишь ты, стерва! Старая, а какого подцепила! Верно в банке служит или учителем…

В кухне орут и визжат дети. Боркхаузен отрезает каждому по толстому ломтю от лежащего на столе хлеба. Потом сам садится завтракать, На столе не только хлеб, но и колбаса, и водка. Он оглядывает мужчину на диване довольным взором. Тот чувствует себя, повидимому, не так хорошо, как Боркхаузен.

Поэтому Боркхаузен только слегка перекусил и сейчас же уходит. Чего доброго, еще спугнешь этого франта. Приятно то, что теперь все двадцать марок можно взять себе. Боркхаузен направляется к Роллерштрассе; он слыхал, что там есть пивная, где посетители будто бы несдержаны на язык. Пожалуй, там удастся обделать какое-нибудь дельце. Теперь в Берлине повсюду можно рыбку ловить. Не днем, так ночью.

Всякий раз, как он вспоминает о ночи, губы его под длинными отвислыми усами кривятся усмешкой. Ну и Бальдур Перзике, ну и семейка, нечего сказать, теплая компания! Только его им не провести, шалишь! Пусть не воображают, что двадцатью марками да двумя рюмками водки откупились. Погодите, придет время, он всех Перзике в кулак зажмет. Только сейчас бы не сплоховать..

Но тут Боркхаузен вспоминает, что ему еще до ночи надо отыскать некоего Энно. Возможно, что этот самый. Энно окажется как раз подходящим человеком. Боркхаузен ни на минуту не сомневается, что найдет Энно.

Тот ежедневно заглядывает в три-четыре кабачка, где обычно толкутся тотошники. Как этого Энно звать по имени и фамилии, Боркхаузен не знает. Он встречал его всего несколько раз в пивных, а там все зовут его попросту Энно. Отыскать Энно не трудно, а он, может быть, и окажется подходящим человеком.

ГЛАВА 4
Трудель Бауман выдает тайну

На фабрику Отто Квангеля пропустили легко, но вызвать Трудель Бауман оказалось куда сложнее. Дело в том, что работали здесь – впрочем так же как и на фабрике у Квангеля – не только сдельно: каждый цех должен был выполнить определенную норму, поэтому часто и минута была дорога.

По в конце концов он добился своего, в конце кондов здешний мастер тоже не зверь. Ну, как отказать в таком пустяке коллеге, да еще когда у того убит сын. Правда, пришлось объяснить, в чем дело, иначе Трудель не вызвали бы. Значит, надо будет сказать и ей, хоть жена просила не говорить, да все равно, мастер ей обязательно скажет, Только бы обошлось без слез, а главное, без крику. Просто удивительно, каким молодцом держалась Анна, ну, да Трудель тоже сумеет взять себя в руки.

Вот наконец, и она, и Квангель, который не ухаживал ни за одной женщиной, кроме Анны, не может не признаться, что Трудель прехорошенькая – темные пушистые вьющиеся волосы, круглое свежее личико, с которого работа на фабрике не согнала румянца, смеющиеся глаза, высокая грудь. Даже сейчас, в длинных-синих рабочих штанах и в старом, много раз штопанном и перештопанном джемпере, к которому пристали ниточки, даже сейчас она мила. Но всего милей, пожалуй, ее движения, все в ней искрится жизнью, точно каждый миг дли нее удовольствие: радость бьет из нее ключом.

Чудно, мелькает в голове у Квангеля, – такой размазня, кик Отто, такой маменькин сынок и вдруг подцепил этакую красотку. Но разве я знаю Отто, спохватился он, ведь я даже не удосужился разглядеть его как следует. Он верно, был совсем не такой, каким казался мне.

А в радио он, должно быть, толк знал, не зря все мастерские за него спорили.

– Здравствуй, Трудель, – говорит он и протягивает ей руку. И она быстро и крепко пожимает ее своей теплой, мягкой ручкой.

– Здравствуй, отец, – отвечает она. – Ну, что случилось? Мамочка по мне соскучилась или Отто письмо прислал? Обязательно постараюсь к вам на днях забежать.

– Надо бы сегодня вечером, Трудель, – говори? Отто Квангель. – Дело в том, что… – Но он не успевает докончить, Трудель со свойственной ей живостью сует руку в карман своих синих штанов, вытаскивает календарик и уже листает его. Она слушает невнимательно, момент для такого сообщения неподходящий. И Квангель терпеливо ждет, пока она отыщет то, что ей надо. Они стоят на сквозняке в длинном коридоре, выбеленные стены которого сплошь залеплены плакатами. Невольно взгляд Квангеля падает на объявление, которое висит наискось за спиной у Трудель. Он читает слова, жирными буквами напечатанные в заголовке: «Именем немецкого народа…», затем следуют три фамилии «… приговорены к смертной казни через повешенье за измену, родине и государству. Приговор приведен в исполнение сегодня утром в тюрьме Плэцензее».

Невольно хватает он Трудель обеими руками и отводит в сторону, так, чтабы она не стояла под объявлением.

– В чем дело? – спрашивает она удивленно. Потом смотрит по направлению его взгляда и тоже читает афишу. У нее вырывается какое-то восклицание, которое может означать все, что угодно: протест против того, что она только что прочитала, недовольство, безразличие, но как бы там ни было, а на старое место она не возвращается. Она сует календарик обратно в карман и говорит: – Сегодня вечером, отец, ничего не выйдет, а завтра около восьми я у вас буду.

– Не завтра, а обязательно сегодня, Трудель! – настаивает Отто Квангель. – Мы получили извещение об Отто. – Взгляд его делается еще жестче, он видит, как смех исчезает из ее глаз. – Отто убит, Трудель!

Странно, но Трудель застонала совсем так, как застонал при этом известив Квангель: «О-о!». Минутку она смотрит на него влажными от слез глазами, губы у нее дрожат, потом она отворачивается к стене, прижимается к ней лбом. Она плачет, но плачет беззвучно.

Славная девушка, думает он, как она любила Отто Но и Отто был на свой лад славный малый, никогда не водился он с этими мерзавцами, с гитлеровской молодежью. Не слушал вечных наускиваний на родителей, презирал их игру в солдаты, ненавидел войну! Ах, эта проклятая война!

Квангель сам пугается того, что подумал. Неужели же и и нем началась перемена? Да ведь это почти то же самое, что Анна сказала: «ты и твой Гитлер!»

Тут он видит, что Трудель прижалась лбом как раз к тому самому объявлению, от которого он только что оттащил ее. Над ее головой надпись жирными буквами: «Именем немецкого народа», лбом она закрывает фамилии трех повешенных…

И вдруг перед ним встает виденье, ему мерещится кругом на стенах такие же листки, но с другими именами: его, Лины и Трудель. Он недовольно встряхивает головой. Кто он? Простой рабочий, ему бы только тихо да мирно прожить, политика его не касается. Анна поглощена своим хозяйством, а такая красивая девушка, как Трудель, быстро найдет себе нового дружка… Но виденье навязчиво, от него не отделаешься. Наши имена на стене, думает он в полном смятении. А почему бы и нет? Не знаю, что хуже, болтаться в петле или взлететь на воздух от бомбы или подохнуть от раны в живот! Все это неважно. Важно одно: я должен разобраться, в чем тут дело с Гитлером. С каких это пор я стал видеть вокруг только гнет, и злобу, и насилие, и страдание, бесконечное страдание… Несколько тысяч, сказал этот шпик Боркхаузен, словно дело в количестве! Если хоть один человек несправедливо страдает и если я могу что-то сделать и не делаю только потому, что я трус и слишком дорожу своим покоем, значит…

Развить свою мысль он не решается. Он боится, по-настоящему боится того, куда заведет его эта мысль, если додумать ее до конца. Ведь тогда всю жизнь изменить надо!

Вместо этого он опять смотрит на Трудель, голову которой венчает надпись «Именем немецкого народа». Нехорошо, что она плачет как раз под этим объявлением.

Невольно он берет ее за плечо, повертывает к себе и говорит как можно ласковее: – Трудель, отойди, не плачь под этим листком…

Минуту она бессмысленно смотрит на объявление. Слезы высохли, плечи уже не вздрагивают. Потом глаза опять загораются, но не тем ясным светом, которым они сияли, когда она вышла к нему в коридор, теперь они горят мрачным огнем. Решительно и в то же время любовно закрывает она рукой то место, где стоит слово «повешенье».

– Я никогда не забуду, – говорит она, – что именно под этим объявлением ревела об Отто. Как знать, – я этого не хочу, отец, – но может быть, когда-нибудь и мое имя будет стоять на такой мерзкой афише.

Она смотрит на него. У Квангеля такое чувство, будто она сама не понимает, что говорит. – Девочка, – окликает он, – опомнись! Ну, как это ты, и вдруг такое объявление… Ты молода, у тебя вся жизнь впереди. У тебя еще много радости будет, будут дети…

Она упрямо мотнула головой. – Детей у меня не будет до тех пор, пока не будет твердой уверенности, что их не пошлют на убой. Я не хочу, чтобы всякий мерзавец имел право сказать им: подыхай за фюрера. Отец, – продолжает она, крепко взяв его за руку, – отец, неужели ты можешь жить попрежнему, когда они убили твоего Отто?

Она пытливо смотрит ему в глаза, и опять силится он побороть то незнакомое, что надвигается на него. – Французы… – бормочет он.

– Французы! – с возмущением перебивает она. – Да ведь это же пустая отговорка! А кто напал на французов? По-твоему, кто? Скажи, кто?

– Да что же мы-то сделать можем? – Из последних сил борется он с тем, что надвигается на него. – Что можем сделать ты да я, когда за ним миллионы. А теперь, после победы над Францией, и подавно! Ровно ничего мы не можем.

– Многое можем, – шепчет она. – Можем портить машины, можем плохо и медленно работать, можем срывать их плакаты и расклеивать свои, чтобы народ знал, как его обманывают, как ему очки втирают. – Она шепчет еще тише: – Но, главное, надо быть не такими, кик они; никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя быть такими, как они, смотреть на все их глазами. Мы не станем нацистами, даже если бы им удалось завоевать весь мир!

– А какой в этом толк, Трудель? – спрашивает Квангель тихо; – я не вижу в этом толку.

– Вначале я тоже не понимала, отец, – отвечает она, – да и сейчас еще не до конца понимаю. Но, знаешь, мы здесь на фабрике тайно организовали группу сопротивления, пока еще совсем маленькую, трое мужчин и я. Один из них пробовал мне объяснить. Мы, говорит он, как доброе семя в поле, среди сорных трав. Не будь этого доброго семени, все поле заросло бы сорняком, а Доброе семя может дать всходы.

Она вдруг остановилась, словно чего-то испугавшись.

– Что с тобой, Трудель? – спрашивает он, – мысль о добром семени – не плохая, я подумаю, мне многое надо обдумать в ближайшие дни.

Но она говорит, подавленная стыдом и раскаянием: – Ну вот я и проболталась о группе, а ведь богом клялась, что ни одной живой душе не проговорюсь.

– На этот счет не сомневайся, Трудель! – говорит Отто Квангель, и его спокойствие передается бедной Трудель, которую мучит раскаяние. – Отто Квангелю в одно ухо пошло, в другое вышло. Я знать ничего не знаю. И он с угрюмой решимостью смотрит на плакат. – Пусть все гестапо приходит, знать ничего не знаю. Если хочешь – прибавляет он, – если хочешь, и если так тебе будет спокойнее, с этого дня ты с нами не знакома, хочешь, и вечером не приходи к Анне. Я уж что-нибудь придумаю и ничего лишнего не скажу.

– Нет, – отвечает она, успокоившись. – Нет, к матери я сегодня во что бы то ни стало приду. Но мне надо будет сказать им, что я проболталась, и, может быть, они захотят тебя проверить, посмотреть, надежный ли ты человек.

– Пусть попробуют! – с угрозой в голосе говорит Отто Квангель. – Я знать ничего не знаю. До свиданья, Трудель. Сегодня мы, верно, не увидимся, я почти никогда не прихожу с работы раньше двенадцати.

Она подает ему руку и уходит по коридору в цеха. Брызжущей жизнерадостности в ней уже нет, но сил у нее еще много. Славная девушка! думает, Квангель. Молодчина!

И вот Квангель один в коридоре, среди объявлений, которые тихо шелестят на сквозняке. Он уже собрался уходить, но вдруг неожиданно для себя кивает головой объявлению, у которого плакала Трудель, – кивает с угрюмой решимостью.

В следующее же мгновенье ему уже стыдно. Что за блажь! И он спешит домой. Давно пора, приходится даже сесть на трамвай, а при его бережливости, порой граничащей со скупостью, это большая неприятность.

ГЛАВА 5
Энно Клуге возвращается домой

К двум часам дня почтальон Эва Клуге закончила разноску писем. Почти до четырех провозилась она со сдачей денег за газеты и доплатные письма: от усталости она путалась в цифрах и несколько раз пересчитывала все сызнова. Когда Эва наконец собралась домой, ноги у нее горели, а в голове было ощущение пустоты; не хотелось даже думать о всех делах, которые еще осталось переделать, раньше чем можно будет наконец лечь в постель. По дороге домой она забрала то, что полагалось по карточкам; в мясной пришлось постоять довольно долго, и только около шести добралась она до; своего дома в Фридрихсхайне и начала медленно подыматься к себе в квартиру.

На площадке перед ее дверью стоял невзрачный человечек в светлом пальто и спортивной кепке. У него было бесцветное лицо, без всякого выражения, тусклые глаза с воспаленными веками, одно из тех лиц, что не запоминаются.

– Энно, ты? – воскликнула она и невольно крепче зажала в руке ключ от входной двери. – Что тебе от меня понадобилось? Ни денег, ни еды у меня для тебя нет, и в квартиру я тебя ни за что не пущу!

Невзрачный человечек сделал успокаивающий жест. – Ну вот, уже и разволновалась! Уже и рассердилась! Я просто хочу с тобой поздороваться, Эва. Здравствуй, Эва!

– Здравствуй, Энно! – отозвалась она, но неохотно, ибо за много лет хорошо узнала своего мужа. Она подождала минутку, затем рассмеялась коротким и злым смешком.

– Ну, Энно, поздоровались, для твоего удовольствия, теперь ступай. Ну, что же ты не уходишь, чего тебе от меня нужно?

– Видишь ли, Эвхен, – сказал он. – Ты женщина разумная, с тобой можно договориться… – И он начал обстоятельно рассказывать, что больничная касса прекратила ему выплату пособия, так как он проболел полгода. Приходится ему опять поступать на работу, не то отправят обратно в армию, откуда его откомандировали на фабрику как рабочего-специалиста по точной механике, ведь в них теперь большая нужда. – И, в общем, у меня сейчас так дела складываются, – закончил он свое объяснение, – что мне на ближайшие дни негде приютиться. Вот я и подумал…

Эва решительно мотнула головой. Она падала от усталости и мечтала только об одном – поскорее попасть домой, где ее ждало еще много работы. Но она готова была простоять полночи здесь на лестнице, лишь бы не впустить его к себе.

Он снова принялся за свое, опять затараторил, но и слова его звучали как-то бесцветно: – Не говори нет, Эвхен, я еще не кончил. Истинный бог, мне от тебя ничего не нужно, ни денег, ни еды. Позволь мне только на дивансике несколько дней переночевать. Я и без простыни обойдусь, чтоб тебе лишней работы не было.

Она опять мотнула головой. И чего говорит, знает ведь, что она ни единому слову его не верит. Ни разу еще не сдержал он своего обещания.

– Почему ты не устроишься у одной из своих баб? – спросила она. – Чем они тебе на этот раз не угодили?

Он покачал головой: – С женщинами покончено, Эвхен, я их больше знать не хочу, сыт по горло. Как теперь подумаю, ты, Эвхен, право, лучше всех – была. Хорошо мы с тобой пожили тогда, когда наши мальчики еще детьми были.

При воспоминании о первых годах семейной жизни лицо ее невольно просветлело. Верно, хорошие это были годы, он тогда еще работал по специальности и в конце педели приносил домой свои шестьдесят марок и от работы не бегал…

Энно Клуге почувствовал, что шансы его подымаются. – Видишь, Эвхен, чуточку ты меня еще любишь и пустишь на диванчик. Обещаю тебе, что с работой я быстро развяжусь, сама знаешь, какая мне от нее радость. Мне бы только снова больничный лист получить, чтобы на фронт не погнали. Не пройдет и недели, врачи опять признают меня больным!

Он перевел дыхание и выжидающе посмотрел на нее. Она уже не качала головой, но лицо ее оставалось непроницаемым, и он снова заговорил: – На этот раз я не буду жаловаться на острый колит, а то в больнице заморят голодом. Теперь я на боли в печени выеду. Тут уж ничего распознать нельзя, только рентгеном, да и то при болях в печени камни не обязательны. Могут быть, а могут и не быть. Мне все в точности объяснили. Тут полная гарантия. Вот только дней десять придется поработать…

Она опять не отозвалась ни словом, и он продолжал свое; он был убежден, что если долбить в одну точку, в конце концов своего добьешься, надо только не отставать. – Мне и адрес одного врача дали, на Франкфуртерталлэ, он кого угодно больным признает, только чтобы неприятностей потом не было. С ним я все устрою; через десять дней опять лягу в больницу, и ты от меня избавишься.

Утомленная бесполезным разговором, она сказала: – Стой ты здесь хоть до полуночи и болтай языком, в квартиру я тебя все равно не впущу. Этого ты не дождешься, Энно, что бы ты тут ни делал и что бы ни говорил. Я не хочу, чтоб у меня опять вся жизнь прахом пошла. Работать ты не работаешь, на скачках играешь, с бабами путаешься. Три раза мне это пришлось пережить, а потом и в четвертый, а потом и пошло и пошло, нет уж, хватит, крышка! Вот возьму сейчас, сяду на лестницу – я с шести утра на ногах, устала – хочешь, садись со мной рядом, хочешь, говори, хочешь, молчи, мне все равно. Но в квартиру ты не попадешь!

И она в самом деле села на ступеньку, на ту самую ступеньку, на которой он перед этим дожидался ее. Слова ее прозвучали очень решительно, и он почувствовал, что никакие уговоры не помогут. Тогда он сдвинул, на затылок свою спортивную кепку и сказал: – Ну, что ж, Эвхен, раз уж ты никак не хочешь для меня такого пустяка сделать, хотя знаешь, что муж в беде, твой собственный муж, которому ты пятерых детей родила… троих мы схоронили, а двое сражаются за фюрера и немецкий народ… – Он остановился, сейчас он говорил уже просто по инерции, потому что привык трепаться в пивных, говорил, хотя и понимал, что уговоры бесполезны. – Ну, так я пойду, Эвхен. И знай, я на тебя не сержусь. Ты это знаешь, какой я там ни на есть, а сердиться я не умею.

– Потому что тебе на все наплевать, кроме твоих лошадей, – не выдержала она. – Потому что, кроме них, тебя ничто на свете не интересует, потому что тебе ничто и никто не дорог, даже ты сам, Энно. – Но она тут же замолчала, с таким человеком разговаривать бесполезно. Она помолчала еще немного, потом спросила: – Ты как будто собирался уйти, Энно?

– Иду, Эвхен, – ответил он совершенно неожиданно. – Будь здорова. Я не сержусь. Хейль Гитлер, Эвхен!

Она все еще была твердо убеждена, что это прощание просто подвох, маневр, за которым последует новый поток слов, нo, к ее безграничному удивлению, он и вправду ничего больше не сказал и начал медленно спускаться по лестнице.

Она так растерялась, что минуты две не вставала со ступеньки, она сама еще не верила, что взяла верх. Потом вскочила и прислушалась. Она ясно слышала его шаги уже внизу, он не спрятался, он на самом деле ушел! Нот хлопнула входная дверь. Дрожащей рукой отперла она квартиру, от волнения не сразу попала ключом в замок. Очутившись дома, закрыла дверь на цепочку и повалилась в кухне на стул. Руки, ноги не слушались, выдержанная только что борьба отняла последние силы. Она вся обмякла, кажется, достаточно ткнуть ее пальцем—и она свалится со стула.

По пока Эва сидит, к ней понемногу возвращаются силы и жизнь. Как-никак она справилась, напряжением волн победила его тупое упорство, уберегла свой домашний угол, уберегла для себя одной. Не будет он здесь просиживать стулья, целый день о лошадях трепаться, таскать деньги, хлеб, все, что плохо лежит.

Эва вскочила, полная бодрости и сил. Хоть этот кусочек жизни у нее уцелел. После бесконечного дня на почте, несколько часов одиночества были ей просто необходимы. Разносить письма становилось тяжело, с каждым днем тяжелее. И раньше страдала она женскими болезнями, недаром трое младших детей лежали на кладбище: все недоноски. Да и нога уже не слушались. Она была не из тех женщин, что любят служить, она предпочитала домашнюю жизнь и хозяйство, но когда муж вдруг перестал работать, ей пришлось поступить на службу. Сыновья были еще детьми. Она поставила их на ноги, она устроила свое гнездо: кухня, она же столовая, и спальня. Да и муж висел у нее на шее, в те дни, когда он не переходил на содержание к какой-нибудь женщине.

Разумеется, давно уже можно было бы развестись, он и не думал скрывать свои измены. Но развод все равно ни к чему не привел бы, Энно и после развода продолжал бы за нее цепляться. Ему все ни по чем, в нем нет ни на грош чувства чести. Окончательно выставила она его из квартиры, только когда оба сына ушли на войну. До тех пор она считала необходимым соблюдать какую-то видимость семейной жизни, хотя сыновья были уже взрослыми и отлично все понимали. И перед людьми стыдилась она своего семейного разлада. Когда ее спрашивали о муже, она всегда отвечала, что он в командировке. Еще и сейчас навещала она иногда родителей Энно, приносила им поесть или несколько марок, желая хоть отчасти возместить те деньги, которые сын выманивал у родителей из их жалких доходов.

Но в душе она совершенно покончила с мужем. Даже если бы он изменился, начал работать и снова стал таким, как в первые годы брака, все равно она не пустила бы его обратно в дом. Ненависти к нему она не чувствовала, ну как можно ненавидеть такую мразь? Он просто был ей противен, как бывают противны пауки и гады. Только бы он не приставал, только бы убрался с глаз долой! Больше ей ничего не надо.

Погруженная в такие мысли, Эва Клуге поставила кастрюлю на газ и подмела кухню, – каморку, служившую ей спальней, она прибирала всегда с утра. Когда похлебка начала весело булькать и приятный запах распространился по всей кухне, она села за штопку – с чулками было одно горе, за день пронашивала она больше, чем успевала вечером заштопать. Но починка не раздражала ее, она любила эти спокойные полчасика перед едой, когда можно было уютно посидеть в плетеном кресле, вытянув ноющие ноги в мягких войлочных туфлях и слегка повернув ступни внутрь – так ноги отдыхали всего лучше.

После еды она собиралась написать своему любимцу, старшему сыну Карлеману, часть которого стояла в Польше. Ни в чем она не была с ним согласна, особенно с тех пор, как он стал эсэсовцем. За последнее время об СС рассказывали много страшного, с евреями они бог знает что творят. Но что он тоже такой, она не верила, не верила, что ее сын, которого она выкормила своей грудью, насилует еврейских девушек, а потом пристреливает их. На такую подлость Карлеман не способен. Да я неоткуда было ему набраться такого духа. Она никогда но была с детьми жестока или груба, а уж отец просто тряпка. Она попробует намекнуть ему в письме, чтобы он вел себя как порядочный человек. Конечно, намекнуть надо очень осторожно, чтобы понял только Карлеман. А то как бы не было ему неприятностей, если письмо попадет в руки цензору. Ну, да уж она что-нибудь придумает, напомнит ему какой-нибудь случай из его детства, например, как он украл две марки и купил на них конфет, или лучше, как он мальчишкой тринадцати лет втрескался в Валли, в самую настоящую девку. С каким трудом удалось тогда вырвать его из рук этой женщины – ведь Карлеман иногда бывал очень несдержан.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю