Текст книги "Каждый умирает в одиночку"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
Но она мысленно делает исключение для них обоих, для Квангелей. «Почти все запуганы, – думает она. – А мы нет».
– Кто найдет, – повторяет он то, что передумал тысячу раз, – испугается, как бы его на лестнице не заметили. Скорее сунет открытку в карман и бегом. А может быть, положит на место и убежит, но придет следующий…
– Так оно и будет, – говорит Анна, и перед глазами у нее встает лестница, обычная, плохо освещенная берлинская лестница; всякий, кто возьмет такую открытку в руки, испугается, потому что, в сущности, у каждого те же мысли, что и у автора открытки, но мысли-то это запретные, за такие мысли полагается смерть…
– Другие, – продолжает Квангель, – сейчас же сдадут открытку в нацистскую организацию или в полицию, только бы от нее отделаться. Но и это не беда, все равно у нацистов, в полиции, какой-нибудь их лейтер или кто другой так или иначе прочтет открытку, и она свое дело сделает. Даже если только одно они поймут, если она им лишний раз напомнит, что не все покорились, не все стоят за их фюрера…
– Да, – говорит она. – Не все. Мы не за него…
– И таких, как мы, будет все больше, Анна. Благодаря нам их будет больше. Может быть, мы и других наведем на мысль, и те тоже станут писать такие открытки, как я пишу. В конце концов десятки, сотни будут сидеть и писать, как я пишу. Мы наводним Берлин нашими открытками, мы приостановим движение машины, мы свергнем фюрера, окончим войну…
Он перевел дыхание, сам потрясенный своими словами, теми виденьями, которые, хоть и поздно, нашли путь в его замороженное сердце.
И Анна Квангель, захваченная этими мечтами, продолжает: – И мы положили этому начало! Никто этого и знать не будет, зато мы будем знать!
Но он, вдруг отрезвев, останавливает ее: – Может быть, уже многие думают так же, как и мы, верно, тысячи людей уже погибли, может быть, уже и другие пишут такие открытки. Но все равно, Анна! Нас это не касается. Мы будем делать свое дело!
– Да, – отвечает она.
И снова он увлекается открывшимися ему видениями: – Мы всю полицию переполошим, гестапо, СС. Всюду заговорят о таинственном авторе открыток, начнется слежка, подозрения, дознания, обыски – и все напрасно! Мы будем продолжать свое дело, писать, писать, писать!
И она не отстает: – Может быть, они и фюреру открытки покажут, он сам их прочтет, а мы его обвиняем! Вот психовать будет! Говорят, он всегда психует, когда что не по нем! Прикажет нас разыскать, а они не найдут! И опять ему придется наши обвинения читать!
Оба молчат, оба ослеплены видениями будущего. Кем были они до этого дня? Безвестные, маленькие люди, они толклись в общей бессмысленной толчее. А теперь они совсем одни в стороне от остальных, надо всеми, сами по себе. Вокруг них леденящий холод, так они одиноки.
И Квангель видит себя в цеху, все та же гонка, подгоняют его, подгоняет он; он рывками поворачивает голову от машины к машине, внимательно следит. Для рабочих он по-прежнему выживший из ума чудак, только и знающий, что работать да скаредничать. Но у него в голове такие мысли, которых нет ни у кого из них. От таких мыслей всякий умер бы со страху. А у него, у старого бестолкового Квангеля именно такие мысли в голове. Он всех провел.
Анна же думает о дороге, предстоящей им завтра, когда они вместе понесут первую открытку. Она немножко недовольна собой, как было не настоять, чтобы войти вместе с мужем в дом. Она думает, не попросить ли его еще раз. А что если попросить? Обычно Отто Квангель на просьбы не сдается. А что если попросить еще сегодня. Он, как будто, в очень хорошем настроении. А что если сейчас?
Но она собиралась слишком долго. Квангель тем временем заснул. Пора и ей успокоиться, завтра видно будет, может быть, удастся выбрать подходящую минуту. Если удастся, обязательно надо будет попросить.
Наконец засыпает и она.
Первая открытка подброшена
Только на улице решилась она поговорить с ним о том, о чем хотела, уж очень неразговорчив был он все утро. – Отто, куда ты собираешься отнести открытку?
Он проворчал: – Молчи. Не здесь же на улице об этом разговаривать. – А затем неохотно прибавил: – Наметил себе один дом на Грейфсвальдерштрассе.
– Нет, – решительно возражает она. – Нет, Отто не надо. Ты неверно это надумал.
– Идем! – сердито говорит он, так как она остановилась. – Сказано тебе, чтобы не на улице!
Он идет вперед, она за ним, она упорно отстаивает свое право высказать собственное соображение. – Не так близко от дома, – убеждает она. – Если она к ним в руки попадет, у них сейчас же явится подозрение на наш район. Давай дойдем до Алекса…
Он обдумывает, взвешивает. Пожалуй, она и права, даже наверно права. Все надо учесть. И все же так быстро менять планы ему не по душе. Если теперь итти до Алекса, времени останется в обрез, чего доброго опоздаешь на работу. Да и дома подходящего в том районе он не приглядел. Конечно, таких домов много, но сперва надо подыскать то, что требуется, а это лучше сделать одному, без жены, она только помешает.
Потом он вдруг решается: – Хорошо, – говорит он – Ты права, Анна. Идем до Алекса.
Она благодарно смотрит на него сбоку. Она бесконечно рада, что он, в кои-то веки, послушался ее совета. И именно потому, что он так ее обрадовал, она не решается просить, чтобы он взял ее с собой в дом. Ладно, пусть идет один. Конечно, она будет беспокоиться, – но, собственно, почему? Она ни на минуту не сомневается, что он вернется. Он такой осмотрительный, сдержанный, его врасплох не поймаешь. Даже если к ним в руки попадет, не выдаст себя, сумеет вывернуться.
Она идет рядом с молчащим мужем и думает; между тем они вышли с Грейфсвальдерштрассе на Нейе Кэнигштрассе. Она так погрузилась в свои мысли, что не заметила, как пытливо Отто оглядывает каждый встречный дом. Вдруг он останавливается – до Александерплац итти еще порядочно – и говорит: – Постой здесь, посмотри на витрину, я мигом вернусь.
И вот он уже переходит улицу, идет к большому, светлому дому, где много всяких контор.
Сердце ее сильно бьется. Ей хочется крикнуть: нет, не ходи, ведь мы решили до Алекса… Хоть до Алекса шесте дойдем. Ну, хоть простись со мной! Но дверь уже захлопнулась за ним.
С тяжелым вздохом поворачивается она к витрине, но не видит ничего. Она прижимается лбом к холодному стеклу, в глазах рябит. Сердце так бьется, что дышать трудно, кажется, вся кровь прилила к голове.
Значит, мне все-таки страшно, думает она. Не дай бог, он заметит, что мне страшно. Ни за что больше с собой не возьмет. Но, собственно, это не настоящий страх, рассуждает она. Мне не за себя страшно. За него. Что если он не придет!
Она не в силах совладать с собой и оглядывается на тот дом. Дверь то и дело открывается, одни входят, другие выходят, почему же его нет? Верно уже пять, нет, пожалуй, уже десять минут, как он ушел! Куда так бежит человек, что сейчас вышел из того дома? Может быть, за полицией? Неужели Отто схватили с первого же раза?
Ох, я больше не выдержу! Какое дело затеял?! Я-то думала, пустяки! Каждую неделю подвергать жизнь опасности, а если напишет за воскресенье две открытки, то два раза в неделю! И меня не всегда захочет брать! Я уж сегодня утром заметила, не по душе ему было, что я увязалась. Один будет уходить, один разносить открытки, а потом прямо на фабрику (а может и так случиться, что больше и вовсе на фабрику не придет!), а я буду сидеть дама, сидеть в страхе и ждать. Ох, чувствую, никогда этот страх не пройдет, не привыкнуть мне к нему. Вот он! Наконец-то! Нет, не он. Опять не он! Больше не могу, пойду за ним, пусть сердится! Что-то случилось, его уж верно целых четверть часа нет, столько времени на это не может уйти! Пойду разыщу его!
Она делает несколько шагов по направлению к дому и поворачивает обратно. Возвращается к витрине, смотрит на выставку.
Нет, не пойду за ним, не пойду разыскивать. Нельзя с первого же раза так сплоховать. Все это я выдумываю, ну, что может случиться? Вон их сколько входит в дом, выходит оттуда. И, конечно, не прошло еще четверти часа, как Отто нет. Займусь-ка лучше витриной, что здесь есть? Бюстгалтеры, пояса…
А Квангель между тем вошел в дом. Только потому не стал он дольше искать, что жена была с ним. Она действовала ему на нервы, каждую минуту могла она снова завести разговор об «этом». При ней ему не хотелось долго выбирать. Обязательно начнет все о том же, один дом предложит, другой забракует. Нет, больше ни слова! Лучше наудачу войти в любой подъезд пусть даже дом окажется неудачным.
Дом действительно оказался неудачным. Светлый, современный дом, правда, контор в нем много, но зато и швейцар в серой форме налицо. Проходя мимо, Квангель окидывает его равнодушным взглядом. Он приготовил ответ на вопрос «куда?», заметил, что на четвертом этаже контора адвоката Толя. Но швейцар ничего не спрашивает, он занят разговором с каким-то господином. Он бросает на Квангеля рассеянный, равнодушный взгляд. Квангель поворачивает налево, собирается подняться по лестнице, тут он слышит гудение лифта. И этого он не учел, в новых домах лифты, лестницей мало кто пользуется.
Но Квангель подымается по лестнице. Лифтер подумает: старый человек, лифту не доверяет. А может быть, подумает: ему только в бельэтаж. А может быть, ничего не подумает. Во всяком случае, лестницей мало кто пользуется. Он уже прошел целый пролет, а навстречу попался только конторский рассыльный, мчавшийся вниз с пачкой писем. Он даже не посмотрел на Квангеля. Собственно, можно бы тут же положить открытку куда угодно, но Квангель ни на минуту не забывает о лифте, сквозь застекленную дверь его могут увидеть. Надо подняться повыше, подождать, чтоб лифт спустился донизу, и тогда действовать.
Он останавливается у высокого окна между двумя этажами и смотрит вниз на улицу. Тут, укрытый от посторонних взоров, вытаскивает он из кармана перчатку и надевает на правую руку. Руку опять кладет в карман, осторожно, чтоб не задеть заранее приготовленную открытку, осторожно, чтоб не измять ее. Он берет открытку двумя пальцами…
Во время всех этих приготовлений Отто Квангель успел заметить, что Анна отошла от витрины. Бледная, как полотно, стоит она у самой мостовой и не отводит взгляда от этого дома, что, конечно, может всякому броситься в глаза. На то окно, у которого он стоит, она не смотрит, она, конечно, следит за подъездом. Он недовольно качает головой, твердо решив никогда больше не брать жену с собой в такие походы. Конечно, она боится за мужа. Но чего за него бояться? За себя надо ей бояться, ну, можно ли так нелепо себя вести! Она, именно она, обоих под беду подведет!
Он подымается выше. Проходя мимо следующего окна, еще раз смотрит на улицу, но Анна уже опять разглядывает витрину. Хорошо, очень хорошо, она справилась со страхом. Молодец женщина. И говорить с ней об этом не стоит. И вдруг Квангель берет открытку и осторожно кладет на подоконник; и вот он уже повернул обратно, снимает перчатку и сует ее в карман.
На первых ступенях он оглядывается. Вот она лежит в ярком дневном свете, даже отсюда видно, какие крупные, четкие буквы на его первой открытке! Всякий прочтет! И поймет тоже всякий! Квангель сумрачно усмехается.
Однако он слышит, что этажом выше хлопает дверь. Лифт только что опустился вниз. А вдруг человеку, который сейчас вышел там наверху из конторы, не захочется ждать, пока снова поднимется лифт, вдруг он пойдет вниз пешком, вдруг заметит открытку; Квангель спустился только на один пролет. Если тот побежит, он догонит, правда, может быть, только в самом низу, но все-таки успеет его захватить, так как Квангелю нельзя бежать.
Чтобы старик и вдруг, как школьник, бежал сломя голову вниз по лестнице – да на это всякий обратит внимание. А обращать на себя внимание нельзя, нельзя, чтоб кто-нибудь потом припомнил, что видел именно такого-то человека тут в доме…
Но все же он довольно быстро сбегает по каменным ступенькам и сквозь шум собственных шагов старается уловить, спускается ли тот человек наверху пешком или дожидается лифта. Если он пошел по лестнице, он уже увидел открытку, не увидеть ее нельзя. Но Квангель не уверен. Сначала ему как будто почудились шаги. Но он уже давно ничего не слышит. А сейчас он настолько спустился вниз, что вообще ничего не услышит. Ярко освещенный лифт подымается наверх.
Квангель уже в подъезде. Как раз входит со двора группа людей, рабочие откуда-нибудь с фабрики. Квангель вместе с ними выходит на улицу. На этот раз од твердо уверен, – швейцар на него даже не взглянул.
Он переходит на ту сторону и останавливается возле Анны.
– Готово! – говорит он.
И видя, как засияли ее глаза, как задрожали губы, прибавляет: – Никто меня не видел! Идем! Только-только успею пешком до фабрики добраться.
Они уходят. Но на ходу оба еще раз оглядываются на дом, откуда начала свой жизненный путь их первая открытка. Они посылают дому своего рода прощальный привет. Хороший дом, и хотя в последующие месяцы и годы они с той же целью обойдут много домов, – этого дома им никогда не забыть.
Анне Квангель очень хочется погладить руку мужа, но она не смеет. Она только как бы невзначай касается ее и испуганно говорит: – Прости, Отто!
Он удивленно косится на нее, но молчит.
Они продолжают свой путь.
ВТОРАЯ ЧАСТЬ.ГЕСТАПО
Путь открыток
У актера Макса Хартейзена, по выражению его приятеля и поверенного Толя, еще с донацистских времен была порядком подмоченная репутация. Он снимался в картинах, которые ставились режиссерами евреями, он снимался и в пацифистских картинах, а в театре одной из коронных ролей его был принц Гомбургский, жалкий слизняк, от которого истого национал-социалиста может только тошнить. Таким образом у Макса Хартейзена были все основания держать себя очень осторожно, одно время даже считалось сомнительным, разрешат ли ему вообще играть при коричневом режиме.
Но потом все как-то обошлось. Разумеется, бедному малому полагалось бы учиться смирению, уступать дорогу густо-коричневым актерам, даром, что они ему и в подметки не годятся. Но со смирением у него ничего не получилось; простодушный молодой человек играл так, что обратил на себя внимание самого министра Геббельса. Министр прямо-таки влюбился в Хартейзена. А каждый ребенок знал, к чему ведут такие увлечения министра, ибо свет не видал человека капризнее и взбалмошнее доктора Иозефа Геббельса.
Сначала словно и не было ничего, кроме чести и удовольствия; министр, когда ему угодно было ухаживать за кем-нибудь, не делал различия между женщиной и мужчиной. Точно к возлюбленной, каждое утро звонил доктор Геббельс к актеру Хартейзену и справлялся, хорошо ли он спал, точно примадонне, посылал ему конфеты и цветы, и не проходило дня, чтобы министр хоть ненадолго не встретился с Хартейзеном. Он даже взял актера с собой в Нюрнберг на съезд нацистской партии, он в «истинном» свете показывал ему национал-социализм, и Хартейзен понимал все так, как ему понимать полагалось.
Не понимал он только, что при «истинном» национал-социализме рядовому немцу не пристало спорить с Геббельсом, так как министр пропаганды уже по одному тому, что он министр пропаганды, в десять раз умнее кого угодно. Хартейзен осмелился поспорить со своим министром по несущественному вопросу киноискусства и даже утверждать, что господин Геббельс городит вздор. Правда, остается неясным, вызвал ли такое строптивое непокорство несущественный и притом чисто отвлеченный вопрос кинематографии, или же актеру попросту опротивело непомерное обожание министра, и он стремился к разрыву. Так или иначе, несмотря на кое-какие намеки, он уперся на своем, что вздор есть вздор, даже если его говорит министр пропаганды!
Ах, и как же изменился мир для Макса Хартейзена? Кончились утренние звонки и вопросы о том, как он спал, кончились шоколадные конфеты и цветы, кончились аудиенции у доктора Геббельса, прекратилось обучение «истинному» национал-социализму! Со всем этим eщe можно бы примириться, пожалуй, это даже было к лучшему, но для Хартейзена вдруг кончились и ангажементы, заключенные уже договоры с кинокомпаниями уплывали, лопались и гастрольные поездки, – актер Хартейзен остался не у дел.
Хартейзен был из тех людей, которым их профессия дорога не только как источник заработка, он был подлинным актером, он жил полной жизнью только на подмостках и перед объективом, а потому вынужденное бездействие приводило его в отчаяние. Он не мог и не хотел поверить, что министр, полтора года бывший его лучшим другом, сразу превратился в злобного, подленького врага и пользуется своим высоким положением, чтобы из-за одного сказанного наперекор слова отнять у человека всю радость жизни. (Чудак Хартейзен – он и в 1940 году не понял еще, что любой нацист готов в любой момент отнять у любого немца, не согласного с ним, не только радость жизни, но и самую жизнь.)
Но время шло, а возможности работать не представлялось, так что волей-неволей пришлось Максу Хартейзену поверить, что это так. Друзья передали ему, будто на одном совещании по кинематографии министр заявил, что фюреру не желательно видеть актера Хартейзена на экране в офицерском мундире. Немногим позже было уже сказано, что фюреру вообще нежелательно видеть этого актера, а затем было совершенно официально заявлено, что актер Хартейзен «не угоден». Все! Кончено, мой милый! Тридцати шести лет попал в черный список на все время существования «тысячелетнего государства»!
Теперь у актера Хартейзена репутация была окончательно испорчена. Но он не сдавался, он допытывался и расспрашивал, он хотел во что бы то ни стало знать, действительно ли этот уничтожающий приговор исходит от фюрера, или все это просто выдумка мелкого интригана, чтобы погубить врага, и, наконец, в этот понедельник, торжествующий Хартейзен влетел к своему поверенному Толю и крикнул: – Моя взяла, моя взяла, Эрвин! Мошенник наврал. Фюрер вообще не видал картины, где я играю прусского офицера, и никогда он ни слова против меня не говорил!
И захлебываясь стал он рассказывать, что сведения у него совершенно точные, ибо исходят от самого Геринга. У подруги его жены есть тетка, а теткину кузину пригласили к Герингам в Каринхалле в Шорфхейде. Там она навела разговор на эту тему, и Геринг прямо так и сказал.
Поверенный чуть насмешливо посмотрел на взволнованного актера. – Ну, и что же от этого меняется, Макс?
– Так ведь Геббельс солгал, Эрвин! – пробормотал озадаченный актер.
– Ну, и что же? Неужели ты всегда верил тому, что говорит колченогий?
– Нет, разумеется, нет. Но если доложить об этом фюреру… Ведь он же злоупотребил именем фюрера.
– Ну, и злоупотребил, так неужели же фюрер прогонит старого нациста и закадычного дружка только за то, что он причинил огорчение актеру Хартейзену?
Актер умоляюще посмотрел на рассудительного, насмешливого адвоката. – Но надо же что-то сделать, Эрвин! – сказал он. – Я хочу работать! Ведь со стороны Геббельса это вопиющая несправедливость!
– Н-да, – сказал адвокат. – Н-да! – И замолчал. Но Хартейзен смотрел на него с такой надеждой, что он опять заговорил: – Ты, Макс, ребенок, просто большой ребенок!
Актер, всегда считавший себя человеком с житейским опытом, недовольно вскинул голову.
– Мы люди свои, Макс, – продолжал адвокат, – дверь обита войлоком, можно говорить откровенно. Ведь ты же знал, ну хотя бы догадывался, какие вопиющие, какие жестокие, кровавые дела творятся сейчас в Германии – и никто не протестует. Наоборот, все еще бахвалятся своим позором. И вот теперь, когда тебя, бедного ребеночка, обидели, ты вдруг увидал, что в мире царит несправедливость, и требуешь справедливости. Макс!
– Но как мне быть, Эрвин? – спросил совершенно убитый Хартейзен. – Ведь что-то сделать надо!
– Как тебе быть? Да очень просто! Ты с женой уедешь в какой-нибудь живописный уголок в провинции и будешь там сидеть смирнехонько. Прежде всего ты прекратишь дурацкие разговоры о своем Геббельсе и не будешь распространяться об интервью с Герингом. А то смотри, как бы твой министр еще чего похуже не учинил.
– До каких же пор мне придется сидеть в провинции и ничего не делать?
– Настроения Геббельса преходящи, сегодня в чести, завтра в опале. Поверь мне, Макс, немилость пройдет. Настанет день, и ты опять будешь в милости, и опять тебя на руках носить будут.
Актер содрогнулся: —Только не это! – сказал он с мольбой в голосе. – Только не это! И ты серьезно думаешь, что ничего для меня не можешь сделать.
– Ничего решительно! – с улыбкой подтвердил поверенный. – Разве только если тебе захочется отправиться в концлагерь пострадать за своего министра.
Три минуты спустя актер Макс Хартейзен стоял на лестнице и в полной растерянности держал в руке открытку: «Матери! Фюрер убил моего сына…»
Господи боже мой! подумал он. Кто мог написать такие вещи? Надо быть сумасшедшим! Ведь на свою голову пишет. Невольно он перевернул открытку. Но на обороте не стояло ни адреса получателя, ни адреса отправителя, а только: «Передайте эту открытку дальше, чтобы ее прочитали и другие! – Не вносите ничего на зимнюю помощь! – Работайте плохо, как можно хуже! – Насыпайте в машины песок! Чем меньше вы наработаете, тем скорее окончится война!»
Актер поднял голову. Ярко освещенный лифт проехал мимо. У него было такое ощущение, словно оттуда на него глядело много глаз.
Быстро сунул он открытку в карман и еще быстрее вытащил снова. Он хотел было положить ее обратно на подоконник – но тут на него напали сомнения. А вдруг те, кто ехал в лифте, видели, что он стоит с открыткой в руке, – а его многие знают в лицо. Открытка будет обнаружена, найдутся люди, которые под присягой подтвердят, что положил ее сюда он. Да и на самом деле он положит ее, правда, положит обратно. Но кто ему поверит, и именно сейчас, когда у него произошла размолвках министром? И так уж подмочена репутация, а тут еще это!
Пот выступил у него на лбу, вдруг он осознал, что не только автору открытки, что ему тоже грозит опасность, и ему, может быть, в первую голову. Рука у него дернулась: пожалуй, положить открытку обратно, нет, пожалуй, лучше спрятать, нет, пожалуй, порвать тут же на месте… А вдруг кто-нибудь стоит на лестнице, выше, и следит за ним? За последние дни у него несколько раз было ощущение, будто за ним следят, он приписывал это расстроенным нервам, расшалившимся из-за враждебного отношения министра Геббельса…
А что если это ловушка, специально расставленная этим негодяем, чтоб окончательно погубить его? Чтобы доказать всему свету, как прав был министр пропаганды в своих суждениях об актере Хартейзене? О, господи, да ведь это же граничит с безумием, это уже галлюцинация, таких штук министры не делают! А может быть, он как раз такие штуки и делает?
Но нельзя же стоять здесь вечно. Необходимо на что-нибудь решиться, сейчас не время думать о Геббельсе, впору только о себе подумать.
Он бросился наверх, никого там нет, никто за ним не следит. Он снова звонит к адвокату Толю. Не обращая внимания на горничную, устремляется в кабинет, бросает открытку на письменный стол своего поверенного. – Бот! Посмотри, что я нашел здесь на лестнице!
Адвокат мельком взглядывает на открытку. Затем встает и предусмотрительно запирает двойную дверь кабинета, которую взволнованный Хартейзен позабыл закрыть. Он возвращается к письменному столу. Берет открытку и долго, внимательно читает, а Хартейзен между тем бегает взад и вперед по комнате и бросает нетерпеливые взгляды на своего друга.
Наконец Толь кладет открытку и спрашивает: – Так где, говоришь, нашел открытку?
– Здесь на лестнице, полуэтажом ниже.
– На лестнице? То есть, на ступеньках?
– Не придирайся к словам, Эрвин! Нет, не на ступеньках, а на подоконнике!
– Разреши тебя спросить, почему, собственно, надо было притащить ко мне в контору этот очаровательный сувенир?
Голос адвоката звучит резко, актер говорит умоляющим тоном: – А что мне было делать? Я увидел открытку и машинально взял.
– Так почему же ты не положил ее обратно? Ведь это было бы естественнее всего!
– Лифт прошел мимо, когда я читал. Мне показалось, что на меня обратили внимание. Меня очень многие знают в лицо.
– Час от часу не легче! – горько усмехнулся адвокат. – И ты, вероятно, побежал ко мне, держа открытку всем на показ? – Актер мрачно кивнул головой. – Нет, мой друг, – сказал Толь решительно и протянул ему открытку. – Возьми, пожалуйста, обратно. Мне с ней делать нечего. Запомни твердо, на меня не ссылайся. Я никакой открытки в глаза не видал. Да возьми же ее, наконец!
Побледневший Хартейзен уставился на своего друга. – Я полагаю, – сказал он помолчав, – что ты не только мой друг, но и мой поверенный, ты защищаешь мои интересы.
– Не в данном случае, или, скажем для ясности, не в дальнейшем. Ты неудачник, у тебя поразительная способность, вечно ты влопываешься в самые скверные истории. Ты и на других навлечешь беду. Да возьми же наконец свою открытку!
Он опять протянул ее.
Но Хартейзен, бледный как полотно, все еще стоял перед ним, засунув руки в карманы.
После долгого молчания он прошептал: – Я боюсь. Последние дни у меня все время такое ощущение, будто за мной следят. Сделай милость – разорви открытку. Брось ее в корзину для бумаг!
– Опасно, мой милый! Достаточно сунуть туда нос рассыльному или излишне бдительной уборщице, и я пропал!
– Сожги ее!
– Ты забываешь, что у нас центральное отопление!
– Возьми спичку и сожги над пепельницей, никто не будет знать!
– Ты будешь знать!
Оба стояли бледные и упорно смотрели друг на друга. Они были старыми приятелями, еще со школьной скамьи, но сейчас между ними встал страх, и страх принес с собой недоверие. Они молча глядели друг на друга.
Он актер, думал адвокат. Может быть, он и сейчас играет, хочет меня спровоцировать. Может, ему поручено испытать мою благонадежность. Прошлый раз на том злополучном процессе в трибунале я еще кое-как вывернулся. Но с тех пор мне не доверяют…
Собственно, в какой мере блюдет Эрвин мои интересы? мрачно думал между тем актер. В деле с министром он отказался мне помочь, а теперь готов даже утверждать, что в глаза не видал этой открытки. Он не блюдет моих интересов. Он действует против меня. Кто знает, может быть эта открытка… теперь со всех сторон слышишь о ловушках, которые расставляют людям. Нет, чепуха, он всегда был моим другом, на него можно положиться…
И оба опомнились. Оба улыбнулись.
– Мы с ума сошли, мы перестали доверять друг другу!
– А ведь мы больше двадцати лет знакомы!
– На одной парте сидели!
– Да, вот до чего дошло!
– Нечего сказать, докатились! Сын предает отца, сестра брата, муж жену…
– Нет, мы не предадим друг друга!
– Сообразим, как лучше всего поступить с этой открыткой. Конечно, неблагоразумно разгуливать с ней в кармане по улицам, раз ты думаешь, что за тобой следят.
– Возможно, что это нервы. Давай открытку, я уж как-нибудь от нее избавлюсь!
– Что ты, это при твоей-то злополучной способности к необдуманным поступкам! Нет, открытка останется здесь!
– У тебя жена и двое детей, Эрвин. На служащих в конторе ты тоже положиться не можешь. Да и на кого в наше время можно положиться? Отдай мне открытку. Через четверть часа я тебе позвоню и сообщу, что избавился от нее.
– Ради бога, Макс! Узнаю тебя! О таких вещах по телефону! Почему ты не вызовешь сразу Гиммлера! Тогда, по крайней мере, без задержки!
И снова смотрят они друг на друга, чувствуя некоторое утешение от того, что не так уж они одиноки, что у каждого есть надежный друг.
Вдруг Толь со злостью хлопнул по открытке. – Где у этого идиота голова была, когда он такую штуку писал, а потом к нам на лестницу подбросил? Только людей под топор подводит!
– И ради чего? Что он, собственно, пишет? Ничего и ни для кого нового не пишет! Верно, какой-нибудь сумасшедший!
– Весь немецкий народ с ума сошел, один от другого заражается!
– Поймали бы этого писаку, зачем других под неприятности подводит! Я определенно был бы рад…
– Э, брось! Нашел, чему радоваться, что лишний человек погибнет. Но как нам из этих неприятностей выпутаться?
Адвокат опять в раздумье поглядел на открытку. Затем взялся за телефонную трубку.
– Здесь, у нас в доме есть такой политлейтер, – пояснил он своему другу. – Я официально передам ему открытку, расскажу все обстоятельства, как было в действительности, но вообще не буду придавать этому делу особого значения. Ты совершенно уверен в своих показаниях?
Вполне.
– А в своих нервах?
– Само собой разумеется, мой дорогой. На сцене я никогда не нервничаю. До выхода обязательно! Что за человек этот политлейтер?
– Понятия не имею. По-моему, я его даже ни разу и не видел! Верно так, нацистский бонза, из небольших. Во всяком случае, я ему сейчас позвоню.
Но невзрачный человек, который вошел к адвокату, не очень-то походил на бонзу, он скорее смахивал на лисенка, во всяком случае, он был чрезвычайно польщен знакомством с известным актером, которого неоднократно видел на экране. И он назвал наобум шесть картин; Хартейзен не снимался ни в одной из них. Он все же выразил удивление блестящей памяти лисенка, затем они перешли к деловой стороне визита.
Лисенок прочитал открытку, но по выражению его лица нельзя было определить, что он думает. Оно было просто хитрым. Затем он выслушал рассказ о том, как она была найдена, как принесена в контору.
– Очень хорошо. Очень правильно! – похвалил политлейтер. – А когда это, примерно, случилось?
На минутку адвокат запнулся, бросил быстрый взгляд на своего друга. Лучше сказать правду, подумал он. Кто-нибудь мог видеть, как Хартейзен входил сюда в большом возбуждении и с открыткой в руках.
– С полчаса будет, – сказал адвокат.
Лисенок поднял брови. – Так давно? – спросил он с некоторым удивлением.
– У нас и другие дела были, – пояснил адвокат. – Мы не придавали открытке особого значения. Или она все же важна?
– Все важно, Важно было бы задержать человека, подбросившего открытку. Но теперь, через полчаса, разумеется, слишком поздно.
Каждым своим словом он как бы упрекал их за то, что уже «слишком поздно».
– Очень сожалею, что мы опоздали, – протянул актер Хартейзен. – Виноват тут я. Я счел свои дела важнее этой писанины!
– Мне следовало бы сообразить, – сказал адвокат. Лисенок снисходительно улыбнулся. – Что же, господа, поздно, так поздно. Во всяком случае, я рад, что получил возможность лично ноанакомнться с господином Хартейзеном. Хейль Гитлер?
Оба, разом вскочив, громко выкрикнули: – Хейль Гитлер!
А когда дверь за ним закрылась, они посмотрели друг на друга.
– Слава богу, развязались с этой несчастной открыткой!
– И у него на нас никаких подозрений!