355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэле д'Аннунцио » Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля » Текст книги (страница 24)
Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:27

Текст книги "Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля"


Автор книги: Габриэле д'Аннунцио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)

Мои губы никогда не решались произнести нежного вопроса, который повторяют все влюбленные: «Ты любишь меня?» Мне приходит на память, как я, стоя подле нее, чувствуя в себе прилив желания, думал не раз: «О, если бы я мог целовать ее лицо так, чтобы она не заметила моих поцелуев!»

Нет, нет, я не могу говорить вам о своей любви. Я расскажу вам еще о фактах, о маленьких смешных событиях, о позорных пустяках.

Свадьба была назначена. Джиневра оставалась еще несколько недель в Тиволи, и я часто ездил в Тиволи на трамвае, оставался там по полдня, по нескольку часов. Я был доволен, что она далеко от Рима. Моей постоянной тревогой было то, чтобы кто-нибудь из моих коллег по службе не проведал про мою тайну. Я использовал целый ряд предосторожностей, уверток, отговорок, хитростей, чтобы скрыть то, что я уже сделал и собирался сделать, я избегал появляться в общественных местах, на все вопросы отвечал уклончиво, прятался в какую-нибудь лавчонку, в подворотню, в переулок всякий раз, как замечал издали кого-нибудь из прежних своих сотрапезников. Однако один раз мне не удалось улизнуть от Филиппа Доберти. Он нагнал меня и остановил, вернее схватил за руку.

– А, Эпископо, как давно тебя не было видно. Что ты поделывал? Ты был болен?

Я не мог побороть невольного волнения. Отвечал не подумав:

– Да, я был болен.

– Это и видно, ты совсем зеленый. Ну, как ты теперь живешь? Где столуешься? Где проводишь вечера?

Я вторично что-то соврал в ответ, избегая смотреть ему прямо в глаза.

– О тебе говорили прошлой ночью, – продолжал он. – Эфрати рассказывал, что он видел тебя на via Alessandrina под руку с каким-то пьяницей.

– С пьяницей, – воскликнул я. – Но Эфрати бредит.

Доберти разразился смехом.

– А, а, а! Вот ты и покраснел! У тебя всегда хорошие знакомства… Кстати, ты не имеешь никаких известий о Джулио Ванцере?

– Нет, никаких.

– Как! Ты даже не знаешь, что он в Буэнос-Айресе?

– Нет, я этого не знал.

– Мой бедный Эпископо! Прощай, будь здоров. Ты, знаешь, полечись, полечись. Ты очень опустился, очень. До свиданья.

Он свернул на другую улицу, оставив меня в таком волнении, с которым я не в состоянии был справиться.

Все речи, которые произносились в тот далекий вечер, когда он говорил о губах Джиневры, все всплыли в моей памяти, такие ясные, определенные. И мне приходили на память другие речи, более грубые, более циничные. Я снова увидел в комнате, освещенной газом, тот длинный стол, вокруг которого сидели эти отвратительные люди, наевшиеся уже, возбужденные вином, отупевшие, занятые одной общей, развратной мыслью. И вновь прозвучали у меня в ушах раскаты смеха, шум и мое имя, произнесенное Ванцером и подхваченное всеми остальными, и, наконец, эта ужасная вывеска: «Торговый дом Эпископо и К°». И тут же мелькнула мысль, что этот ужас мог стать Действительностью… Действительностью! Действительностью! Но разве возможен подобный позор?

Возможно ли, чтобы человек, который, по крайней мере, с виду не сумасшедший, не идиот, не безумец, дал себя обречь на подобное бесчестие?

Джиневра вернулась в Рим. День свадьбы был назначен. Мы отправились в экипаже кружить по улицам Рима вместе с маклершей, чтобы найти маленькую квартиру, устроить брачное ложе, купить необходимую мебель, одним словом, чтобы сделать все обычные приготовления. Я снял со счета в банке пятнадцать тысяч франков, которые составляли все мое имущество.

Итак, мы поехали в экипаже с триумфом кружить по всему Риму: я – скорчившись на передней скамейке, а обе женщины – сидя напротив меня и касаясь коленями моих колен. Кого только мы не встречали? Все нас узнавали. Раз двадцать, несмотря на то, что я сидел с опущенной головой, я замечал одним глазом кого-нибудь на тротуаре, кто делал нам знаки, Джиневра оживлялась – она высовывалась, оборачивалась и каждый раз восклицала:

– Посмотри-ка – Квестори! Посмотри-ка – Микели! Посмотри-ка – Палумбо с Доберти!

Этот экипаж был для меня позорным столбом.

Новость быстро разнеслась. И это послужило для моих товарищей по службе, для моих прежних сотрапезников, для всех моих знакомых поводом для нескончаемых острот. Я читал во всех взглядах иронию, насмешку, лукавое злорадство, а иногда даже оскорбительное сострадание. Никто не упускал случая задеть меня, а я, для того только чтобы проявить себя хоть чем-нибудь, я улыбался на всякое оскорбление, словно безупречный автомат. Что же мне оставалось делать? Оскорбляться? Сердиться? Приходить в бешенство? Дать пощечину? Запустить чернильницей? Замахнуться стулом? Драться на дуэли? Но все это было бы чересчур смешно, сеньор, не правда ли?

Однажды в конторе два остроумных молодых человека стали изображать сцену допроса.

Разговор шел между судьей и Джованни Эпископо. На вопрос суды; «Ваша профессия?» – Джованни Эпископо отвечал: «Человек, которого никто не уважает».

В другой раз до моего слуха долетели следующие слова:

– У него нет крови в жилах, у него нет ни капельки крови. То небольшое количество, которое у него было, у него вылил через лоб Джулио Ванцер. Ясно, что у него ни капельки не осталось… Это правда, это правда.

Как это случилось, что я внезапно решился написать Джиневре письмо в котором освобождал ее от данного мне слова? Да, я написал письмо Джиневре, прося отменить свадьбу, и написал его сам, вот этой самой рукой. Я сам понес его на почту.

Дело было под вечер, я это помню. Я ходил в волнении взад и вперед перед почтамтом, словно человек, идущий на самоубийство. Наконец, я остановился и поднес письмо к отверстию почтового ящика, но мне показалось, что я был не в силах разжать свои пальцы. Сколько времени я оставался в таком положении? Не знаю. Какой-то человек тронул меня за плечо и спросил:

– Что вы тут делаете?

Я разжал пальцы, письмо упало. Еще немного, и я упал бы без чувств прямо в объятия сторожа.

– Скажите, – бормотал я со слезами в голосе, что надо сделать, чтобы: получить его обратно?

А ночью – эта ночная тоска! А на следующее утро визит в новое жилище в брачное гнездо, уже готовое принять новобрачных и вдруг, внезапно сделавшееся бесполезным, мертвым домом! О! Это солнце, эти резкие солнечные лучи, играющие на новой мебели, блестящей, нетронутой, распространяю щей запах магазина, нестерпимый запах!..

В пять часов пополудни, выходя из конторы, я встретил на улице Баттисту, который сказал мне:

– Тебя зовут туда,домой, сию же минуту.

Мы отправились туда. Я дрожал как пойманный преступник. Подходя к дому, я спросил Баттисту, чтобы подготовиться:

– Что им от меня нужно?

Баттиста ничего не знал. Он пожал только плечами. Когда мы подошли к двери, он оставил меня одного. Я поднимался по лестнице медленно, медленно, раскаиваясь, что повиновался, и с безумным страхом помышляя о руках маклерши, об этих грязных руках. Когда же на верхней площадке я поднял глаза и увидал раскрытую дверь, а на пороге маклершу, готовую на меня наброситься, я поспешил сказать:

– Это шутка, только шутка.

Неделю спустя сыграли свадьбу. Моими свидетелями были Энрико Эфрати и Филиппе Доберти. Джиневра с матерью пожелала, чтобы я пригласил к обеду возможно большее количество своих сослуживцев, чтобы пустить пыль в глаза обитателям Via Montanara и соседних с ней улиц. Мне кажется, что у нас были все, кто столовался тогда в пансионе.

У меня осталось лишь смутное воспоминание о свадебной церемонии, о той толпе, обо всех речах, обо всем этом шуме. На одну минуту мне показалось, что над этим столом пронеслось то же знойное нечистое дыхание, которое проносилось над тем столом. Лицо Джиневры пылало, и глаза сверкали необычайным блеском. Вокруг сверкало много других глаз и много улыбок.

У меня сохранилось воспоминание тяжелой грусти, которая захватила, сломила меня, затемнила мое сознание. И я как сейчас вижу там, в глубине стола, совсем в глубине, невероятно далеко – несчастного Баттисту, который сидит и пьет, пьет, пьет…

Хотя бы только одну неделю! Я не говорю год, месяц, но одну неделю! Хотя бы только первую неделю! Нет, она не знала жалости. Она не подождала даже одного дня: тотчас же, в ту же самую ночь она начала свои действия палача.

Если бы мне пришлось прожить сто лет, я и тогда не мог бы позабыть того неожиданного взрыва хохота во мраке нашей комнаты, от которого я весь похолодел и который оскорбил мою робость, мою застенчивость.

В темноте я не мог видеть ее лица, но я почувствовал впервые всю ее жестокость в этом наглом, едком, бесстыдном смехе, которого я никогда не слышал прежде и не мог узнать. Я почувствовал, что возле меня дышит ядовитая тварь.

Ах, синьор, смех изливался у нее сквозь зубы, как яд у гадюки.

Ничто, ничто не в состоянии было ее разжалобить: ни моя немая покорность, ни мое немое обожание, ни мое страдание, ни мои слезы, ничто.

Я все испробовал, чтобы смягчить ее сердце, и все бесполезно.

Иногда она слушала меня серьезно, с серьезными глазами, как будто понимая меня, потом вдруг начинала смеяться ужасающим смехом, нечеловеческим смехом, который сверкал больше на ее зубах, нежели в глазах. А я оставался уничтоженный…

Нет, нет, это невозможно. Разрешите мне, синьор, замолчать. Позвольте мне перейти к другому. Я не в силах говорить о ней. Это равносильно тому, как если бы вы заставляли меня жевать что-нибудь очень горькое, полное нестерпимой, смертельной горечи. Вы разве не замечаете, как у меня кривится рот в то время, как я говорю?

Однажды вечером, месяца два спустя после нашей свадьбы, с ней сделался в моем присутствии припадок, нечто вроде обморока… Вы знаете, обычное явление… И я, дрожа от надежды, в тайниках души ожидавший этого откровения, этой приметы, этого исполнения высшего обета, этой огромной радости среди моих горестей, я упал на колени словно перед чудом…

Это была правда? Правда? Да, она мне сама сказала, она мне подтвердила это. Она несла в себе вторую жизнь.

Вы не можете понять, – даже если бы были отцом – вы не могли бы понять того необычайного волнения, какое тогда овладело моей душой. Представьте себе, синьор, представьте себе человека, который перестрадал все страдания, какие только существуют на земле, человека, на которого без передышки обрушивалась вся жестокость окружающих людей, человека, которого никто никогда не любил и который все же хранил в глубине себя сокровища нежности и доброты, сокровища, вырывающиеся наружу неисчерпаемым ключом. Вообразите себе, синьор, надежду такого человека, когда он ожидает появления на свет существ своей крови, сына, маленькое хрупкое и нежное существо, о, бесконечно нежное, которое, быть может, полюбит его, быть может, полюбит… поймите… полюбит!

Стоял сентябрь месяц: я это помню. Стояли такие тихие, золотые дни, немного печальные… Вы знаете, куда умирает лето… Я постоянно, постоянно мечтал о нем, о Чиро, и все безмолвно.

Однажды в воскресенье мы встретили на Пинчио Доберти с Квестори. Они торжественно приветствовали Джиневру и присоединились к нам. Джиневра с Доберти шли впереди, а мы с Квестери остались позади. Но те двое, что шли впереди, каждым шагом своим, казалось, топтали мне сердце. Они разговаривали с оживлением, смеялись, и люди оборачивались и глядели на них. Их слова долетали до меня неясно, благодаря звукам музыки, хотя а и напрягал свой слух, чтобы что-нибудь понять. Мои страдания были настолько очевидны, что Квестори окликнул парочку:

– Тише, тише! Не убегайте вперед. А то Эпископо лопнет от ревности.

Они начали шутить, смеяться надо мной. Доберти и Джиневра опять пошли вперед, продолжая смеяться и болтать под звуки трескучей музыки, которая, должно быть, их возбуждала и опьяняла, между тем я чувствовал себя настолько несчастным, что, идя по краю обрыва, у меня явилась безумная мысль броситься внезапно вниз головой, чтобы разом прекратить свои страдания. А потом и Квестори вдруг замолчал. Мне показалось, что он следит внимательным взглядом за фигурой Джиневры и что его мутит желание… И другие мужчины, шедшие нам навстречу, оборачивались по два и по три раза, чтобы посмотреть на нее, и в глазах у них мелькал тот же огонек И так всегда, всегда она проходила среди мужчин, как по желобу нечистот. Мне казалось, что весь воздух вокруг заражен этой грязью, мне казалось, что все горели желанием обладать этой женщиной и все были уверены в ее доступности и у всех в мозгу засел один и тот же непристойный образ. Звуки музыки разливались среди густых лучей света, листья деревьев светились, колеса экипажей производили в моих ушах оглушающий шум. И вот, среди этого света, этого шума, этой толпы, среди этого несвязного зрелища, имея перед глазами эту женщину, почти готовую отдаться идущему с ней рядом мужчине, я среди всей этой нечистоты думал с отчаянной тоской, с напряжением всех своих тончайших внутренних нитей, думал о том маленьком существе, которое начинало уже жить, о том маленьком бесформенном созданьице, которое, быть может, в эту минуту уже страдало в утробе, дававшей ему жизнь…

Боже мой, Боже мой, как эта мысль заставляла меня страдать! Сколько раз эта мысль поражала меня еще до того, как он появился на свете! Понимаете? Мысль о происхождении… Понимаете? Измена, виновность печалила меня не столько за себя, сколько за сына, еще не родившегося. Мне казалось, что часть этого стыда, этой грязи должна была коснуться и его, должна была осквернить и его. Вы понимаете весь мой ужас?

И в один прекрасный день я набрался неслыханного мужества. В тот день, когда подозрение стало чересчур мучительным, я решился заговорить.

Джиневра стояла у окна. Я хорошо помню, это было в день Всех Святых, звонили колокола, солнце ударяло о выступ стены. Солнце, по правде говоря, самая грустная вещь на свете. Вам этого не кажется? Солнце мне всегда причиняло страдания. Во всех моих самых тяжелых воспоминаниях есть всегда немного солнца, желтая полоса как вокруг похоронного покрывала. Еще когда я был мальчиком, меня оставили на несколько минут одного в комнате, где на постели лежал труп моей сестры, весь в цветах. Мне кажется, что я и теперь еще вижу его, это бедное белое личико, все испещренное синеватыми тенями. Должно быть таким же выглядело в последние минуты личико Чиро…

О чем это я говорил? Моя сестра, да, моя сестра покоилась на кровати среди цветов. Да, я говорил об этом. Но почему? Дайте мне подумать немножко… А, вот что: я прислонился к окну, я был взволнован, это было небольшое оконце, выходившее на двор. Дом, что стоял напротив, казался необитаемым, оттуда не доносились человеческие голоса, была полнейшая тишина. Лишь на крыше чирикало множество воробьев, и их беспрерывное чириканье наводило тоску, а под самой крышей, на серую стену, сквозь тень падал солнечный луч, прямой, желтый, режущий, зловеще блестевший с невероятной напряженностью. Я не смел обернуться и пристально глядел словно зачарованный на желтую полосу и чувствовал внутри себя – понимаете? – пока в ушах у меня стояло это неумолчное чириканье, я чувствовал внутри себя грозное молчание комнаты это холодное молчание, которое воцаряется вокруг трупа… Ах, синьор, сколько раз в моей жизни мне приходилось видеть этот трагический луч солнца! Сколько раз!

Однако о чем шла речь? Ну да, Джиневра стояла у окна, звонили колокола, солнце заглядывало в комнату. И вот еще на одном из стульев лежал венок из иммортелей с черной лентой, который Джиневра и ее мать должны были отнести в Campo Verano на могилу какого-то родственника…

«Какая память!» – думаете вы. Да, теперь у меня страшная память.

Слушайте же. Она ела какие-то фрукты со свойственной ей вызывающей чувственностью, которую она вкладывала во все свои поступки. Она не замечала меня, не обращала никакого на меня внимания, в то время как я не спускал с нее глаз. Никогда еще ее глубокое равнодушие не огорчало меня так, как в этот день, никогда еще не понимал я с такой ясностью, что она не принадлежала мне, что она готова была сделаться общим достоянием, и что это было неизбежно, и что я не сумею предъявить своего права на любовь, своего права силы. И я смотрел, смотрел на нее.

Не случалось ли вам когда-нибудь, глядя подолгу на женщину, внезапно утратить всякое представление о ее человечности, о ее социальном положении, о сердечных нитях, связывающих вас с ней, и видеть только с очевидностью, которая поражает вас, животное, самку, обнаженную грубость пола?

Это я увидал, когда смотрел на нее, и понял, что она была сотворена лишь для одной телесной жизни, для постыдных обязанностей. Вместе с тем и другая потрясающая истина предстала в моем сознании. – Самая глубь человеческого существования, самая сущность таит в себе одно безобразие! Ужасная, ужасная истина!

Ну, так вот, что же я мог сделать? Ничего. Но эта женщина носила в своем чреве другую жизнь, кормила своей собственной кровью то таинственное существо, которое было моим непрестанным сновидением и моей высочайшей надеждой и предметом моего обожания…

Да, да, прежде еще, чем он увидел свет, я обожал его, я плакал от любви к нему, я говорил ему в своем сердце неизъяснимые слова. Подумайте, подумайте, синьор, какое это мучение: не быть в состоянии отделить от нечистого образа образ невинности, знать, что предмет вашего чистейшего обожания связан с существом, от которого вы ожидаете всякой подлости. Что испытал бы верующий, если бы ему пришлось увидать на алтаре Святые Дары, покрытые поганым тряпьем? Что испытал бы он, если бы он не мог приложиться к святыне иначе, как через оскверненное покрывало? Да, что?

Я не умею выразиться. Наши речи, наши поступки всегда слишком пошлы, глупы, незначительны, как бы ни были велики чувства, дающие им начало. Я чувствовал в тот день внутри себя массу горестных подавленных вещей, которые перемешивались между собой, и все это разрешилось кратким циничным диалогом, каким-то издевательством и пошлостью. Вы хотите знать, что произошло? Вы хотите слышать диалог? Извольте.

Она, значит, стояла у окошка, и я прислонился. Несколько минут молчал. Потом с невероятным усилием взял ее за руку и спросил:

– Джиневра, ты уже обманула меня?

Она посмотрела на меня с удивлением, потом проговорила:

– Обманула? То есть как?

Я спросил ее:

– У тебя уже есть любовник? Может быть… Доберти?

Она еще раз поглядела меня – я дрожал всем туловищем.

– Что за сцену ты мне устраиваешь? Что на тебя нашло? Ты с ума сошел?

– Отвечай мне, Джиневра.

– Ты с ума сошел?

И видя, что я хочу еще раз взять ее за руки, она крикнула на меня отодвинувшись:

– Не трогай меня. Довольно!

Но я как безумный бросился перед ней на колени, удерживая ее за подол платья.

– Умоляю тебя, умоляю тебя, Джиневра! Имей сострадание, хоть каплю сострадания! Подожди, по крайней мере, когда родится… несчастное существо… мой бедный сынок… Ведь он мой, правда? Подожди его рождения. После я буду делать все, что ты захочешь, буду молчать и буду терпеть все. Когда будут приходить твои любовники, я буду уходить из дому. Если ты мне прикажешь, я буду чистить им сапоги в соседней комнате… Я буду твоим рабом, буду их рабом, все стерплю. Но подожди, подожди только! Дай мне сначала моего сына! Имей сострадание…

Ничего, ничего! В ее глазах светилось лишь чуть-чуть насмешливое любопытство. Она отодвинулась повторяя:

– Ты с ума сошел?

Потом, видя,что я продолжаю ее умолять, она повернулась ко мне спиной, вышла и заперла за собой дверь, а меня оставила там на коленях, на полу.

На полу было солнце, а на стуле лежал надгробный венок, и мои рыдания ничего не могли изменить…

Можем ли мы хоть что-нибудь изменить? Имеют ли хоть какую-нибудь цену наши слезы? Каждому человеку предопределена заранее его судьба. Вот и все, ничего больше. Аминь.

Мы оба устали, дорогой синьор, я – рассказывать, вы – слушать. В сущности говоря, я немного путался. Пожалуй, даже слишком много путался, потому что, вы сами знаете, все дело-то ведь не в этом. Самое-то главное в другом. Но у нас еще десять лет впереди, пока мы не дойдем до главного – десять лет, десять веков скорби, нищеты, позора.

А между тем все еще было поправимо. Да, в ту ночь, когда я услыхал крики роженицы, нечеловеческие завывания, которые трудно было узнать, которые походили на рев животных, убиваемых на бойнях, я думал с содроганием всего моего существа: «Если бы она умерла! О, если бы она умерла, оставив мне живое существо!» Она кричала так ужасно, что я думал: «Кто так кричит, тот не может не умереть». У меня была подобная мысль, ну да, у меня была такая надежда. Но она не умерла, она осталась жить на мое проклятие и на проклятие моего сына. Моего – он действительно был моим, моей кровью. Под левым плечом у него виднелось такое же точно, совершенно особенное пятнышко, какое чернело и на моем теле с самого дня моего рождения. Да будет благословен Бог за это пятнышко, давшее мне возможность распознать моего сына! Теперь рассказать вам о наших страданиях в течение десяти лет? Рассказать вам все? Нет, это невозможно. Я не дойду так до конца. И потом, пожалуй, вы мне не поверите, так как те мучения, которые мы вытерпели, – они невероятны.

Но вот вам в кратких словах одни факты. Мой дом превратился в дом разврата. Иногда мне приходилось встречаться в дверях с незнакомыми мне мужчинами. Я не исполнил того, что обещал, я не стал чистить им сапоги в соседней комнате, но все же я был в своем доме на положении последнего прислужника. Баттиста, и тот был счастливее меня, Баттисту унижали меньше. Ни одно человеческое унижение не сравнится с моим. Сам Христос пролил бы на меня все свои слезы, так как я один среди людей коснулся дна, последнего, самого последнего дна унижения. Баттиста, вы понимаете, этот несчастный мог теперь пожалеть меня.

И это еще было ничего в первые годы, когда Чиро еще не понимал. Но когда я заметил, что его разум развернулся, когда я заметил, что в этом слабом и хрупком существе разум начал развиваться с поражающей быстротой, когда я услышал из его уст первый жестокий вопрос, – о, тогда я увидал свою погибель.

Что сделать? Как скрыть от него истину? Как спастись? Я увидел свою погибель!

Мать о нем не заботилась, по целым дням забывала о нем, иногда лишала его самого необходимого, случалось даже, что била его. А я долгие часы должен был проводить вдали от него, я не мог окружать его постоянно своей нежностью, не мог скрасить ему жизнь, как мечтал о том, как того хотел. Несчастное создание проводило все свое время в обществе служанки на кухне.

Я поместил его в школу. По утрам сам провожал его туда, в пять часов пополудни брал его оттуда, и уж больше с ним не расставался, пока он не засыпал. Он быстро научился читать и писать, обогнал всех своих товарищей, он делал поразительные успехи. В его глазах светился ум. Когда он смотрел на меня своими большими черными глазами, которые озаряли все его лицо, такими глубокими и грустными, я испытывал временами какое-то внутреннее беспокойство и не выдерживал подолгу его взгляда. О, иногда вечером, за столом, когда сидела еще его мать и наднами нависало молчание, вся моя немая тоска отражалась в этих чистых глазах! Но дни действительно ужасные предстояли еще впереди. Мой позор был слишком очевиден, скандальные слухи были чересчур сильны. Синьора Эпископо была чересчур известна. Кроме того я относился спустя рукава к своим служебным обязанностям, в бумагах у меня часто попадались ошибки, бывали дни, когда руки у меня так сильно дрожали, что я не в состоянии был писать. Мои товарищи и начальники считали меня человеком бесчестным, опозоренным, глупым, низменным. Мне были сделаны два или три предостережения, затем на некоторое время меня отстранили от службы и в конце концов дали отставку – за оскорбление нравственности.

Вплоть до этого дня я представлял из себя хоть некоторую ценность благодаря получаемому мной жалованью. Но с того дня я стоил меньше тряпки, меньше куска грязи, валяющегося на улице. Никто не может себе представить того бешенства и остервенения, с которыми моя жена и теща принялись меня мучить. И после того еще они отняли у меня те последние несколько тысяч франков, какие оставались у меня, на мои деньги маклерша открыла мелочную лавочку, и на эти маленькие барыши семья могла еще существовать.

На меня стали смотреть как на ненавистного дармоеда, меня поставили на одну доску с Баттистой. И мне случалось находить по ночам дверь запертой, случалось терпеть и голод. Я принимался за всякие ремесла, за самые низкие, презренные работы, я бился с утра до вечера, чтобы заработать копейку, брался за переписку, бегал на побегушках, был суфлером в опереточной труппе, был швейцаром в редакции, был приказчиком в каком-то брачном агентстве, делал все, на что был способен, терся среди всевозможных людей, испытал всевозможные оскорбления, гнул шею под всяким ярмом.

Теперь скажите мне: после всей этой работы в течение долгих дней не заслуживал ли я хоть маленького отдыха, хоть немножко забвения? По вечерам, как только Чиро закрывал глаза, я выходил из дому. На улице меня уже дожидался Баттиста. Вместе с ним мы отправлялись в какой-нибудь погребок.

Какой отдых? Какое забвение? Кто был в состоянии понять смысл этих слов: «Утопить свое горе в вине»? А, синьор, я пил постоянно, потому что постоянно чувствовал, как меня сжигает неугасимая жажда, но вино ни разу не дало мне ни секунды радости. Мы сидели один против другого, и нам не хотелось говорить. А впрочем, там никто не разговаривал. Заходили вы когда-нибудь в такой безмолвный кабачок? Пьющие сидят там в одиночку, лица у них утомленные, они поддерживают голову рукой, перед ними стоит стакан, и их глаза устремлены на этот стакан, но они вряд ли его замечают. В нем вино? Или кровь? Да, синьор, и то, и другое.

Баттиста почти совсем ослеп. Однажды ночью, когда мы возвращались с ним вместе, он остановился под фонарем и, ощупывая себе живот, сказал:

– Видишь, как он разбух?

Затем, взяв мою руку, чтобы показать мне его затвердение, он добавил изменившимся от страха голосом:

– Что-то будет?

Уже несколько недель он находился в таком положении и никому не говорил о своей болезни. Спустя несколько дней я повел его в больницу, чтобы показать его докторам. У него оказалась опухоль, вернее, несколько опухолей, которые быстро разрастались. Можно было попробовать сделать операцию. Но Баттиста не согласился, хотя и не мог примириться с мыслью о смерти. Он протянул еще месяца два, потом был принужден слечь в постель и уже больше не вставал.

Какая медленная, какая ужасная смерть! Маклерша удалила несчастного в своего рода тюремную каморку, в темную и душную нишу, в отдаление, чтобы не слышать его стонов. Я ежедневно заходил туда, Чиро тоже навещал его вместе со мной, помогал мне… Ах, если бы вы видели моего бедного мальчика! Какое мужество проявлял он в этом деле милосердия подле своего отца!

Чтобы лучше видеть, мне приходилось зажигать огарок, и Чиро светил мне. И вот мы обнажали тогда это большое бесформенное тело, которое стонало и не хотело умирать. Нет, это не был человек, пораженный болезнью, это был скорее – как бы выразиться? – это было скорее, не знаю, олицетворение болезни, явление противоестественное, чудовищное существо, жившее само по себе, к которому были пристегнуты две жалких человеческих руки, две жалких ноги и маленькая голова, исхудавшая, красноватая, отвратительная. Ужасно! Ужасно! И Чиро светил мне, и под эту натянутую кожу, блестевшую как желтый мрамор, я впрыскивал морфий заржавленным шприцем.

Однако довольно, довольно! Мир тебе, бедная душа. Теперь нужно перейти к самому главному. Не надо больше путаться.

Судьба! Прошло десять лет, десять лет отчаянной жизни, десять веков кромешного ада. Однажды вечером за столом в присутствии Чиро Джиневра неожиданно сообщила мне:

– Знаешь? Ванцер вернулся.

Я не побледнел, это правда: потому что, видите ли, уже с давних пор мое лицо приняло такой оттенок, которого не переменит сама смерть и который я унесу без изменения с собой в могилу. Но я помню, что я не в состоянии был двинуть языком, чтобы произнести хоть одно слово.

Она пронизывала меня своим острым взглядом, таким режущим, что он всегда производил на меня то же самое впечатление, какое на труса производит вид отточенного оружия. Я заметил, что она смотрела на мой лоб, на шрам. Улыбалась оскорбительной, невыносимой улыбкой. Она сказала, указывая на рубец, с желанием нанести мне боль:

– Ты разве забыл Ванцера? А между тем он оставил тебе на лбу недурное воспоминание…

Тут глаза Чиро устремились на мой шрам. И я прочел в его глазах те вопросы, которые он хотел бы задать мне. Он хотел бы спросить меня:

– Как? Разве ты мне не рассказывал, что ты сам поранил себя при падении? Зачем ты солгал мне? И кто этот человек, который тебя отметил?

Но он опустил глаза и молчал. Джиневра продолжала:

– Я встретила его сегодня утром. Он меня тотчас узнал. Я его сначала не узнала, потому что он отпустил себе бороду. Про нас он ничего не знал. Он сказал мне, что ищет тебя уже несколько дней. Он хочет видеть тебя, своего друга. Он, должно быть, разбогател в Америке, по крайней мере, судя по наружности…

Говоря так, она не спускала с меня глаз и продолжала улыбаться своей необъяснимой улыбкой. Время от времени Чиро бросал на меня взгляд, и я чувствовал, что он чувствует мои страдания.

После небольшой паузы Джиневра прибавила:

– Он придет сюда сегодня вечером, сейчас.

На дворе лил проливной дождь. Мне же казалось, что этот беспрерывный однообразный шум происходил не снаружи, но во мне самом, как будто я принял большую дозу хинина. И тут же внезапно потерял сознание действительности, почувствовал себя окруженным этой изолирующей атмосферой, о которой я вам уже говорил однажды, и снова изведал глубокое чувство предвидения событий. Вы меня понимаете? Мне казалось, что я присутствую при неизбежном повторении целого ряда событий, уже прежде случившихся. Разве слова Джиневры были новы? Разве это мучительное беспокойство ожидания было чем-нибудь новым? Разве было ново то, что мне было не по себе от взгляда моего сына, который слишком часто устремлял, быть может, против воли свой взор на мой лоб, на этот проклятый шрам? Ничего тут не было нового.

Сидя за столом, мы все трое хранили молчание. Лицо Чиро выражало необычное беспокойство. Это молчание таило в себе что-то необыкновенное, глубокое и смутное, в смысл которого моя душа не в силах была проникнуть.

Вдруг зазвенел колокольчик.

Мы обменялись взглядом, я и мой сын. Джиневра сказал мне:

– Это Ванцер. Поди отопри.

Я пошел отпирать. Поступок исходил от меня, но воля при этом отсутствовала.

Ванцер вошел.

Нужно ли вам описывать сцену свидания? Нужно ли повторять вам его слова? В том, что он говорил, в том, что он делал, в том, что мы говорили, в том, что мы делали, не было ничего необыкновенного.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю