Текст книги "Маркс и Энгельс"
Автор книги: Галина Серебрякова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 53 страниц)
«Приехав в Берлин, – писал позже Карл отцу, – я порвал все прежние знакомства, неохотно сделал несколько визитов и попытался погрузиться в науку и искусство».
Генрих Маркс упорно продолжал наставлять юношу на свой лад:
«Благоразумие требует, – а ты не можешь пренебрегать им, так как ты больше не один, – создания себе некоторых опор, само собой разумеется, честным, достойным способом. Люди почтенные или считающие себя такими нелегко прощают небрежность, тем более что не всегда они склонны находить для объяснения ее только самые честные мотивы; особенно они этого не прощают в тех случаях, когда они несколько снизошли. Господа Ениген и Эссер, например, не только достойные, но и очень нужные для тебя люди, и было бы весьма неразумно и действительно невежливо пренебрегать ими, так как они тебя очень прилично принимают. В твоем возрасте и в твоем положении ты не можешь требовать взаимности…»
Впервые поучения юстиции советника злят юношу. Карла снова корят за нелюдимость и нерасчетливость. «Не говоря о том, что общество дает большие преимущества, – читает нехотя Карл в новом родительском послании из Трира, – с точки зрения развлечения, отдыха и образования…»
«Общество… Развлечения!..» – он готов смеяться, но из любви, детской любви к отцу, преодолевает досаду.
Никогда он не будет юстиции советником, адвокатом, как Генрих Маркс. А бывало, он видел себя преемником старика отца, восседающим в кабинете где-нибудь на Брюккенгассе или Симеонштрассе. Генрих передал сыну своих клиентов, свою вывеску…
– Мы люди иного времени, – шепчет Карл. – Мы…
Ему приятно произнести слово «мы». Под его сенью двое: он и Женни.
Карл ловит себя на том, что почти полдня не думал о Женни. Ощущение невольной вины охватывает его. Поджав ноги, он садится на скрипучее новое кресло, обитое мышиного цвета репсом, и отдается мечтам, самым безудержным и страстным. Не в его привычках долго оставаться бездеятельным. Мечты, воспоминания – все это только рычаги, только стимулы. Поэзия. Стихи. Песни. С ранних лет Карл хотел быть поэтом. В родительском доме верили в его талант. Никто не умел сочинять таких сказок. Ничья фантазия не была столь блистательной.
– Ханзи, – говорил юстиции советник жене в присутствии сына, – в колыбель нашего Карла добрые феи положили лавровый венок стихотворца. Он сын счастья.
В дни семейных празднеств Карл неумело подбирал рифмы и получал в награду рукоплескания.
Поэзия. Карл знал наизусть сотни поэм, баллад и стихов. Он повторял строфы романтиков, он подражал им, увлеченный звучностью слов, неистовством холодной лиры.
Мир, люди. Он знал о них еще так немного. Те, кого он знал, внушали ему отвращение. Юноша пытался бежать, укрыться от них в царство эльфов, сирен, демонов. Сказка была милее действительности, которую студент лишь начал познавать в свои 17–18 лет. Женни любила баллады и народные сказания. Она тоже знала их очень много. В них воспевались небывалые существа, таинственные средневековые чародеи, волшебницы и колдуны. Для барышни Вестфален собирал Карл, выискивая в книгах, старинные народные песни. Их суровый и неистовый склад, их то мрачный, то пенящийся, как пиво, грубоватый сюжет влияли так же на молодого поэта, как стихи Брентано и загадочная проза Гофмана.
Генрих со страхом спрашивал себя, не одержим ли Карл каким-нибудь злым демоном, который испепеляет мозг и сушит сердце.
Отец верил в сына, считал его «светлой головой», но проявления его гениальности, выявившиеся уже в поисках нового мировоззрения, воспринимал как неспособность Карла «жить по-человечески» и часто упрекал его в том, что вместо делового подхода к учению он погружается в абстрактное философствование, тоскует о письмах от Женни.
«Эта растерзанность противна мне, и я меньше всего ожидал ее от тебя. Какие у тебя для этого основания? Разве тебе не все улыбалось с самой колыбели? Разве природа тебя не щедро одарила? И разве ты не одержал самым непостижимым образом победу над сердцем девушки, за что тебе тысячи завидуют? И первая же неудача, первое неисполненное желание заставляют тебя терзаться! Разве это сила? Разве это мужской характер?» – писал Генрих, сетуя на сына за его переживания из-за отсутствия писем от невесты.
Отец не мог представить себе, что письмо от девушки, пусть и такой прекрасной, как Женни, может иметь для Карла большее значение, чем успех в каком-нибудь преуспевающем буржуазном или чиновничьем доме. Любовь к Женни, думал он, должна быть действенной. Карл должен завязать в Берлине хорошие, нужные деловые связи, а ведь именно в «приличных» домах только и можно завести знакомства с влиятельными людьми, которые сумеют распознать талант в его сыне, оценят его «светлую голову» и предоставят ему выгодное место. Но Карл вместо сообщений о новых знакомствах прислал восторженное послание, осчастливленный письмом своей невесты:
«Передай, пожалуйста, привет моей милой, чудной Женни, – писал он отцу. – Я уже двенадцать раз перечел ее письмо и всякий раз нахожу в нем новую прелесть. Оно во всех отношениях – даже в стилистическом – прекраснейшее письмо, какое только может написать женщина».
Студенты Берлинского университета занимались значительно прилежнее, чем в других университетах. Выпивки и особенно дуэли были здесь большой редкостью.
Берлинский университет был в то время центром гегельянства. Если прежние философские течения принимали вселенную как раз и навсегда данное и неизменное творение бога, то Гегель строил свою систему развития мира, как развитие идеи. Таким образом, человеческая мысль, или идея, по Гегелю, имела возможность принимать участие в совершенствовании мира. Это была одна из прогрессивных составных частей его учения.
В 30-е годы XIX столетия все науки строили свои выводы на открытиях гегелевской философии; тогда полагали, что знаменитая его всепроникающая диалектика дает окончательный ответ на все волнующие людей вопросы.
В то же время прусский король и прусское правительство в немалой степени чувствовали себя в безопасности оттого, что Гегель обосновал их право на существование своими философскими выкладками и утверждениями, будто все существующее разумно. Гегелевская философия стала официальной доктриной прусских государственных учреждений.
Карл работал главным образом самостоятельно и к тому же с чудовищной интенсивностью: Маркс в это время стремился познать мир, чтобы прежде всего ясно разобраться в самом себе и выработать мировоззрение, которое отвечало бы его внутренним влечениям. В 1837 году он писал отцу: «Я должен был изучать юриспруденцию и прежде всего почувствовал желание испытать свои силы в философии».
Одновременно с изучением философских трудов Карл углубился в произведения по истории и теории искусства. По ночам он писал стихи, баллады, песни, а днем, после короткого сна, читал «Лаокоона» Лессинга, «Эрвина» Зольгера, «Историю искусства древности» Винкельмана, «Историю немецкого народа» Людена, «Германию» Тацита. Он еще не увлечен Гегелем, считает себя противником его титанической, но пока таинственной философии.
Разногласия с отцом, отказ Женни писать ему письма, пока помолвка не перестанет быть тайной для ее родственников, напряженная нечеловеческая работа родили строки, которые Карл вложил в уста разочарованного героя одного из своих неоконченных произведений:
Ха! Казнимый на огненном колесе,
Я должен весело плясать в круге вечности…
Плохой и хороший поэты одинаково полно отдают себя поискам слова и рифмы. В миг рождения стиха Карл не судья своего творения. Оно дорого ему затраченной энергией, пережитой радостью, отраженным светом мысли. К тому же лирические строки приближают к нему Женни и дают выход большим противоречивым чувствам. На секунду мелькает улыбка, иронически прищуриваются глаза. Но только на мгновение.
Стихи дописаны и окрещены «Поэзией». Они? – его сегодняшнее я, его настоящее:
Образ твой звучал, как песнь Эола,
Крыльями любви касаясь дола.
С грозным шумом, с ярким блеском
Улетал он к небесам,
Опускался к перелескам,
Подымался к облакам.
И когда борьба в груди стихала,
Боль и радость в песне расцветала.
Формы нежной красотою
Дух навеки покорен,
Светлых образов толпою
Я внезапно окружен.
И, от пут земных освобожденный,
Я вступаю в творческое лоно.
Карл перечитывает написанное, перечеркивает, правит.
– Кому я подражаю? – спрашивает он себя.
Мятежные, смелые строки нравятся ему больше других.
Не могу я жить в покое,
Если вся душа в огне,
Не могу я жить без боя
И без бури, в полусне.
Я хочу познать искусство —
Самый лучший дар богов,
Силой разума и чувства
Охватить весь мир готов.
Так давайте в многотрудный
И в далекий путь пойдем,
Чтоб не жить нам жизнью скудной
В прозябании пустом.
Под ярмом постыдной лени
Не влачить нам жалкий век.
В дерзновенье и в стремленье
Полновластен человек.
Проходят дни. Возвращаясь из университета, Карл снова пишет. Ночь. Коптит керосиновая лампа. Под потолком кольцами вьется дым. Скупая хозяйка не топила печи. Поверх мундира Маркс набрасывает шинель. Чем холоднее рукам, тем безудержнее ткет мысль свой пылающий узор.
На рассвете, вконец изнеможенный, он, шатаясь, добирается до кровати и засыпает так спокойно и крепко, как и надлежит в 19 лет. Утром, набрасываясь на кофе и булочки с маслом, перебирая записи лекций, юноша не скоро вспоминает о ночных творческих муках. Иные мысли занимают его. Но по пути в университет он в кармане шинели находит скомканный лист и осторожно, нежно распрямляет его. Это баллада – «Ночная любовь».
Он пошлет ее Женни и отцу. Они оценят. Может быть, эти стихи и хороши. Карл не уверен. Его острый, чуткий слух улавливает снова чужой ритм. Но как проверить? Нелегко открыть себя как поэта! Чем больше он перечитывает «Ночную любовь», тем больше находит в ней совершенства. Так идет он по Фридрихсштрассе, неучтиво толкая прохожих и декламируя про себя свои стихи.
Вечером Карл отправляется на улицу Доротеи, в ресторанчик «Дядюшка», где предстоит встреча с только что приехавшим из Трира Эдгаром Вестфаленом. Марксу не терпится поскорее получить вести о Женни, послушать новости из родного города. Но Эдгар опаздывает. Чтоб скоротать время, юноша курит и пьет черное баварское пиво, закусывая пирожками.
Карлу жарко и неудобно в штатском костюме, но так как посещение «Дядюшки» строжайше запрещено студентам, Карлу пришлось переодеться. Иначе какой-нибудь педель, опознав, занесет его имя на черную доску. Придется вести длинный спор с университетским начальством о благопристойности ресторана, куда после сумерек сходится мелкий служилый люд, подрабатывающие на проституции служанки и продавщицы модных лавок.
Коричневый сюртук слишком широк в плечах, длинные брюки ниспадают складками на щиколотки. Карл кажется самому себе крайне неуклюжим. Он решает не смотреть в зеркала, развешанные по стенам, но не может удержаться. Ну конечно, бант повязан криво, небрежно свисают концы вдоль бортов сюртука. Привыкший к воротнику студенческого мундира, Карл все больше тяготится своим необычным костюмом и решает впредь так не одеваться.
Перед его столом – оркестр. Музыканты изо всех сил наигрывают вальсы и полонезы, непрерывно ускоряя темп. Слишком пестро и вычурно одетые женщины кружатся без отдыха со своими шумными, бесцеремонными кавалерами.
Наконец приходит Эдгар. Они обнимаются. Эдгар неуверенно садится.
Многое рассказано, много выпито, прежде чем Карл решается заговорить о своих стихах с Эдгаром, поэтический вкус которого он издавна ценил. Но в авторстве признаться так и не осмеливается.
Карл читает одно за другим свои произведения. Песни гномов, сирен, бледной девы сменяются балладами о рыцаре, которому изменила возлюбленная.
Эдгар слушает, хмуря брови, иногда просит повторить. Но вот Маркс кончил.
– В общем, – говорит Эдгар – стихи эти не лишены искренности. Но после Платена, после «Книги песен» Гейне быть поэтом стало трудно. Стихи эти уступают в мастерстве даже Давиду Штраусу и Альберту Ланге.
Вестфален строг и придирчив. Карл кусает губы. Чувство обиды внезапно наполняет его.
Карл не хочет начинать спор. Ему вдруг становится как-то безразлично – хороши, плохи ли стихи.
Беседа возвращается к Триру. Далеко за полночь юноши основательно навеселе покидают «Дядюшку» и, расцеловавшись, расстаются на углу Старо-Лейпцигской улицы.
Наслышавшись много похвального об Эдуарде Гансе, видном берлинском юристе, Маркс поспешил записаться на курс его лекций. Ганс с первого взгляда понравился второкурснику. Он был молод – редкое и приятное свойство для профессора. Он был насквозь современен. Ни унылая тога, ни пыльная средневековая традиция, которой обвит был Берлинский университет, не были в силах лишить индивидуальности этого крепкого, приветливого с виду человека. Сосед по парте восторженно шепнул Карлу, едва Ганс взошел на кафедру:
– Он был учеником и другом самого Гегеля.
Маркс отнесся к этому равнодушно. Гегеля он читал в отрывках, знал лишь отчасти его учение, а уважать более понаслышке, чем по собственному убеждению, было и вовсе чуждо его характеру. Он подумал о том, что следует, не откладывая, включить в план занятий по философии труды Гегеля и основательно продумать их.
Как-то раз после лекции по уголовному праву, лекции, мастерски составленной и преподнесенной, Карл догнал Ганса в коридоре. Ему хотелось высказать профессору свое восхищение прослушанным. Смело, неотразимо гегельянец Ганс только что нанес удар застывшей, забронировавшейся науке о праве в лице прославленного Савиньи.
– Мир движется, меняется круг идей, но от нас требуют незыблемых древних истин. Сановные мудрецы нас запугивают словами «история», «историческая школа». Я убежден, что мы должны, наконец, восстать против ограниченности и закостенелости этой так называемой школы, охраняющей право политиков и государей на землю и душу крестьян. Пусть не смутит наши умы важничанье, прикрывающее, как рубище когда-то богатой одежды, уродство и убожество. Юриспруденция должна быть освобождена от рабских цепей омертвелых истин, сегодня звучащих как ложь, должна быть возвращена в братский круг исторических и философских дисциплин. Право всех народов развивается во взаимной связи. Пора это понять раз и навсегда. Логическое развитие общих правовых начал принимает у каждого народа специфические черты, – говорил Ганс.
Карлу это казалось бесспорным.
– Юриспруденция не мертва, как латынь или греческий, это наука для людей, – сказал он убежденно и заслужил одобрительный кивок Ганса.
Они остановились у большого окна. Ганс милостиво расспрашивал студента и давал ему советы. Легкая улыбка уверенного в себе человека, не знающего больших житейских трудностей, улыбка, одинаково чарующая женщин и мужчин, пробегала по его живому лицу.
– Я рад, – сказал Маркс, – случаю, давшему мне возможность, узнать последователя Гегеля.
– Спасибо. Но будьте осторожны с последователями. Незадолго до смерти гениального учителя я восстал против него, да простится мне это.
Ганс имел в виду свое выступление против Гегеля, когда тот пренебрежительно и враждебно отозвался об Июльской революции и английском билле о реформе. Карл еще не знал об этом.
– Как определили бы вы нашу эпоху? – спросил, заинтересовавшись, Карл.
– Эпохой революций.
– Эпохой революций?! – фамильярно дернув Ганса за полу тоги, забывая дистанцию между студентом и профессором, почти закричал Маркс. – Вы правы. Вспоминая свое детство и отрочество, я вижу мир всегда только в состоянии напряженного ожидания. Чего? Схватки. Кого с кем?
– Кого? – улыбнулся Ганс. – Бедняка с богатым, плебея и аристократа-плутократа. До свидания, молодой человек! Мы еще поговорим при случае.
Карл вернулся в аудиторию в глубоком раздумье. Слова Ганса отвечали каким-то уже мелькнувшим у него самого мыслям.
Эпоха революций…
Вначале Карл с увлечением записывался на лекции по самым различным научным дисциплинам. Его специальностью должна была стать юриспруденция. Одновременно он хотел работать по философии и истории. Заинтересованный другими малознакомыми предметами, он брался за них независимо от того, в какой связи они находились между собой. Его одинаково увлекали и шекспировская комедия, и лекции Риттера по географии, и пандекты напыщенного маститого профессора Савиньи. Но, аккуратно посещая некоторое время лекции по церковному праву, логике, судопроизводству, теологии и филологии, Карл быстро пришел к выводу, что, за исключением Ганса да еще двух-трех профессоров, преподавание в Берлинском, как и в Боннском, университете поручено скучным, трусливым людям, раз навсегда вызубрившим и из года в год все более высушивающим свой предмет.
Он не мог довольствоваться этой плоской передачей мыслей, найденных умами более сильными и оригинальными, чем их случайные толкователи. Посещение лекций теряло для него свой первоначальный смысл. Он перестал писать конспекты. Старые профессора очень скоро были разгаданы им: большинство просто тянуло лямку науки. Одни были бы гораздо более на месте на церковной кафедре, другие – в канцелярии интендантства. Худшие отличались цепкой наглостью, пронырливым невежеством и беспредельным ханжеством.
О том, каким мог и должен был бы стать университет, говорили молодые смелые ученые вроде профессора Ганса и доцента Бруно Бауэра. К последнему Карл присматривался с особенным вниманием.
Оба были гегельянцами, оба многое переняли у своего великого учителя. Карл твердо решил также заняться Гегелем. Начал он подумывать и об университетской кафедре.
Будущее принадлежало новым людям, его, Карла, поколению. Чем больше он размышлял, тем больше склонялся к выводу, что научная карьера не помешает литературной.
Нередко, придя домой из университета, Карл доставал потрепанные тетради своих стихов. На первом листке необычайно разборчивым почерком он вывел посвящение: «Моей дорогой, вечно любимой Женни фон Вестфален».
Перелистав несколько страниц, он нетерпеливо вскакивал из-за стола. Долго сидеть на одном месте он вообще не умел, не мог. Принимался без конца шагать по комнате, не замечая пространства. Он переделывал на ходу отдельные строки своих творений. Стихов было уже немало. Он по-прежнему колебался в их оценке. Кроме стихов, Карл принялся за прозу. Восемнадцать главок уже написано…
Забывая о только что прочитанном пункте уголовного судопроизводства и изучаемых принципах прусского гражданского права, он возвращается к столу, чтоб продолжать начатую повесть. В предстоящей главе по замыслу нужно описать «ее» глаза – глаза героини. Будут ли это глаза Женни?
«Милая, она может думать, что, не имея возможности ее видеть, я охладею, я забуду! Как мало она знает меня!»
Его одолевает неистовство страсти и тоски. Это похоже на вдохновение. Нет, героиней его книги будет не Женни, она будет ее противоположностью. Так будет разумнее.
«Глава девятнадцатая…» – выводит он неуверенными, беспокойными буквами и продолжает:
«И были у нее большие голубые глаза, а голубые глаза обыкновенно – как вода Шпрее.
Глупая алчущая невинность заявляет о себе в них, невинность, жалеющая самое себя, водянистая невинность; при приближении огня она испаряется серой дымкой; и далее нет уже ничего за этими глазами, весь их мир голубой, их душа – синильщик. Карие же глаза – идеальное царство; бесконечный одухотворенный мир ночи дремлет в них; вспыхивают в них молнии души, и взоры их звучат, как песни Миньон, как далекая, полная неги, знойная страна, где живет божество, обладающее изобилием, что упивается своей собственной глубиною и, погрузившись во всеобъемлемость своего бытия, излучает бесконечность и терпит бесконечность. Мы чувствуем себя как бы скованными чарами, хотели бы прижать к груди мелодичное, глубокое, полное чувств существо и пить душу из его глаз и слагать песни из его взоров».
Глаза Женни карие, переменчивые, глубокие. О них пишет Карл.
Женни фон Вестфален – красавица. Он любит ее с неистовством неугомонного Роланда. Нет, проза тривиальна, как вода реки Шпрее. Он отбрасывает начатую главу ради новых стихов к невесте.
Карл принялся за изучение Гегеля. В университете он бывал все реже. Посещал по-прежнему прилежно только лекции Ганса и Бауэра. Он решил лично познакомиться с Бауэром, но покуда еще медлил. Хотел встретить молодого гегельянца, когда будет во всеоружии, ибо поставил своей задачей овладеть основами учения его учителя. И всю эту зиму он держался вдали от берлинцев, вел жизнь по-прежнему уединенную. Книги, впрочем, заменяли ему людей, когда дело шло о познании той или иной философской системы. Он умел подбирать и изучать книги, как никто.
Медленно Карл перебирает письма родных. Он снова в Трире. Снова отец делится с ним своими честолюбивыми надеждами:
«Я надеюсь, мой сын, дожить до дня, когда твое имя прогремит и слава увенчает тебя».
«Я знаю, честолюбие мое – признак слабости, эгоизма, пустого тщеславия. Но я верю в тебя и в твое будущее. С такой ясной головой ты не заблудишься в мире и добьешься карьеры легче, чем твой отец».
В этот раз письма из Трира посвящены Женни. Генрих Маркс перенес и на нее любовь, которую он питает к сыну. Карл трепетно, подолгу перечитывает каждую строчку, относящуюся к невесте. Как приняла Женни посланные ей стихи? «Она заплакала», – пишет Софи.
«Женни любит тебя, – успокаивает его сестра. – Если разница лет причиняет ей горе, то это только из-за ее родителей. Она будет теперь постоянно подготавливать их; затем напиши им сам; они ведь тебя очень ценят. Женни часто нас навещает. Еще вчера она была и, получив твои стихи, плакала слезами счастья и боли. Наши родители и братья любят ее сверх всякой меры; раньше десяти часов ей не позволяют уходить от нас, – как это тебе нравится? До свидания, милый, добрый Карл, прими мои самые сердечные пожелания исполнения твоих самых сердечных желаний…»
Наступила весна 1837 года. На Старо-Лейпцигской улице, где жил Карл, стало непроходимо грязно.
В Тиргартене несмело распускались рахитичные, уже пыльные почки на низких деревцах. Липы стояли еще оголенные. Ветер гнал по аллеям песок, ловко целясь и запуская его в глаза прохожим. Молодой студент разочарованно оглядел этот жалкий оазис и свернул на Унтер-ден-Линден, намереваясь зайти в ресторацию выпить кофе с хрустящими прославленными безе и просмотреть газеты.
Счастливое совпадение столкнуло его с профессором Гансом. Профессор, как всегда, блистал изяществом, довольством, улыбкой. Карл присоединился к нему, и они пошли на Жандармский рынок в ресторан Штехели.
– Там будут наши, – сказал Ганс. – Отличный случай узнать Бауэра поближе. Он идет походом на бога. С увлечением и мужеством он борется с теологами и наносит им все новые удары, раскрывает один за другим все их секреты, уничтожает предрассудки.
– Противопоставляя богу бога?
– Богом станет человек.
– Лестно для нас. Раньше бога пытались очеловечить, теперь обожествляют человека.
– Ого! У вас недоверчивый, острый, неспокойный ум, мой юный друг. Со временем вы можете стать очень сильным в диалектике, – говорит Ганс. – У Бауэра много оригинальности, но, по правде говоря, я юрист, и небесные дела занимают меня сейчас в последнюю очередь. Читаете ли вы Гегеля?
– Да. Читал «Феноменологию духа», но говорить об этом еще рано. Признаюсь, меня отпугивает это нагромождение мыслей величественных, но не всегда удобоваримых.
Ганс – истый берлинец – помогал Карлу ориентироваться среди новой обстановки и людей:
– Это Мейен, Эдуард Мейен, которому Берлин кажется центром мира и бытия. Я знаю его давно и насквозь. На нем налет особой берлинской пресыщенности. Нельзя отказать ему в некотором багаже эстетических знаний. С недавних пор он воображает, что живет в гуще социального и политического движения. Боюсь, что это больше ему кажется. Он тоже вышел из гегелевской школы и прошел все фазы, начиная от той поры, когда нас возносили, до того момента, когда к нам, молодым, начинают относиться с некоторым подозрением. Как большинство, он сильнее в критике, чем в творчестве…
Ганс терпеливо отвечал на вопросы.
– Это Людвиг Буль. В его слабом тельце живет неукротимый, сильный дух.
– Насколько мне известно, Буль – человек больших знаний. Образование доставило ему одно из первых мест на столбцах северогерманской прессы. Я читал его статьи. Нужно, однако, учесть, что прусская публицистика не вышла еще из детского возраста: спеленатая, она совершенно беспомощна и растет калекой. Как прав был Бёрне, когда, высмеивая мероприятия Союзного сейма, терроризирующие нашу печать, говорил: «Где нет ничего, там и король теряет свои права!» – заметил Карл.
– Вы судите смело и верно, – согласился Ганс, снова удивленный знаниями и отважными суждениями юноши.
Так началась дружба между молодым профессором Эдуардом Гансом и студентом Марксом.
Все, что писал в Берлине Маркс, исходило не из какой-либо уже сложившейся политической и социальной идеологии. Напротив, никакого цельного мировоззрения у молодого студента в то время еще не было. Он писал свои сочинения, движимый порывами общечеловеческой любви, охваченный добрыми чувствами абстрактного гуманизма и идеализма.
Карл очень скоро понял, что поэзия не его призвание. После года пребывания в Берлине он писал отцу: «…внезапно, как бы по удару волшебного жезла… передо мной блеснуло, словно далекий дворец фей, царство подлинной поэзии, и все, что было создано мной, рассыпалось в прах».
Тоска по Женни, бессонные ночи, усиленные занятия подорвали его здоровье, и он тяжело заболел.
Жизнь Женни в Трире в это время также была трудной. Она отвечала отказом на брачные предложения, исходившие из аристократических кругов, чем вызвала неприязненное к себе отношение в семье. Ее глубокая любовь к Карлу придавала ей силы в борьбе с чувством страха и уныния, которые иногда охватывали ее. Она смеялась втайне над ухаживавшими за ней чванливыми высокопоставленными чиновниками и самовлюбленными, недалекими прусскими офицерами. Она любила Карла за его преданность идеям свободы, за его решимость бороться с тиранией, за широкое поле его мыслей, за поэтичность его души и любовь к народу. Она доверила свою жизнь и счастье молодому и, в сущности, бедному студенту, веря в то, что его ждет большое будущее.
В октябре 1837 года Карл, чтобы покончить, наконец, с создавшимся мучительным для него и Женни положением, сделал официальное предложение и попросил ее руки. Несмотря на противодействие сводного брата Женни, юнкера и реакционера Фердинанда фон Вестфалена, ставшего впоследствии, после революции 1848 года, министром внутренних дел Пруссии, Карл получил согласие отца и матери Женни на помолвку. Однако Женни все еще не решалась писать письма своему жениху, и это действовало на него удручающе. Подрывало здоровье студента также разочарование в собственном поэтическом творчестве. «От огорчения по поводу болезни Женни и моей напрасной, бесплодной духовной работы, от грызущей досады на то, что приходится сотворить себе кумира из ненавистного мне воззрения, я заболел… Оправившись, я сжег все стихи и наброски новелл и пр. …»
Так писал Карл отцу в обширном письме, в котором рассказывал, что происходило с ним в первый год пребывания в Берлине.
Врачи посоветовали Карлу отдохнуть некоторое время в деревне. Маркс уехал в Штралов, берлинское предместье, и прожил там несколько недель, изучая Гегеля.
«Всемирный дух никогда не стоит на одном месте. Он постоянно идет вперед, потому что в этом движении состоит его природа. Иногда кажется, что он останавливается, что он утрачивает свое вечное стремление к самопознанию. Но это только кажется; на самом деле в нем совершается глубокая внутренняя работа, незаметная до тех пор, пока не обнаружатся достигнутые результаты, пока не разлетится в прах кора устарелых взглядов и сам он, помолодев, не двинется вперед семимильными шагами. Гамлет восклицает, обращаясь к духу своего отца: «Надземный крот, ты роешь славно!» То же можно сказать о всемирном духе: он «роет славно».
Карл несколько раз перечитал пленивший его глубиной мысли абзац. Решительно отчертил текст и, не удовлетворившись этим, тщательно списал абзац в тетрадку, предназначавшуюся для лекционных конспектов и оставшуюся девственно чистой. Буквы бежали с пера Маркса на бумагу в невообразимом беспорядке. Никто, кроме него самого, не мог бы разобраться в этом сложном переплетении черточек и чернильных пятен.
– «Все движется, все меняется, мир, вещи, люди», – Карл твердил эту ясную истину. – Великая, простая правда.
Маркс перелистал исчерченную пометками, вынесшую не одну битву с противоречивым юношеским духом книгу и задержался на гравированном портрете автора. Прозрачные глаза старого Гегеля смотрели вперед упрямо, проникновенно с большого, точно высеченного из гранита, лица. Растрепанные волосы выбивались из-под бюргерского колпака.
– И такой мозг погиб, разъеденный холерными бациллами! – пожалел Маркс.
– Он умер вовремя, если даже не слишком поздно, – сказал как-то Ганс, осуждая политические воззрения последних лет жизни учителя.
«Его идея развития раздвинула рамки мира, – думал Карл. – Это лампа Аладдина, озаряющая подземелья мысли и все закоулки земного бытия. Гегель похитил ее у неба и был испуган сам яркостью света. Он хотел прикрутить фитиль, но тщетно».
Отложив книгу, юноша принялся шагать из угла в угол, как всегда, когда мысль его работала особенно напряженно и быстро. Он шагал все быстрее, как бы в ритм несущимся думам, все по одной и той же линии, наискось, от умывальника к столу.
В открытое окно деревенского дома врывались цветущие ветки фиолетовой сирени. Пели вдалеке птицы. Им вторила шумевшая убаюкивающе-ровно водяная мельница.
Больше месяца жил уже в Штралове Карл. Больше месяца, пользуясь болезнью как поводом редко выходить из дому, он продумывал Гегеля страницу за страницей. Он встретил новое учение как враг, готовый к бою, но почувствовал себя пленным. Готовый защищать предшественников Гегеля от его разрушительной теории, он сдался. Возможность отыскать смысл бытия в самой действительности была слишком притягательна для ума деятельного, необычного, воинственного. Карл разрушил без сострадания свой Олимп, низверг богов, требуя, чтоб они сочувствовали его исканиям здесь, на земле. Гегель открывал ему мир, помогая познать историю человечества, законы, по которым строятся отношения между людьми.
И сейчас сановный нелюдим Гегель стал Марксу понятен. Прежнее раздражение перед его учением исчезло. Карл научился блуждать, не теряя дороги, среди гранитных валунов, острых скал его мыслей. «Феноменология духа» казалась молодому студенту книгой бури. Столько открывающихся для мыслей просторов было в ней! Идея диалектического развития, как ураган, опрокидывала несокрушимые столбы, на которых доныне бюргеры строили свой мир.