Текст книги "Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)
– Люби меня сегодня ночью, Эндрью!
И с этих пор, почти с равными перерывами, поднимая от тарелки свой синий взгляд, она томно умоляла:
– Люби меня сегодня ночью, Эндрью!
– Ах, что за жалобы! – заметила Мария Фортуна. – Но что это значит? Она чувствует себя дурно?
Маленькая Сильва курила, пила рюмками старый коньяк и, с искусственным оживлением, говорила чудовищные вещи. Но, время от времени, ею овладевала усталость, оцепенение, наступали очень странные мгновения, когда казалось, что нечто упадало с ее лица и что в ее бесстыдное и наглое тело входило какое-то другое маленькое тельце, печальное, жалкое, больное, задумчивое, более старое, чем старость чахоточной обезьяны, которая, насмешив честной народ, забивалась в глубь своей клетки кашлять. Но это были мимолетные мгновения. Она отгоняла наваждение и пила еще одну рюмку или говорила еще одну чудовищную вещь.
А Клара Грин повторяла:
– Люби меня сегодня ночью, Эндрью!
XI
Таким образом, одним прыжком, Андреа Сперелли снова погряз в Наслаждении.
В течение пятнадцати дней его занимали Клара Грин и Джулия Аричи. Потом в обществе Музелларо он уехал в Париж и Лондон. Вернулся в Рим около середины декабря, застал зимнюю жизнь в большом оживлении, был тотчас же вовлечен в большой светский круг.
Но он никогда не впадал в более беспокойное, более неопределенное, более смутное расположение духа, никогда не испытывал в душе более неприятной неудовлетворенности, более назойливого недуга, как никогда не испытывал более ожесточенных приливов недовольства собой и отвращения к себе. Иногда, в усталый одинокий час, он чувствовал, как из самой глубины, точно тошнота, поднималась горечь, и он только и делал, что смаковал ее, вяло, не находя в себе силы прогнать ее, со своего рода сумрачной покорностью, как больной, утративший всякую веру в исцеление и решившийся жить своим собственным недугом, замкнуться в своем страдании, углубиться в свое смертельное бедствие. Ему казалось, что старая проказа снова поразила всю его душу, а его сердце снова опустело, чтобы не наполниться больше никогда, непоправимо, как продырявленные мехи. Чувство этой пустоты, несомненность этой непоправимости, возбуждали в нем порой своего рода отчаянное озлобление, а за ним – и безумное омерзение к самому себе, к своей воле, к своим последним надеждам, к своим последним мечтам. Он достиг ужасного мгновения, благодаря неумолимому напору жизни, неутолимой страсти жизни, достиг рокового мгновения спасения или гибели, решительного мгновения, когда великие сердца обнаруживают всю их силу, а малые сердца – все их ничтожество. Он дал одолеть себя, не нашел в себе мужества спастись произвольным порывом, весь во власти страдания, испугался более сильного страдания, снедаемый отвращением, боялся отказаться от того, что было для него отвратительно, тая в себе живой и безжалостный инстинкт разрыва с вещами, которые, казалось, наиболее привлекали его, убоялся удалиться от этих вещей. Он дал обезоружить себя, всецело и навсегда отрекся от своей воли, от своей энергии, от своего внутреннего достоинства, поступился навсегда тем, что оставалось в нем от веры и идеала, и бросился в жизнь, как в большое бесцельное приключение, на поиски наслаждений, за случаем, за счастливым мгновением, доверяясь судьбе, игре случая, неожиданному стечению обстоятельств. Но в то время как, благодаря этому циническому фатализму, он думал воздвигнуть плотину страданию и снискать, если не спокойствие, то хотя бы притупленность, – чувствительность к боли становилась в нем все острее, способность к страданию умножалась, желание и отвращение возрастали без конца. Он познал теперь на опыте глубокую истину слов, сказанных им некогда Марии Феррес, в припадке сентиментальной доверчивости и меланхолии: «Другие более несчастны, но я не знаю, был ли на свете человек, менее счастливый,чем я». Он теперь понимал истину этих слов, сказанных в некое очень сладостное мгновение, когда его душу озарял призрак второй юности, предчувствие новой жизни.
И все же в тот день, говоря с этим созданием, он был чистосердечен, как никогда, он выразил свою мысль с прямодушием и чистотой, как никогда. Почему же, от одного дуновения, все развеялось, исчезло? Почему он не умел поддержать это пламя в своем сердце? Почему не умел сохранить эту память и уберечь эту веру? Девизом его жизни, стало быть, была изменчивость, его дух был неустойчив, все в нем беспрерывно преображалось и изменялось, ему решительно не хватало нравственной силы, существо его состояло из противоречий, единство, простота, непринужденность, ускользали от него, сквозь смятение, голос долга более не доходил до него, голос воли заглушался голосом инстинктов, совесть, как светило без собственного света, ежеминутно помрачалась. Такова она была всегда, такова же и будет всегда. К чему же тогда бороться с самим собой? Cui borio?
Но именно эта борьба была необходимостью его жизни, это именно беспокойство было главным условием его существования, это именно страдание было осуждением, от которого ему не уклониться никогда.
Всякая попытка анализировать самого себя завершалась еще большей неопределенностью, еще большим мраком. При полном отсутствии в нем созидательной силы, его анализ становился жестокой разрушительной игрой. И после часа размышлений, он бывал сбит с толку, разрушен, доведен до отчаяния, потерян.
Когда утром 30 декабря, на улице Кондотти, он неожиданно встретился с Еленой Мути, им овладело невыразимое волнение, как бы перед свершившейся поразительной судьбой, точно появление этой женщины в это самое печальное мгновение его жизни произошло по воле провидения, точно она была послана ему в качестве последней опоры или последнего удара в темном крушении. Первое движение его души было воссоединиться с ней, взять ее снова, снова покорить ее, снова, как некогда, обладать ею, возобновить старую страсть со всем опьянением и со всем ее блеском. Первым движением было ликование и надежда. Потом немедленно возникло недоверие и сомнение, и ревность, немедленно он проникся уверенностью, что никакое чудо никогда не воскресит ни малейшей частицы умершего счастья, не породит ни одной молнии погасшего опьянения, ни одной тени исчезнувшего призрака.
Она пришла, пришла! Явилась на место, где каждый предмет хранил воспоминания о ней и сказала: «Я больше не твоя, никогда не буду твоей». Крикнула ему: «Согласился бы ты делить мое тело с другими?» Посмела крикнуть ему эти слова, ему в лицо, в этом месте, перед этими предметами!
Неимоверное, жестокое страдание, из тысячи отдельных, один острее другого, уколов, разъедало его душу и довело до отчаяния. Страсть снова облекла его в тысячу огней, пробуждая неугасимый плотский жар к этой, больше не принадлежавшей ему, женщине, вызывая в памяти все малейшие подробности далеких восторгов, образы всех ласк, всех ее движений в сладострастии, – все их безумные слияния, которые никогда не утоляли и не удовлетворяли их вечно возрождавшейся жажды. И все же, при всяком воспоминании, оставалась всегда эта странная невозможность воссоединить прежнюю Елену с теперешней. Воспоминания обладания воспламеняли и мучили его, а уверенность в обладании исчезала: тогдашняя Елена казалась ему новой женщиной, которой он никогда не наслаждался, которой он никогда не сжимал в объятиях. Желание причиняло ему такие пытки, что, казалось, он умрет от них. Нечистота заразила его, как яд.
Нечистота, которую, тогда,окрыленное пламя души скрывало священным покровом и облекало почти в божественную тайну, выступала теперь без покрывала, без таинства пламени, как всецело плотское сладострастие, как низкий разврат. И он чувствовал, что этот его жар не был Любовью и не имел ничего общего с Любовью. Не был Любовью. Она крикнула ему: «Ты бы согласился делить мое тело с другими?» Ну что же, да, он бы согласился!
Он, без отвращения, взял бы ее такой, как она пришла, оскверненной объятиями другого, возложил бы свою ласку на ласку другого, прижался бы с поцелуем над поцелуем другого.
Стало быть, ничего больше, ничего больше не оставалось в нем неприкосновенным. Даже сама память о великой страсти жалким образом извращалась в нем, загрязнялась, унижалась. Последний проблеск надежды погас. Наконец, он касался дна, чтобы больше не подняться никогда.
Но им овладела ужасающая жажда ниспровергнуть идол, который все же загадочно возвышался перед ним. С циничной жестокостью он стал раздевать его, стремился развенчать его. Разрушительный анализ, который он уже применил к самому себе, пригодился ему и против Елены. На все вопросы сомнения, от которых он некогда уклонялся, теперь он искал ответа, теперь он изучил источники, нашел оправдание, добился подтверждения всех подозрений, которые некогда возникали и исчезали без следа. В этой злополучной работе уничтожения он думал найти облегчение, и только увеличивал свое страдание, раздражал свой недуг, расширял свои язвы.
Какова была истинная причина отъезда Елены в марте 1885 г.? – Много толков ходило и в то время, и во время ее бракосочетания с Хемфри Хисфилдом. Истина была одна. Случайно он узнал ее от Джулио Музелларо, среди бессвязной болтовни, как-то вечером, при выходе из театра, и он не усомнился. Донна Елена Мути уехала по финансовым делам, чтобы провернуть одну «операцию», которая должна была вывести ее из весьма тяжелых денежных затруднений, вызванных ее чрезмерной расточительностью. Брак с лордом Хисфилдом спас ее от разорения. Этот Хисфилд, маркиз Маунт-Эджкемб и граф Брэдфорт, обладал значительным состоянием и был в родстве с наиболее высокой британской знатью. Донна Елена умела устроить свои дела с большой предусмотрительностью, ухитрилась избежать опасности с чрезвычайною ловкостью. Разумеется, три года ее вдовства очевидно не были приготовлением ко второму браку. Но, без сомнения, Донна Елена – великая женщина…
– Ах, дорогой, – великая женщина! – повторил Джулио Музелларо. – И ты это отлично знаешь.
Андреа замолчал.
– Но я тебе не советую сближаться снова, – прибавил друг, швыряя потухшую папиросу. – Зажигать вновь любовь – тоже, что вторично закуривать папиросу. Табак теряет вкус, как и любовь. Зайдем на чашку чаю к Мочето? Она мне говорила, что к ней можно даже после театра: никогда не поздно.
Были около дворца Боргезе.
– Иди, – сказал Андреа. – Я отправляюсь домой спать. Сегодняшняя охота несколько утомила меня. Мой привет Донне Джулии. Comprends et prends.
Музелларо вошел во дворец. Андреа же продолжал путь вниз по Фонтанелле-ди-Боргезе и Кондотти, к Троице. Была холодная и ясная январская ночь, одна из тех волшебных зимних ночей, когда Рим становится серебряным городом, замкнутым в алмазную сферу. Полная луна, по середине неба, низливала тройственную чистоту света, холода и безмолвия.
Он шел, при луне, как сомнамбула, ничего не сознавая, кроме своего страдания. Последний удар нанесен, идол рухнул, на великих развалинах не оставалось больше ничего, таким образом, все кончилось, навсегда. – Значит, она действительно никогда не любила его. Не колеблясь, оборвала любовь, чтобы поправить расстроенные дела. Не колеблясь, вступила в брак по расчету. И теперь вот, по отношению к нему, принимала позу мученицы, набрасывала на себя покрывало неприкосновенной супруги! – Горький смех вырвался у него из глубины души, а за смехом шевельнулось глухое озлобление и ослепило его. Воспоминания страсти не помогли. Все относящееся к тому времени показалось ему одним сплошным, чудовищным и жестоким обманом, одной сплошной ложью, и этот человек, сделавший из обмана и лжи смысл жизни, этот человек, обманувший и солгавший столько раз, при мысли о чужом обмане почувствовал обиду, негодование, отвращение, как бы к непростительной вине, как к не имеющей извинения и даже необъяснимой чудовищности. Он действительно не мог объяснить себе, как Елена могла совершить подобное преступление, и будучи не в силах объяснить, не допускал никакого оправдания, не подумал, что к этому внезапному бегству могла побудить ее какая-нибудь другая тайная причина. Он мог видеть только низость, пошлость: прежде всего пошлость, грубую, открытую, ненавистную, вне всяких смягчающих обстоятельств. Словом, все сводилось к следующему: страсть, которая казалась искренней и клятвенно возвышенной, неугасимой, была разорвана материальной выгодой, сделкой.
«Неблагодарный! Неблагодарный! Что тебе известно о том, что случилось, о том, что я вынесла? Что тебе известно?» Подлинные слова Елены пришли ему на память, ему пришли на память все слова, от начала до конца разговора у маленького камина: слова нежности, предложение братства, все эти сентиментальные фразы. И он вспомнил и слезы, застлавшие ее глаза, и перемену в лице, и дрожь, и подавленный прощанием голос, когда он положил ей букет роз на колени. – Зачем же она согласилась прийти к нему? Зачем пожелала играть эту роль, затевать эту новую драму или комедию? Зачем?
Он достиг вершины лестницы среди безлюдной площади. Красота ночи, неожиданно, вдохнула в него смутный, но мучительный порыв к неизвестному Благу, образ Донны Марии пронесся в его душе, его сердце забилось сильно, как под натиском желания, мелькнула мысль, что он держит руки Донны Марии в своих, склоняет чело над ее сердцем и чувствует, как, полная жалости, она утешает его без слов. Эта потребность в сострадании, в приюте, в участии, была как последняя опора души, не желавшей погибнуть. Он опустил голову и вошел в дом, не обернувшись больше, не взглянув на ночь.
В передней ожидал его Теренцио и проводил его до спальни, где был зажжен огонь. Спросил:
– Господин граф лягут сейчас же?
– Нет, Теренцио. Принеси мне чаю, – ответил господин, садясь к камину и протягивая руки к огню.
Он дрожал мелкой нервной дрожью. Произнес эти слова со странной мягкостью, назвал слугу по имени, сказал ему ты.
– Вам холодно, господин граф? – спросил Теренцио с любовной озабоченностью, ободренный благосклонностью господина.
И нагнулся к камину раздуть огонь и прибавить дров. Это был старый слуга дома Сперелли, он много лет служил отцу Андреа, и его преданность юноше доходила до идолопоклонства. Ни одно человеческое создание не казалось ему красивее, благороднее, священнее. Он воистину принадлежал к той идеальной расе, которая поставляет слуг сентиментальным романам или романам приключений. Но, в отличие от романтических слуг, говорил редко, не давал советов и тем только и занимался, что слушался.
– Вот, так хорошо, – сказал Андреа, стараясь победить судорожную дрожь и придвигаясь к огню.
В этот черный час присутствие старика особенно трогало его. Эта растроганность была отчасти похожа на слабость, которая овладевает людьми перед самоубийством, в присутствии доброго человека. Никогда до этого старик не вызывал мысли об отце, памяти о дорогом усопшем, сожаления о потере лучшего друга. Никогда до этого он не чувствовал потребности в родственном утешении, в голосе и в отцовской руке. Что сказал бы отец, если б увидел сына подавленным чудовищным горем? Как бы заставил его воспрянуть? Какой силой?
Его мысль уносилась к покойному с глубочайшим сожалением. Но в нем не было даже тени подозрения, что отдаленная причина его бедствия коренилась в первых отцовских наставлениях.
Теренцио принес чай. Затем стал готовить постель, почти с женским старанием, соревнуясь с Дженни, не забывая ничего, по-видимому, желая обеспечить господину полнейший отдых до самого утра, невозмутимый сон. Андреа наблюдал за ним, замечая всякое движение, с возрастающим волнением, в глубине которого было так же какое-то смутное чувство стыда. Его мучила доброта этого старика у постели, через которую прошло столько нечистой любви, ему почти казалось, что эти старческие руки бессознательно перемешивали всю грязь.
– Ступай спать, Теренцио, – сказал он. – Мне больше не нужно ничего.
Остался один, перед огнем, наедине со своей душой, наедине со своей печалью. Волнуемый внутренним терзанием, встал, начал взволнованно ходить по комнате. Его преследовало видение головы Елены на подушке кровати. Всякий раз, когда, дойдя до окна, он поворачивался, ему казалось, что видит ее, и при этом он вздрагивал. Его нервы были до того напряжены, что реагировали на любую игру воображения. Галлюцинации становились более глубокими. Чтобы сдержать возбуждение, остановился, закрыл лицо руками. Потом набросил одеяло на подушку, и снова сел в кресло.
В его душе возник другой образ: Елена в объятиях мужа, и еще раз, с неумолимой четкостью.
Теперь он знал этого мужа лучше. Как раз в этот вечер, в театр, в ложе, он был представлен ему Еленой и внимательно и тщательно осмотрел его, с острой наблюдательностью, как бы желая открыть что-нибудь, вырвать у него тайну. Еще слышал его голос, голос своеобразного оттенка, несколько пронзительный, придававший началу всякой фразы интонацию вопроса, и видел эти ясные-ясные глаза, под большим выпуклым лбом, эти глаза, принимавшие порой мертвый отблеск стекла или зажигавшиеся неопределенным блеском, несколько похожим на взгляд маньяка. Равно как видел и эти беловатые руки, покрытые белейшим пушком, при каждом движении обнаруживавшие нечто бесстыдное, в способе брать бинокль, развертывать платок, лежать на выступе ложи, перелистывать либретто оперы, в любом их движении: клейменные пороком руки, садические,потому что именно такие руки должны были быть у некоторых действующих лиц маркиза Де Сада.
Он видел, как эти руки касались обнаженной Елены, оскверняли прекраснейшее тело, вызывали любопытное сладострастие… Какой ужас!
Пытка была невыносима. Он снова встал, подошел к окну, открыл, вздрогнул от холодного воздуха, встряхнулся. На синем небе сверкала церковь Св. Троицы, четкими очертаниями, как изваяние из чуть-чуть розоватого мрамора. Рим, внизу, сиял хрустальным блеском, как отрытый среди ледников город.
Этот холодный и отчетливый покой вернул его душу к действительности, возвратил ему истинное сознание своего состояния. Он закрыл окно и снова сел. Загадка Елены все еще привлекала его, вопросы проносились в голове вихрем, преследовали его. Но он нашел в себе силу привести их в порядок, со странной определенностью исследовать их один за другим. И чем больше он углублялся в анализ, тем большей ясности достигал, и наслаждался этой своей жестокой психологией, как местью. Наконец, ему показалось, что он обнажил душу, проник в тайну. Наконец, ему казалось, что он владел Еленой глубже, чем во время страстных свиданий.
Кто же она была?
Была неуравновешенная душа в чувственном теле. По примеру всех жаждущих наслаждения существ в основе ее нравственного существа лежал безграничный эгоизм. Главное свойство ее, так сказать, интеллектуальная осьее – воображение: романтическое воображение, воспитанное на разностороннем чтении, непосредственно зависящее от удовлетворения плоти, постоянно возбуждаемое истерикой. Обладая известным умом, воспитанная в роскоши римского княжеского дома, среди этой, состоящей из искусства и истории, папской роскоши, она была скрыта расплывчатым эстетическим налетом, приобрела изящный вкус, и, поняв характер своей красоты, она тончайшим притворством и искусной мимикой старалась увеличить ее одухотворенность, озарив ее лукавым светом идеала.
Стало быть, она вносила в человеческую комедию в высшей степени опасные элементы, и была причиной гибели и расстройства в большей мере, чем если бы она занималась публичной профессией бесстыдства.
Из-за жара воображения, всякая ее причуда принимала патетическую внешность. Это была женщина молниеобразных страстей, неожиданных пожаров. Она покрывала эротические потребности своего тела эфирным пламенем и умела превращать низменный аппетит в возвышенное чувство…
Таким-то образом, с такой жестокостью Андреа судил когда-то обожаемую женщину. В своем беспощадном анализе не останавливался перед самыми яркими воспоминаниями. В глубине каждого движения, каждого проявления любви Елены находил искусственность, опытность, ловкость, поразительную развязность в исполнении фантастического замысла в игре драматической роли, в разыгрывании сложнейшей сцены. Он не пощадил ни один из самых памятных эпизодов: ни первой встречи за обедом в доме Аталета, ни аукциона кардинала Имменрет, ни бала во французском посольстве, ни неожиданной слабости в красной комнате дворца Барберини, ни прощания в мартовский вечер. Магическое вино, опьянявшее его прежде, казалось ему теперь предательской смесью.
Все же, в некоторых отношениях, он продолжал недоумевать, точно, проникая в душу женщины, он проникал в свою собственную душу и в ее лживости открывал свою собственную лживость, так велика была близость их натур. И его презрение мало-помалу перешло в ироническую снисходительность, потому что он понимал.Понимал все то, что находил в самом себе.
И тогда, с холодной ясностью, определил свой план действий.
Он вспомнил все частности разговора в день под Новый год, более недели тому назад, и он с наслаждением восстановил всю сцену, со своего рода циничной внутренней улыбкой, уже без злобы, без малейшего волнения. Почему она пришла? А пришла потому, что это неожиданное свидание с прежним любовником, в знакомом месте, спустя два года, показалось ей странным, увлекло ее жадную к редким волнениям душу, увлекло ее воображение и ее любопытство. Ей теперь хотелось видеть, к чему приведет эта своеобразная игра. Возможно, что ее привлекала новизна платонической любви к тому же человеку, который ранее был предметом чувственной страсти. Как всегда, она отдалась воображению с известным жаром, и возможно, что она считала себя искренней и что эта воображаемая искренность вызвала порывы глубокой нежности, и чувство скорби, и слезы. В ней совершалось весьма ему знакомое явление. Ей удавалось считать правдивым и важным мнимое и мимолетное движение души, у нее была, так сказать, галлюцинация чувства, как у других бывают физические галлюцинации. Она теряла сознание своей лжи: и больше не знала, правда ли это, или ложь, притворство или же искренность.
И это было тоже самое нравственное явление, которое постоянно повторялось в нем. Стало быть, он не мог с полным правом обвинять ее. Но, естественно, это открытие лишало его всякой надежды на другое наслаждение, кроме плотского. Недоверие теперь уже устраняло всякую сладость растворения, всякое духовное опьянение. Обмануть преданную и верную женщину, согреться у великого пламени, вызванного лживым блеском, покорить душу хитростью, обладать ею вполне и заставить ее трепетать, как орудие, обладать, не давая обладать собоймогло быть высшим наслаждением. Но обманывать, зная, что сам обманут, – глупый и бесплодный труд, скучная и бесполезная игра.
Стало быть, ему нужно было добиться, чтобы Елена отреклась от идеи братства и вернулась в его объятия, как в то время. Ему нужно было снова материально завладеть прекраснейшей женщиной, извлечь из ее красоты возможно большее наслаждение, и затем, пресытившись, навсегда освободиться от нее. Но в этом деле следовало обнаружить благоразумие и терпение. Уже при первом разговоре бурный жар дал плохие результаты. Стало ясно, что свою непогрешимость она основывала на пресловутой фразе: «Ты бы согласился делить мое тело с другими?» Огромную платоническую машину приводил в движение этот священный ужас перед смешением. Возможно, что, в конце концов, этот ужас был искренен. Почти все женщины, вступая в брак, в первое время брачной жизни проявляют жестокую чистоту и стараются вести себя, как непорочные супруги, с законной нарочитостью. И возможно, что и Елена заразилась общей щепетильностью. Стало быть, нет ничего хуже, как бросаться на пролом и оскорблять ее в новой добродетели. Наоборот, следовало потакать ей в духовных порывах, принять ее как «самую дорогую сестру, самую нежную подругу», опьянять ее идеалом, платонизируя предусмотрительно, и мало-помалу увлечь ее от чистого братства к чувственной дружбе, и от чувственной дружбы к полному обладанию телом. По всей вероятности, эти переходы будут весьма быстрыми. Все зависело от обстоятельств…
Так рассуждал Андреа Сперелли у камина, который озарял нагую Елену-любовницу, завернутую в ткань с Зодиаком, смеявшуюся среди рассыпанных роз. И безмерная усталость овладела им, усталость без потребности сна, такая пустая и безутешная усталость, что она почти казалась желанием умереть, в то время как огонь в камине угасал и напиток в чашке остывал.
В ближайшие дни он тщетно ожидал обещанной записки. «Я вам напишу, когда можно будет повидаться». Значит, Елена хотела назначить ему новое свидание. Где же? Все в том же дворце Цуккари? Неужели она допустит вторую неосторожность? Неизвестность причиняла ему невыразимые страдания. Он проводил долгие часы в поисках какого-нибудь повода встретить ее, повидать ее. Не раз заходил в Квиринальскую гостиницу, в надежде быть принятым, но никогда не заставал ее. Однажды вечером видел ее с мужем, с Мемпсом, как она говорила, в театре. Говоря о пустяках, о музыке, о певцах, о дамах, он вложил в свой взгляд умоляющую печаль. Она была очень занята своей квартирой: переезжала во дворец Барберини, в свою старую, теперь переоборудованную, квартиру, и все время возилась с обойщиками, отдавая бесчисленные приказания.
– Долго пробудете в Риме? – спросил Андреа.
– Да, – ответила она, – Рим будет нашей зимней резиденцией.
Немного спустя, прибавила:
– Вы, право, могли бы дать какой-нибудь совет по отделке. Приходите во дворец в любое ближайшее утро. Я там всегда от десяти до полудня.
Он воспользовался мгновением, когда лорд Хисфилд разговаривал с только что вошедшим в ложу Джулио Музелларо, и, глядя ей в глаза, спросил:
– Завтра?
Просто, как бы не заметив оттенка этого вопроса, она ответила:
– Тем лучше.
На следующее утро, около одиннадцати, он шел по Сикстинской улице, через площадь Барберини и вверх, по склону. Весьма знакомая дорога. Ему казалось, что он вновь переживает давнишние впечатления, впал в короткий обман: сердце у него забилось. Фонтан Бернини странно сверкал на солнце, как если бы дельфины, раковины и Тритон оказались из более прозрачного вещества, уже не из камня, но еще не из хрусталя, благодаря прерванному превращению. Деловитость нового Рима наполняла шумом всю площадь и прилегающие улицы. Среди повозок и скота шныряли маленькие дети, предлагая фиалки.
Когда он миновал ограду и вошел в сад, с овладевшей им дрожью, подумал: «Значит, я все еще люблюее? Все еще мечтаю о ней?» Его дрожь показалась ему прежней. Он смотрел на блестящий дворец и переносился душой к той поре, когда этот приют, в часы холодной и мглистой зари, принимал для него волшебный вид. То были самые первые дни счастья: он уходил разгоряченный поцелуями, полный недавней радости, колокола Св. Троицы, Сант-Изидоро, Каппучини, смутно, как бы издали, звонили к утренней молитве, на углу улицы краснели огни под котлами с асфальтом, вдоль беловатой стены, под уснувшим домом, стояло несколько коз, в тумане терялись хриплые крики пьяных…
Он чувствовал, как эти забытые ощущения поднимались из глубины сознания, на мгновение в его душе мелькнула волна прежней любви, на мгновение он попытался представить, что Елена была прежней Еленой, что печальные мысли исчезли и что счастье продолжается. И все это призрачное брожение исчезло, едва он переступил порог и увидел маркиза Маунт-Эджкемба, шедшего ему навстречу с этой своей тонкой и несколько двусмысленной улыбкой.
И вот началась пытка.
Пришла Елена, с большой сердечностью, в присутствии мужа, протянула руку, говоря:
– Право, Андреа! Помогите нам, помогите…
Была очень оживлена, на словах, в движениях. У нее был очень моложавый вид. На ней была жакетка из темно-синего сукна, с черной барашковой опушкой по краям, на стоячем воротнике и рукавах, а шерстяной шнур, поверх барашка, образовывал изящный узор. С изумительной грацией она держала одну руку в кармане, а другой указывала на обои, драпировку, мебель, картины. Спрашивала совета.
– Куда бы вы поставили вот эти два сундука? Видите ли, Мемпс нашел их в Лукке. Живопись вашегоБоттичелли. И куда бы вы повесили вот эти гобелены?
Андреа узнал четыре Гобелена с «Историей Нарцисса»,бывшие на аукционе кардинала Имменрэт. Взглянул на Елену, но не встретил ее взгляда. Им овладело глухое озлобление, на нее, на мужа, на эти предметы. Он бы предпочел уйти, но ему нужно было предоставить к услугам супругов Хисфилд свой хороший вкус, нужно было вынести археологическую эрудицию Мемпса,страстного коллекционера, пожелавшего показать ему некоторые из своих собраний. Он узнал, под стеклом, шлем Поллайюоло, и, под другим, чашу из горного хрусталя, принадлежавшую Никколо Никколи. Присутствие этой чаши в этом месте странно смутило его, и безумные подозрения мелькнули в его душе. Значит, она досталась лорду Хисфилду? После пресловутого, не-доведенного до конца, спора никто больше не занимался драгоценностью, никто не возвращался на аукцион на следующий день, мимолетное возбуждение утихло, погасло, прошло, как все проходит в светской жизни, и спорить о хрустале было предоставлено другим. Самое естественное дело, но в это мгновение оно показалось Андреа необыкновенным.
Он нарочно остановился перед витриной и долго всматривался в драгоценную чашу, где предание об Анхизе и Венере сверкало, как изваяние из чистого алмаза.
– Никколо Никколи, – сказала Елена, произнося это имя с неопределенным оттенком, в котором юноше почудилась легкая печаль.
Муж прошел в соседнюю комнату, чтобы открыть шкаф.
– Помните! Помните! – обернувшись, прошептал Андреа.
– Помню.
– Когда же я увижу вас?
– Кто знает!
– Вы мне обещали…
Появился Маунт-Эджкемб. Продолжая обход, перешли в другую комнату. Всюду были обойщики, натягивали драпировки, приколачивали занавески, переносили мебель. Всякий раз, когда подруга спрашивала совета, Андреа приходилось делать усилие, чтобы ответить, победить дурной порыв, совладать с нетерпением. И в одно мгновение, когда муж говорил с одним из рабочих, он сказал ей тихо:
– Зачем подвергать меня этой пытке? Я думал застать вас одну.
В одной из дверей шляпа Елены задела за плохо повешенную занавеску и сбилась на одну сторону. Смеясь, она позвала Мемпса развязать вуаль. И Андреа видел, как эти ненавистные руки развязывали узел на затылке желанной, касались маленьких черных локонов, этих живых локонов, которые некогда источали, под его поцелуями, таинственный запах, несравнимый ни с одним из известных благоуханий, нежнее всех, опьяняющий более всех.