Текст книги "Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
Он немедленно простился, уверяя, что его ждут к завтраку.
– Мы окончательно переедем сюда первого февраля, во вторник, – сказала Елена.
– Надеюсь, вы будете тогда нашим неизменным гостем.
Андреа поклонился.
Он дал бы что угодно, лишь бы не касаться руки лорда Хисфилда. Ушел, полный ненависти, ревности, отвращения.
В тот же вечер, в поздний час, случайно попав в дом, куда давно не заглядывал, за одним из игорных столов увидел Дона Мануэля Феррес-и-Кандевилу, министра Гватемалы. Сердечно поздоровался, осведомился о Донне Марии, о Дельфине.
– Все еще в Сиене? Когда прибудут?
Министр, помня, что в игре с молодым графом в последнюю ночь в Скифанойе выиграл несколько тысяч лир, ответил чрезвычайно любезно. Он знал Андреа Сперелли как удивительного игрока, высокой марки, безукоризненного.
– Они обе здесь, вот уже несколько дней. Приехали в понедельник. Мария очень огорчена, что не застала маркизы Д’Аталета. Полагаю, что ваш визит будет ей приятен. Живем на Национальной. Вот вам точный адрес.
И вручил ему свою карточку. Потом продолжал играть. Андреа услышал оклик герцога ди Беффи.
– Почему ты не явился сегодня утром в Ченто Челле? – спросил его герцог.
– У меня было другое свидание, – ответил Андреа, не задумываясь, просто, чтобы извиниться.
Герцог и остальные иронически засмеялись.
– Во дворце Барберини?
– Вполне возможно.
– Возможно? Людовико видел, как ты входил…
– А ты-то где был? – спросил Андреа Барбаризи.
– У моей тетушки Савиано.
– Ах!
– Не знаю, лучше ли кончилась твоя охота, – продолжал герцог ди Беффи, – у нас же было сорок две минуты бешенного галопа и две лисицы. В четверг, у Трех Фонтанов.
– Понял? Не у Четырех, – со своей обычной комической важностью, наставительно, заметил Джино Бомминако.
На эту остроту друзья захохотали, и смех передался даже Сперелли. Это злословие не возмущало его. Больше того: именно теперь, когда не было ни малейшего основания, ему было приятно, что друзья думают о возобновлении его связи с Еленой. Он стал разговаривать с подошедшим Джулио Музелла-ро. По нескольким донесшимся словам он понял, что в группе говорили о лорде Хисфилде.
– Я познакомился с ним в Лондоне, шесть или семь лет тому назад…
Кажется, он был Лордом Спальнипринца Галльского…
Потом голос стал тише. Должно быть, герцог рассказывал чудовищные вещи. Среди отрывков эротических фраз, два или три раза, Андреа расслышал название знаменитой в истории лондонских скандалов газеты: «Pall Mall Gazette». Ему хотелось слышать: чудовищное любопытство овладело им. Представил руки лорда Хисфилда, эти бледные руки, такие выразительные, такие многозначительные, такие красноречивые, незабвенные. Но Музелларо продолжал разговаривать с ним. Музелларо сказал.
– Пойдем. Я расскажу тебе…
На лестнице встретили поднимавшегося графа Альбонико. Был в трауре по случаю смерти Донны Ипполиты. Андреа остановился: расспрашивал о скорбном событии. Он узнал о несчастьи в ноябре, в Париже, от Гвидо Монтелатичи, брата Донны Ипполиты.
– Значит, был тиф?
Белокурый, бесцветный вдовец воспользовался случаем излить свое горе. Он носился со своей болью, как некогда носился с красотой своей жены. Недостаток речи делал его скорбные слова жалкими: и казалось, что его белесоватые глаза, с минуты на минуту, должны осесть, как два сывороточных пузыря.
Джулио Музелларо, видя, что элегия вдовца несколько затянулась, стал торопить Андреа, говоря:
– Смотри, мы заставим слишком долго ждать.
Андреа простился, оставляя продолжение скорбного поминовения до ближайшей встречи. И ушел с другом.
Слова Альбонико снова вызвали в нем странное, состоящее из смеси мучительного желания и своего рода удовлетворения, чувство, которое овладело им в течение нескольких дней в Париже при известии о смерти. В эти дни, почти забытый образ Донны Ипполиты, из-за дней его болезни и выздоровления, из-за стольких других обстоятельств, из-за любви к Донне Марии Феррес, показалась ему очень далеким, но осененным чем-то идеальным. Он получил ее согласие, но и не добившись обладания ей, он пережил одно из величайших человеческих опьянений: опьянение победой над соперником, громкой победой в глазах желанной женщины. В эти дни неутоленное желание вновь возникло в нем, и, под влиянием воображения, невозможность утолить его причинила ему невыразимое беспокойство, несколько часов жестокой пытки. Потом, между желанием и сожалением, возникло другое чувство, почти радости, сказал бы, почти лирического подъема. Ему нравилось, что его приключение кончилось таким образом, навсегда. Эта не принадлежавшая ему женщина, для покорения которой он чуть было не был убит, эта почти неизвестная женщина одна возносилась неприкосновенной на вершины духа, в божественном идеале смерти.
Tibi, Hippolyta, Semper!
– Так вот, – рассказывал Джулио Музелларо, – сегодня, около двух, она пришла.
Рассказывал о сдаче Джулии Мочето с известным энтузиазмом, со многими подробностями редкой и тайной красоты бесплодной Пандоры.
– Ты – прав. Это – чаша из слоновой кости, лучезарный щит, speculum voluptatis… [26]26
Зерцало сладострастия.
[Закрыть]
Некоторый легкий укол, который Андреа почувствовал несколько дней назад, в лунную ночь, после театра, когда его друг вошел один во дворец Боргезе, теперь давал о себе знать снова, переходил в какое-то сожаление, неясно выраженное, но на дне которого, смешиваясь с воспоминаниями, может быть шевелилась ревность, зависть и эта эгоистическая и тираническая нетерпимость, таившаяся в его природе и заставлявшая его иногда желать уничтожения избранной им и принадлежавшей ему женщины, лишь бы другие не наслаждались ей больше. Никто не должен был пить из чаши, из которой он пил когда-то. Воспоминания о его появлении должно было быть достаточно для наполнения целой жизни. Любовницы должны были быть вечно верны его неверности. Такова была его горделивая мечта. Потом же ему не нравилось разглашение тайны красоты. И если бы он обладал Метателем диска Мирона, или Копьеносцем Поликлета или Книдиевой Венерой, его первой заботой было бы укрыть высочайшее произведение искусства в недоступном месте и наслаждаться им наедине, чтобы чужое наслаждение не умалило его собственного. Зачем же тогда он сам содействовал разглашению тайны? Зачем он сам разжигал любопытство друга? Зачем же он сам пожелал ему успеха! Сама легкость, с которой эта женщина отдалась ему, вызывала в нем гнев и отвращение, и даже как-то унижала его.
– Куда же мы идем? – спросил Джулио Музелларо, останавливаясь на Венецианской площади.
В глубине различных душевных движений и различных мыслей Андреа не смолкало волнение, вызванное в нем встречей с Доном Мануэлем Ферресом, мысль о Донне Марии, – лучезарный образ. И среди этих мгновенных контрастов, какое-то глубокое волнение влекло его к ее дому.
– Я иду домой, – ответил. – Пройдем по Национальной. Проводи меня.
И с этого мгновения он больше не слышал слов друга. Мысль о Донне Марии всецело завладела им. Перед театром он на один миг заколебался, не зная, идти ли по правой стороне или по левой. Он хотел отыскать дом по номерам на дверях.
– Да что с тобой? – спросил Музелларо.
– Ничего. Я тебя слушаю.
Взглянул на номер и высчитал, что дом должен был стоять налево, не очень далеко, может быть близ виллы Альдобрандини. Так как была холодная, но ясная ночь, то высокие пинии виллы легко возносились к звездному небу, Башня Милиций поднимала свою квадратную, черневшую среди звезд, громаду, растущие на стенах Сервия пальмы неподвижно дремали при свете фонарей.
Не доставало нескольких номеров до цифры, обозначенной на карточке Дона Мануэля. Андреа трепетал, как если бы Донна Мария шла ему навстречу. Дом действительно оказался рядом. Он прошел мимо запертой двери, не мог удержаться и не взглянуть наверх.
– Что ты рассматриваешь? – спросил его Музелларо.
– Ничего. Дай мне папиросу. Прибавим шагу, холодно.
Молча прошли Национальную до улицы Четырех Фонтанов. Озабоченность Андреа была очевидна. Друг сказал:
– Очевидно, тебя что-то мучает.
И Андреа почувствовал такую тяжесть на сердце, что готов был открыться. Но удержался. Он находился еще под впечатлением слышанного в клубе злословия, рассказов Джулио, всего этого, им же вызванного, им же проповедуемого, нескромного легкомыслия. Полное отсутствие тайны в приключении, тщеславная наклонность любовников принимать чужие остроты и насмешки, циническое безразличие, с которым бывшие любовники расхваливают достоинство женщины перед теми, кто скоро будет наслаждаться ею, – притворство, с которым первые дают последним советы, как лучше достигнуть цели, – готовность, с которой первые собирают последним самые подробные сведения о первом свидании, чтобы узнать, совпадает ли способ, каким дама отдается теперь, с тем, как она отдавалась прежде, – и эти передачи, и эти уступки, и эти переходы по наследству, – словом, все эти малые и большие низости, неразлучные со сладким светским адюльтером, сводили любовь в его глазах к безвкусному и грязному смешению, к низменной пошлости, к безымянной проституции. Как нежное благоухание, в его душе мелькали воспоминания о Скифанойе. Образ Донны Марии так живо сиял в нем, что он был почти поражен, и одно ее движение вспомнилось ему чаще других, лучезарнее других: то, как она в лесу Викомиле произнесла огненное слово. Услышит ли он вновь это слово из тех же уст? Что она делала, что думала, как прожила это время разлуки? Внутреннее волнение возрастало в нем с каждым шагом. Отрывки видений мелькали в его душе, как подвижные и мимолетные фантасмагории: кусок пейзажа, кусочек моря, лестница среди кустов роз, убранство комнаты, все места, где зародилось чувство, где вылилась нежность, где она оставила очарование своей личности. И он испытывал затаенный и глубокий трепет при мысли, что в ее сердце может быть еще жила страсть, что может быть она страдала и плакала, и может быть даже мечтала и надеялась. Как знать!
– Ну? – сказал Джулио Музелларо. – Как дела с леди Хисфилд?
Спускались по улице Четырех Фонтанов, были у дворца Барберини.
За решеткой, среди каменных колоссов, был виден темный сад, оживленный тихим лепетом воды, едва белеющий дом, где свет был виден только в передней.
– Что тыговоришь? – спросил Андреа.
– Как дела с Донной Еленой?
Андреа взглянул на дворец. Ему показалось, что в это мгновение он чувствует в сердце великое равнодушие, несомненную смерть желания, окончательное отречение, и, в ответ, сказал первую попавшуюся фразу:
– Следую твоему совету. Не закуриваю вторично папиросы…
– А знаешь ли, на этот раз стоило бы труда. Ты хорошо рассмотрел ее?
– Мне она кажется красивее, мне кажется – право, не знаю – что в ней что-то новое, невыразимое… Может быть говорю дурно, говоря новое.Она как бы стала глубже, сохранив всю прелесть своей красоты, словом, если можно так выразиться, она более Елена, чем Елена два или три года тому назад, – «квинтэссенция». Может быть, следствие второй весны, потому что, думаю, ей должно быть без малого тридцать. Ты не находишь?
Андреа почувствовал укол при этих словах, вспыхнул снова. Ничто так не оживляет и не раздражает желания мужчины, как чужая похвала женщине, которой он слишком долго обладал, за которой он слишком долго и тщетно ухаживал. Бывает умирающая любовь, которая все еще тянется, благодаря одной лишь зависти других, чужому восхищению, так как охладевший или уставший любовник боится отказаться от своего обладания или от своей осады в пользу счастья своего возможного наследника.
– Тебе не кажется? К тому же сделать Мепелаем этого Хисфилда, должно быть, необыкновенное наслаждение.
– Я тоже так думаю, – сказал Андреа, стараясь придерживаться легкомысленного тона друга. – Посмотрим.
XII
– Мария, оставьте эту нежность в это мгновение, дайте мне высказать мою мысль!
Она встала. Сказала тихо, без негодования, без строгости, с явным волнением в голосе:
– Извините. Я не могу вас слушать. Вы делаете мне очень больно.
– Я буду молчать. Останьтесь, Мария, прошу вас.
Она снова села. Была как во времена Скифанойи. Ничего не могло бы превзойти грацию тончайшей головы, которая, казалось, была подавлена огромной массой волос, как божественной карой. Легкая и нежная тень, похожая на смесь двух прозрачных красок, идеальной голубой и лазурной, окружала ее глаза, вращавшие коричневые зрачки смуглых ангелов.
– Я только хотел, – смиренно прибавил Андреа, – я только хотел напомнить вам мои давнишние слова, те, которые вы слышали как-то утром в парке, на мраморной скамейке, под кустами ежовки, в незабвенный для меня и почти священный в моей памяти час…
– Я их помню.
– Так, вот, Мария, с тех пор мое бедствие стало печальнее, сумрачнее, жестче. Мне никогда не удастся передать вам все мое страдание, все мое унижение, не удастся сказать, сколько раз, как бы в предчувствии смерти, вся моя душа призывала вас, никогда не удастся передать вам трепет счастья, стремление всего моего существа к надежде, если на один миг я дерзал думать, что память обо мне может быть еще жила в вашем сердце.
Он говорил с тем же оттенком того далекого утра, по-видимому, был охвачен тем же сентиментальным опьянением. К его устам приливала бесконечная печаль. И она слушала, поникнув головой, неподвижная, почти в той же позе, что и в тот час, и ее рот, выражение рта, напрасно столь плотно сжатого, как тогда, выдавал какую-то мучительную страсть.
– Вы помните Викомиле? Помните лес, через который, в тот октябрьский вечер, мы ехали одни?
В знак согласия Донна Мария слегка кивнула головой.
– И слова, которые вы сказали мне? – прибавил юноша, более покорным голосом, но с глубоким выражением сдержанной страсти, близко наклоняясь к ней, как бы стараясь заглянуть в ее все еще опущенные глаза.
Она подняла на него глаза, эти добрые, полные жалости, скорбные глаза.
– Я все помню, – ответила, – все, все. Зачем я стала бы скрывать от вас мою душу? Вы – благородная и великая душа, и я уверена в вашем великодушии. Зачем я стала бы вести себя с вами, как пошлая женщина? Разве, в тот вечер, я не сказала вам, что люблю вас? Под вашим вопросом, я понимаю другой вопрос. Вы спрашиваете, продолжаю ли я любить вас. Мгновение, она колебалась. Губы у нее дрожали.
– Люблю.
– Мария!
– Но вы должны отречься от моей любви навсегда, вы должны отдалиться от меня, должны быть благородны и великодушны, избавив меня от борьбы, которая пугает меня. Я много страдала, Андреа, и умела страдать, но мысль, что я должна бороться с вами, что я должна защищаться от вас, вызывает во мне безумный страх. Вы не знаете, ценой каких жертв мне удалось снискать сердечный покой, не знаете, от каких высоких и заветных идеалов я отказалась… Бедные идеалы! Я стала другой женщиной, потому что было необходимо стать другой, стала обыкновенной женщиной, потому что этого требовал долг!
Ее голос дышал глубокой и нежной грустью.
– Встретив вас, я почувствовала, как вдруг проснулись все мои старые мечты, почувствовала, как ожила прежняя душа, и в первые дни отдалась во власть нежности, закрывая глаза на далекую опасность. Я думала: он ничего не узнает из моих уст, я ничего не узнаю из его уст. Была почти без угрызений, почти без страха. Но вы заговорили, вы говорили мне слова, каких я никогда не слышала, вы вырвали у меня признание… И передо мной возникла опасность, верная, открытая, очевидная. И я еще отдалась во власть мечты. Ваше томление угнетало меня, причиняло мне глубокое страдание. Я думала: нечистое запятнало его, если б я могла очистить его. Я была бы счастлива стать жертвой его возрождения. Ваша печаль влекла мою печаль. Мне казалось, что, пожалуй, я не могла бы утешить вас, но, может быть, вы испытали бы облегчение, слыша, как некая душа вечно твердит аминьна всякую волю вашей скорби.
Она произнесла последние слова с таким душевным подъемом, что Андреа был охвачен волной почти мистического ликования, и его единственным желанием в этот миг было желание взять обе ее руки и излить всю невыразимую нежность на эти дорогие, непорочные руки.
– Невозможно! Невозможно! – продолжала она, качая головой в знак сожаления. – Мы должны отказаться от всякой надежды навсегда. Жизнь – неумолима. Против вашей воли, вы разобьете целую жизнь и может быть не одну…
– Мария, Мария, не говорите так! – прервал юноша, еще больше наклоняясь к ней и взяв ее руку, без порыва, но со своего рода умоляющим трепетом, как если бы, прежде, чем сделать это, он ждал знака согласия. – Я сделаю все, что вы хотите, буду кроток и послушен, мое единственное стремление – повиноваться вам, мое единственное желание – умереть во имя вас. Отказаться от вас значит отказаться от спасения, снова пасть навсегда, разрушиться, не подняться больше никогда. Я люблю вас с такой силой, что никакое человеческое слово никогда не в состоянии будет выразить мою любовь. Вы мне нужны. Вы одна истинна, вы – Истина, которую ищет мой дух. Все прочее – пустое, все прочее – ничто. Отказаться от вас значит умереть. Но если, пожертвовав мной, можно сохранить ваш мир, я должен принести эту жертву. Не бойтесь, Мария. Я вам не причиню никакого зла.
Он держал ее руку в своей, но не сжимал ее. В его словах не было жара, но они были тихи, печальны, безнадежны, исполнены безмерного уныния. И жалость настолько обманывала Марию, что она не отняла руки и на несколько минут отдалась чистой страсти этого легкого прикосновения. Страсть в ней была так тиха, что по-видимому не отражалась в ее облике, как если бы некая жидкая стихия выливалась из глубины ее сердца и, по руке, приливала к пальцам и, неопределенной гармоничной волной, уходила за пределы пальцев. Когда Андреа замолчал, ей вспомнились произнесенные в то незабвенное утро в парке слова, ожившие теперь под недавний звон его голоса, вызванные новым волнением: «Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, что оно текло по моим венам, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, овладевало моим духом…»
Последовало молчание. Было слышно время от времени оконные стекла содрогались от ветра. Смешанный с грохотом карет доносился отдаленный говор. Струился холодный свет, прозрачный, как ключевая вода, в углах и между занавесками из дальневосточных тканей собиралась тень, на мебели, то здесь, то там, сверкали украшения из нефрита, слоновой кости и перламутра, под райской музой, в глубине, выделялся золоченый Будда. Эти экзотические вещи придавали комнате таинственный вид.
– О чем вы думаете? – спросил Андреа. – Не думаете о моей смерти?
По-видимому, она была погружена в полные сомнения размышления. Была явно нерешительна, как если бы она слышала два внутренних голоса.
– Не могу высказать, – легким движением проводя рукой по своему лбу, ответила она, – не могу сказать, что за странное предчувствие гнетет меня, с давних пор. Не знаю, но боюсь.
Немного помолчав, прибавила:
– Думать, что вы страдаете, что вы больны, мой бедный друг, и что мне нельзя будет облегчить вашу боль, что меня не будет с вами в ваш трудный час, что я не буду знать, зовете ли вы меня… Боже мой!
В ее голосе была как бы дрожь и слабость плача, точно у нее было сдавлено горло. Андреа молчал, поникнув головой.
– Думать, что моя душа всегда будет следовать за вами, всегда и что ей никогда нельзя будет слиться с вашей, нельзя будет быть понятой вами… Бедная любовь!
Ее голос был полон слез, ее рот искривило страдание.
– Не покидайте меня! Не покидайте меня! – прервал юноша, взяв, ее за руки, почти становясь на колени, в порыве глубокой восторженности. – Я не буду просить у вас ничего, я хочу от вас только сострадания. Ваше сострадание мне было бы дороже страсти всякой другой женщины: вы это знаете. Одни ваши руки вполне исцелят меня, вернут меня к жизни, поднимут из грязи, вновь осенят верой, освободят от всего дурного, что заражает меня и наполняет ужасом… Дорогие, дорогие руки…
Он нагнулся, стал целовать их. В приливе глубочайшей нежности, полузакрыв глаза, тихо, сказал:
– Я чувствую, как вы дрожите.
Она поднялась, дрожа, растерянная, более бледная, чем в то памятное утро. И ветер стучал в окна, доносились крики чем-то возмущенной толпы. Эти доносившиеся с ветром с Квиринала крики увеличили ее волнение.
– Прощайте. Я вас прошу, Андреа, не оставайтесь больше здесь, увидимся в другой раз, когда вы захотите. Теперь же прощайте. Прошу вас!
– Где же я увижу вас?
– На концерте, завтра. Прощайте.
Вся она была полна тревоги, точно совершила преступление. Проводила его до дверей комнаты. Оставшись одна, колебалась, все еще во власти ужаса, не зная, что делать. Чувствовала, как щеки и виски горели у нее, глубоким жаром, тогда как по всему телу пробегала дрожь, а на руках все еще чувствовалось прикосновение любимых уст, как печать, и это ощущение было сладостно, и ей хотелось бы, чтобы оно было неизгладимо, как божественный знак.
Оглянулась кругом. Свет в комнате слабел, очертания терялись в полумраке, большой Будда собирал на своей позолоте особенный блеск. Изредка доносились крики. Она подошла к окну, раскрыла, высунулась. На улице, где, к площади Термини, уже зажигались фонари, дул холодный ветер. Напротив, трепетали деревья виллы Альдобрандини, еле окрашенные красноватым отблеском. Над Башней Милиций, одинокое в небе, висело огромное фиолетовое облако.
Вечер показался зловещим. Она отошла от окна, вернулась на место недавнего разговора. – Почему Дельфина все еще не возвращалась? – Ей хотелось бы избежать всякого рассуждения, всякого размышления, и все же какая-то слабость приковывала ее к тому месту, где, несколько минут тому назад, дышал Андреа, говорил, раскрывал свою любовь и свое страдание. Четырехмесячные усилия, решения, сокрушения, молитвы, покаяние – все исчезало, рушилось, становилось бесполезным, в одно мгновение. Она снова страдала, чувствуя себя может быть еще более усталой, более побежденной, без воли и без сил перед охватившим ее душевным трепетом, перед подрывавшими ее спокойствие ощущениями, и в то время, как она отдавалась тревоге и истоме совести, потеряв всякое мужество, ей казалось, что нечто, принадлежавшее емуносилось в тени комнаты и окутывало все ее существо бесконечно нежной лаской.
И на другой день она поднималась в Сабинский Дворец с сильно бьющимся под букетом фиалок сердцем.
Андреа уже поджидал ее у двери в зале. Пожимая ей руку, сказал:
– Спасибо.
Проводил ее в кресла, сел рядом с ней, сказал ей:
– Казалось, умру, ожидая вас. Боялся, что не придете. Как я вам благодарен!
Сказал ей:
– Вчера, поздно вечером, проходил мимо вашего дома. Видел свет в окне, в третьем окне со стороны Квиринала. Не знаю, что бы отдал, чтобы знать, были ли вы там… Даже спросил:
– От кого у вас эти фиалки?
– От Дельфины, – ответила она.
– Вам Дельфина рассказывала про нашу утреннюю встречу на Испанской площади?
– Да, все.
Концерт начался КвартетомМендельсона. Зал был уже почти полон. Аудитория состояла, главным образом, из иностранок, белокурая аудитория, полная скромных платьев, полная сосредоточенных поз, молчаливая и благоговейная, как в храме. Музыкальная волна проносилась над неподвижными головами в темных шляпах, растворяясь в золотом свете, в падавшем сверху свете, сдерживаемом желтыми занавесками, растворенном белыми голыми стенами. Старинный зал Филармонии, на ровной белизне которого еле выделялись редкие следы фресок и где жалкие лазоревые занавески готовы были свалиться, производит впечатление места, которое было заперто целое столетие и открыто только сегодня. Но этот цвет старины, этот вид нищеты, эта обнаженность стен придавали утонченному наслаждению слушателя какой-то странный привкус, и это наслаждение казалось таинственнее, выше и чище там, внутри, благодаря контрасту. Было 2 февраля, среда в Монтечиторио. Палата обсуждала дело при Догали, ближайшие улицы и площади были запружены народом и солдатами.
В душе возлюбленных возникли музыкальные воспоминания Скифанойи, отблеск этой осени озарил их мысли. Под звуки МенуэтаМендельсона появлялось видение приморской виллы, наполненной благоуханием раскинутых внизу садов, где, между колоннами вестибюля, поднимались верхушки кипарисов и в морской дали появлялись огненные паруса.
Время от времени, слегка наклоняясь к сиенке, Андреа спрашивал:
– О чем думаете?
Она отвечала с такой слабой улыбкой, что ему насилу удавалось уловить ее.
– Вы помните 23 сентября? – сказала она.
Андреа не вполне ясно помнил это число, но кивнул головой утвердительно.
Спокойное и торжественное Andante,с преобладающей высокой патетической мелодией, после всестороннего развития, перешло в плач. Финалупорно держался на некотором, исполненном усталости, ритмическом однообразии.
Она сказала:
– Теперь следует ваш Бах.
И, когда музыка началась, они оба инстинктивно почувствовали потребность сблизиться. Их локти соприкоснулись. В конце каждой части, Андреа наклонялся к ней, чтобы заглянуть в программу, которую она держала в руках, и при этом сжимал ее руку, чувствовал запах фиалок, вызывал в ней сладостную дрожь. Adagioотличалось таким могучим подъемом таким вихрем возносилось к вершинам экстаза, с такой уверенностью разливалось в Бесконечности, что казалось голосом сверхчеловеческого существа, которое вливало в ритм ликование своего бессмертного стяжания. Все души были увлечены неудержимой волной. Когда музыка кончилась, в аудитории несколько минут стояла тишина, казалось, еще продолжалось трепетание самих инструментов. От одного конца зала до другого пробежал шепот. После паузы раздался взрыв аплодисментов.
Они смотрели друг на друга искаженными глазами, точно оторвались друг от друга после объятий неудержимого наслаждения. Музыка продолжалась, свет в зале становился яснее, воздух смягчала приятная теплота, от теплоты, фиалки Донны Марии издавали запах сильнее. Андреа чувствовал себя почти наединес ней, потому что не видел впереди себя знакомых лиц.
Но ошибался. В одном из перерывов, обернувшись, увидел Елену Мути, стоявшую в глубине зала с княгиней Ферентино. Его взгляд, тотчас же, встретился с ее взглядом. Поклонился издали. Ему показалось, что он заметил на устах Елены многозначительную улыбку.
– Кому вы кланяетесь? – также обернувшись, спросила Донна Мария. – Кто эти дамы?
– Леди Хисфилд и княгиня ди Ферентино.
Ей почудилось замешательство в его голосе.
– Которая Ферентино?
– Блондинка.
– Другая очень красива.
Андреа молчал.
– Но она же англичанка? – прибавила она.
– Нет, римлянка, вдова герцога Шерни, вышедшая замуж за лорда Хисфилда.
– Очень красива.
Андреа торопливо спросил:
– А теперь что будут играть?
– Квартет Брамса, в до миноре.
– Вы его знаете?
– Нет.
– Вторая часть изумительна.
Он говорил, чтобы скрыть свое беспокойство.
– Когда я вас увижу снова?
– Не знаю.
– Завтра?
Она колебалась. Казалось, что на ее лицо легла легкая тень. Ответила:
– Завтра, если будет солнце, около полудня, приду с Дельфиной на Испанскую площадь.
– А если солнца не будет?
– В субботу вечером отправлюсь к княгине Старнине…
Музыка снова началась. Первая часть изображала мрачную и мужественную, полную силы борьбу. Романс выражал полное желание, но очень печальное воспоминание, и затем медленный, нерешительный, слабый порыв к очень отдаленной заре. С глубокими переливами развивалась одна четкая мелодическая фраза. Это было совсем другое чувство, чем то, которым дышало AdagioБаха, чувство более человечное, более земное, более элегическое. В этой музыке слышалось дыхание Бетховена.
И такое чудовищное волнение охватило Андреа, что он боялся, как бы не выдать себя. Вся прежняя сладость превратилась в нем в горечь. У него не было ясного сознания этого нового страдания, ему не удавалось ни сосредоточиться, ни совладать с собой, колебался, затерянный между двойным влечением к женщине и чарами музыки, не проникаясь ни одною из трех сил, ощущал в душе неопределенное чувство, как бы пустоты, в которой беспрерывно с мучительным эхо отдавались сильные толчки, и его мысль разбивалась на тысячи осколков, разъединялась, искажалась, и два женских образа налагались один на другой, сливались, взаимно уничтожались, и он не мог разделить их, не мог определить свое чувство по отношению к одной, и свое чувство по отношению к другой. И над этим смутным внутренним страданием шевелилось беспокойство, вызванное непосредственной действительностью, так сказать, практической озабоченностью. От него не ускользала легкая перемена в отношении к нему Донны Марии, и он, по-видимому, чувствовал упорный и пристальный взгляд Елены, и ему не удавалось решить, как ему вести себя, он не знал, провожать ли ему Донну Марию при выходе из зала, или же подойти к Елене, равно как не знал, послужит ли ему это обстоятельство на пользу или же во вред.
– Я ухожу, – поднимаясь, после романса, сказала Донна Мария.
– Не дождавшись конца?
– Да, к пяти должна быть дома.
– Помните, завтра…
Она протянула ему руку. Может быть от теплоты закрытого воздуха, ее бледность оживляло легкое пламя. Бархатная накидка, темного оловянного цвета, с широкой каймой, скрывала ее фигуру, и под пепельным мехом томно умирали фиалки. При выходе, она шла с таким царственным изяществом, что некоторые из сидевших дам оборачивались и смотрели на нее. И Андреа впервые увидел в ней, в одухотворенной женщине, в сиенской Мадонне, светскую женщину.
Квартет переходил к третьей части. Дневной свет мерк, и были подняты желтые, как в церкви, занавески. Другие дамы покинули зал. Кое-где раздавался шепот. В аудитории чувствовались усталость и невнимание, свойственные концу всех концертов. Благодаря одному из странных проявлений гибкости и внезапного непостоянства, Андреа испытал почти радостное чувство облегчения. Он вдруг утратил всякую сентиментальную озабоченность страсти, и его суетности, его порочности ясно представлялась одна лишь возможность наслаждения. Он подумал, что, назначая эти невинные свидания. Донна Мария уже поставила ногу на сладкую наклонную плоскость, внизу которой неизбежен грех, даже для наиболее бдительных душ, думал, что немного ревности может быть опять толкнуло бы Елену в его объятия, и, стало быть, одно похождение помогло бы другому, думал, что может быть именно смутный страх, ревнивое предчувствие ускорило согласие Донны Марии на ближайшее свидание. Стало быть, он стоял на пути к двойной победе, и улыбнулся, заметив, что трудность обоих предприятий заключалась в одном и том же. Он должен был превратить в любовниц двух сестер, т. е., двух женщин, желавших быть при нем сестрами. С улыбкой же отметил и другое сходство между обоими случаями: голос! Как странен в голосе Донны Марии оттенок Елены! – Безумная мысль озарила его.