355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэле д'Аннунцио » Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля » Текст книги (страница 10)
Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:27

Текст книги "Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля"


Автор книги: Габриэле д'Аннунцио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)

В нем произошло как бы сумрачное кораблекрушение в темноте. Столько голосов взывало о помощи, умоляло о спасении, призывало смерть, то были знакомые голоса, голоса, которые он слышал когда-то (голоса человеческих существ или призраков?), и теперь он не отличал их один от другого! Они призывали, умоляли, проклинали, тщетно, чувствуя гибель, затихали, поглощенные жадной волной, становились тихими, далекими, прерывистыми, неузнаваемыми, переходили в рыдание, умолкали.

Он был опустошен. От всей его юности, от всей его внутренней жизни, от всех его идеалов, не оставалось ничего. Внутри него оставалась только холодная пустая бездна, вокруг него, – равнодушная природа, вечная твердыня скорби для одинокой души. Всякая надежда погасла, всякий голос умолк, все якоря сорваны. Зачем жить?

Вдруг в его памяти всплыл образ Елены. Образы других женщин легли на него, смешались с ним, заставили его исчезнуть, исчезли. Ему не удалось удержать ни одного. Исчезая, все, казалось, улыбались, враждебной улыбкой, и все, исчезая, казалось, уносили с собой часть его самого. Что? Он не знал. Он был подавлен невыразимым унынием, он похолодел от какого-то чувства старости, его глаза наполнились слезами. Трагическое предупреждение прозвучало в его сердце: «Слишком поздно!»

Недавняя сладость мира и грусти показалась ему уже далекой, показалась ему пережитой другой душой, новой, чужой, вошедшей в него и затем покинувшей его. Ему почудилось, что старая душа его не могла больше ни обновиться, ни подняться. Из всех сердечных ран, казалось, хлынула кровь. Все унижения, которым он не погнушался подвергнуть свою совесть, выступили наружу, как язвы, и распространились, как проказа. Осквернение, на которое он без стыда обрек свои идеалы, вызвало в нем острые, отчаянные, ужасные угрызения совести, как если бы в нем плакали души его дочерей, которых он, отец, лишил девственности, когда они спали и видели сны.

И он плакал вместе с ними, и ему казалось, что его слезы не проникают в сердце, как бальзам, но скатываются, как с липкой холодной ткани, которой его сердце обвито. Двусмысленность, притворство, лживость, лицемерие, все виды лжи и обмана в жизни чувства прилипали к его сердцу, как цепкий клей.

Он слишком много лгал, слишком много обманывал, слишком низко пал. Им овладело отвращение к себе и к своему пороку. Позор! Позор! Позорящая грязь казалась ему несмываемой, раны – неизлечимыми, ему казалось, что омерзение к ним ему придется носить всегда, всегда, как бесконечную кару. – Позор! – И он плакал, поникнув над подоконником, раздавленный тяжестью своего несчастья, надломленный, как человек, который не видит спасенья, и не замечал, как, поздним вечером, над его бедной головой, одна за другой, начинали искриться звезды.

С наступлением нового дня, у него было приятное пробуждение, одно из тех свежих и ясных пробуждений, какие знает только Детство в свои торжествующие весны. Утро было чудесное, вдыхать утро было беспредельным блаженством. Все предметы жили ликованием света, холмы, казалось, были покрыты прозрачным, серебристым покрывалом, содрогались зыбким трепетом, море, казалось, было испещрено молочными потоками, хрустальными реками, изумрудными ручьями, тысячей жил, которые образовывали как бы подвижную ткань жидкого лабиринта. И от этого единства моря, неба и земли веяло чувством венчальной радости и религиозной благости.

Несколько изумленный, он дышал, смотрел, слушал. Во время сна его лихорадка улеглась. Ночью он закрыл глаза, убаюканный хором вод. Кто засыпает под звук этого голоса, тот получает отдых, полный восстанавливающего покоя. Даже слова матери не навевают больному дитя такого чистого и такого благодатного сна.

Смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умиленный, проникаясь этой волной бессмертной жизни. Никогда священная музыка любого великого мастера, «Дароприношение»Иосифа Гайдна или «Слава»Моцарта, не вызывала в нем такого же волнения, как эти простые колокола отдаленных церквей, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как его сердце наполнялось и переполнялось волнением. Над его душой поднималось нечто вроде смутного, но великого сна, некое трепещущее покрывало, сквозь которое сверкало таинственное сокровище счастья. До сих пор он всегда знал, чего желал, и почти никогда не находил удовольствия желать напрасно. Теперь он не мог высказать своего желания, не умел. Но, без сомнения, желанное должно было быть бесконечно сладостно, потому что уже само желание было сладостно.

Стихи Химеры в «Кипрском Короле»,старинные, почти забытые стихи, пришли ему на память, звучали, как надежда.

 
                               Хочешь, бороться?
И убивать? И видеть море крови?
И груды золота? Много пленных женщин?
Рабов? Иной, иной добычи? Хочешь
Воздвигнуть храм? Иль вызвать к жизни мрамор?
Сложить ли гимн бессмертный? Хочешь (слушай!
Ты слышишь, отрок?), хочешь полюбить,
Как только боги любят?
 

И в глубине сердца, тихим голосом, с сумрачными перерывами, Химера повторила ему:

 
                               Слышишь,
Ты слышишь, отрок: хочешь полюбить,
Как только боги любят?
 

Он слегка улыбнулся. И думал: «Кого любить? Искусство? Женщину? Какую женщину?» Елена показалась ему далекой, потерянной, мертвой, больше не его, остальные показались ему еще более далекими, мертвыми навсегда. Значит, он был свободен. Зачем же ему снова пускаться в бесполезные и опасные поиски? В глубине его сердца было желание отдаться, свободно и из благодарности, более возвышенному и более чистому существу. Но где же это существо? – Идеал отравляет всякое неполное обладание, а в любви всякое обладание неполно и обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, всякая радость таит в себе зерно страдания, всякое забвение таит в себе зерно сомнения, а сомнения портят, оскверняют, нарушают все восторги, как Гарпии делали несъедобной всякую пищу Финея. Зачем же ему снова протягивать руку к древу познания?

– «The tree of knowledge has been pluck’d – all’s known».

«Древо познания опустошено, – все изведано», как поет Байрон в «Дон Жуане».И действительно, на будущее, его спасение заключалось в «ενλαβεια», т. е., в благоразумии, в остроумии, в осторожности, в прозорливости. Это его намерение, казалось, было хорошо выражено в сонете одним современным поэтом, которого он предпочитал другим из известного сродства литературных вкусов и благодаря общности эстетического воспитания.

 
Я буду жить, как тот, кто, безмятежно,
Под деревом развесистым почил;
Вперед, самострел, ни лук, ему не мил.
Румяный плод, над ним, на ветке смежной…
 
 
Но к веткам он не тянется прилежно,
Не ждет плода. Лежит, не тратит сил;
И лишь плоды, что случай обронил,
Подъемлет он рукой своей небрежной.
 
 
Боясь, что горек сок, он никогда
Кусать не станет мякоти плода,
Но, осмотрев внимательно сначала,
 
 
Приятный сок потом впивает он
Без жадности, ни рад, ни огорчен…
Его земная сказка отзвучала.
 

Но если «ενλαβεια» может отчасти исключить из жизни страдание, она же исключает и всякий высокий идеал. И, стало быть, спасение заключалось в своего рода Гётевском равновесии между осторожным и тонким практическим эпикурейством и глубоким и страстным культом искусства.

– Искусство! Искусство! Вот, верная любовница, вечно юная, бессмертная, вот – Источник чистой радости, заповедный для толпы, доступный избранным, вот драгоценная Пища, уподобляющая человека богу. Как он мог пить из других чаш, раз он прикоснулся устами к этой? Как он мог искать других восторгов, отведав высшего? Как мог его дух воспринимать другие волнения, раз он чувствовал в себе незабвенное смятение творческой силы? Как его руки могли предаваться праздности и сладострастью над женскими телами, после того как из-под его пальцев вырвалась непреложная форма? Как, наконец, его чувства могли ослабеть и развратиться в низменной похоти, после того как они были осенены чувствительностью, открывавшей в явлениях невидимые линии, постигавшей непостижимое, отгадывавшей сокровенные мысли Природы?

Внезапное воодушевление овладело им. В это святое утро он снова хотел упасть на колени пред алтарем и, по стиху Гёте, читать свои молитвы преклонения в литургии Гомера.

«Но если мой разум в упадке? Если моя рука утратила свою мощь? Если я больше недостоен» При этом сомнении такой глубокий страх охватил его, что он, с детским беспокойством, стал искать непосредственного опыта, чтобы убедиться в неосновательности своего опасения. Ему хотелось бы сейчас же испытать себя, сложить трудную строфу, нарисовать фигуру, гравировать, разрешить проблему формы. И что же? А дальше? Разве подобное испытание не могло быть ошибочно? Медленный упадок дарования может быть и бессознательным: в этом весь ужас. Художник, мало-помалу утрачивающий свои способности, не замечает своей возрастающей слабости, потому что с силой созидающей и воссоздающей его покидает и критическое чутье. Он больше не замечает недостатков своей работы, не сознает, что его творение плохо и посредственно, заблуждается, верит, что его картина, его статуя, его поэма, подчинены законам искусства, тогда как они вне их. Весь ужас – в этом. Художник может и не сознавать своей глупости, как безумный не сознает своего сумасшествия. И тогда?

Своего рода панический ужас овладел выздоравливающим. Он сжал руками виски, и несколько мгновений оставался под ударом этой ужасающей мысли, под страхом этой угрозы, как бы уничтоженный. – Лучше, лучше умереть! – Никогда, до этого мгновенья, он не чувствовал божественной цены дара, никогда, вне этого мгновения, искра талантане казалась ему священной. Все его существо трепетало со странной силой, при одной мысли, что этот дар мог быть уничтожен, что эта искра могла погаснуть. – Лучше умереть!

Поднял голову, стряхнул с себя всякое оцепенение, сошел в парк, без определенной мысли, медленно бродил под деревьями. По вершинам пробегал легкий ветерок, временами листва начинала шевелиться с таким сильным шелестом, точно в ней пробиралась стая белок, среди ветвей появлялись кусочки неба, как голубые глаза из-под зеленых ресниц. В излюбленном месте, в своего рода крошечной рощице с четвероликой Гермой, погруженной в четверное размышление, он остановился и уселся на траве, прислонясь спиной к основанию статуи, лицом к морю. Несколько прямых и утончающихся, как дудки в свирели Пана, стволов пересекало перед ним лазурь, кругом же аканты с величавой пышностью раскрывали свои листья, симметричные как на капители Каллимаха.

И ему пришли на память стихи Сальмака из «Сказания о Гермафродите»:

 
Аканты, – вы, чей ряд в лесах земных
Как вехи мира, – стройные вершины;
Вы, ткани рук незримых и живых
Безмолвия, воздушные корзины
Для собиранья тайных снов лесных.—
Какие чары, цвет земной долины,
Вы проливали темною листвой
На отрока, что он уснул, нагой?
 

И другие стихи пришли ему на память, и еще другие, и еще другие. Вся его душа наполнилась музыкой рифм и ритмических слогов. Он ликовал, это непринужденное внезапное поэтическое возбуждение доставляло ему невыразимую радость. Он прислушивался к этим звукам в самом себе, наслаждаясь богатством образов, меткими эпитетами, ясными метафорами, изысканной гармонией, утонченным сочетанием пауз и придыханий, всем этим тонким изяществом своего стиля и своей метрики, всем таинственным искусством одиннадцатистопного стиха, который он заимствовал у поразительных поэтов XIV века и в особенности у Петрарки. Волшебство стиха снова покорило его душу, и ему странно улыбалось полустишье-изречение одного современного поэта: «Стих – все».

Стих – все. В подражании Природы нет более живого, более гибкого, острого, изменчивого, более разнообразного, четкого, послушного, более чувствительного и надежного художественного средства. Плотнее мрамора, мягче воска, подвижнее жидкости, трепетнее струны, светозарнее драгоценного камня, благоуханье цветка, острие меча, гибче ветки, ласкательнее шепота, грознее грома, стих – все и может все. Может передать малейшие оттенки чувства и малейшие оттенки ощущения, может определить неопределимое и выразить невыразимое, может объять беспредельное и проникнуть в бездну, может приобрести объем вечности, может изобразить сверхчеловеческое, сверхъестественное, чудесное, может опьянять, как вино, восхищать, как экстаз, может в одно и то же время завладеть нашим рассудком, нашей душой, нашим телом, может, наконец, воссоединиться с Абсолютным. Совершенный стих – безусловен, неизменен, бессмертен, спаивает в себе слова, как алмаз, замыкает мысль в некий строгий круг, которого никакой силе никогда не разорвать, становится независимым от всякой связи и всякого подчинения, не принадлежит больше художнику, но всем и никому, как пространство, как свет, как нечто вечное, изначальное. Мысль, точно выраженная в свершенном стихе, есть мысль уже существовавшаяраньше в темной глубине языка. Извлеченная поэтом, продолжаетсуществовать в сознании людей. И более велик, стало быть, тот поэт, который умеет обнаружить, раскрыть, извлечь большее количество этих, бывших в скрытом виде, идеальных образов. Когда поэт близок к открытию одного из таких вечных стихов, его предуведомляет божественный поток радости, неожиданно охватывающий все его существо.

Какая радость глубже? – Андреа полузакрыл глаза, как бы желая продлить этот своеобразный трепет, который предшествовал его вдохновению, когда его дух бывал расположен к художественной работе, в особенности, к поэзии. Затем, исполненный еще неизведанной отрады, стал подыскивать рифмы, тоненьким карандашом, на коротких белых страницах записной книжки. И ему пришли на память первые стихи одной песни Лоренцо Великолепного:

 
Льются легко и певуче
В сердце рожденные мысли…
 

Начиная слагать, он почти всегда нуждался в музыкальном напеве, данном другим поэтом, и он почти всегда заимствовал его у старинных тосканских стихотворцев. Полустих Лапо Джанни, Кавальканти, Чино, Петрарки, Лоренцо, Медичи, воспоминание ряда рифм, соединение двух эпитетов, любое сочетание красивых и звучных слов, любая ритмическая фраза легко приводили его в движение, давали, так сказать, ноту, служившую основанием гармонии первой строфы. Были своего рода темой не для приискания аргументов, но для подыскания прелюдий. И, действительно, первое медицейское семистишие подсказало ему рифму, и он ясно виделвсе, что хотел показать своему воображаемому слушателю в лице Гермы, и одновременно с видением его душе непринужденно представилась метрическая форма, куда он, как вино в чашу, должен был влить поэзию. Так как это его поэтическое чувство было двойственно, или, лучше сказать, возникало из контраста между минувшим падением и текущим воскресением, и так как в своем лирическом движении он следовал подъему, то выбрал сонет, архитектура последнего состоит из двух частей: верхней – из двух четверостиший и нижней – из двух терций. Мысль и страсть, развиваясь в первой части, должны быть скованы, подкреплены и возвышены во второй. Форма сонета, поразительно прекрасная и великолепная, имеет и некоторые недостатки, потому что похожа на фигуру со слишком длинным туловищем на слишком коротких ногах. Ведь две терцины в действительностине только короче двух четверостиший по количеству стихов, но и кажутсякороче четверостиший тем, что терцина в своем движении быстрее и подвижнее медленного и торжественного четверостишия. И тот художник искуснее, кто умеет устранить недостаток, т. е. тот, кто приберегает для терцины более яркий и более разительный образ и более сильные и звучные слова, и тем достигает того, что терцины перевешивают и гармонируют с верхними строфами, отнюдь, впрочем, не теряя своей легкости и свойственной им быстроты. Живописцы Возрождения умели уравновешивать целую фигуру простым изгибом ленты, или края одежды, или складки.

Сочиняя, Андреа с любопытством изучал себя. Он уже давно не писал стихов. Не повредил ли этот перерыв мастерству его техники? Ему казалось, что рифмы, постепенно возникая в его мозгу, имели новый вкус. Созвучие приходило само собой, без поисков, и мысли рождались рифмованными. Потом какое-то препятствие вдруг останавливало течение, стих не удавался ему, и все остальное распадалось, как ничем не связанная мозаика, слоги боролись со строгостью размера, певучее и яркое слово, понравившееся ему, несмотря на всякие усилия, исключалось строгим ритмом, из какой-нибудь рифмы, неожиданно, возникала новая идея, соблазняла его, отвлекала от первоначальной идеи, какой-нибудь, даже меткий и точный, эпитет звучал слабо, и столь искомого качества, стройности стиха не достигалось, и строфа оказывалась неудачной, как медаль, по вине неопытного литейщика, который не умел рассчитать необходимое для наполнения формы количество расплавленного металла. И он, со строгим терпением, снова клал металл в тигель и начинал работу сызнова. И строфа в конце концов удавалась ему вполне и точно, иной стих, то здесь, то там звучал с приятной жесткостью, сквозь переливы ритма, симметрия казалась в высшей степени очевидной, повторность рифм звучала четко, созвучием звуков вызывая в душе созвучие мыслей и усиливая физической связью связь нравственную, и весь сонет жил и дышал, как независимый организм, в полном единстве. Для перехода от одного сонета к другому он держалноту, подобно тому как в музыке модуляция от одного тона к другому подготавливается созвучием синтимы, в которой удерживается основной тон, чтобы сделать его преобладающим в новом тоне.

Так он сочинял, то медленно, то быстро, с никогда не испытанным наслаждением, и уединенное место, казалось, воистину, было создано воображением одинокого сатира – песнопевца. С разливом дня, море сверкало из-за стволов, как из-за колонн портика из яшмы, коринфские аканты были как срезанные верхушки этих древесных колонн, в синем, как тень в озерной пещере, воздухе, солнце то и дело бросало золотые стрелы, кольца и круги. Без сомнения, Альма Тадема здесь задумал бы свою Сафо с фиолетовыми волосами, сидящей под мраморной Гермой, поющей и играющей на семиструнной лире, среди бледных златокудрых девушек, которые внимательно пьют совершенную гармонию каждой строфы адонического стиха.

Закончив четыре сонета, он перевел дыхание и прочел их про себя, с внутренним жаром. Явное нарушение ритма в пятом стихе последнего, благодаря отсутствию ударения и вызванной этим тяжелой постановке восьмого слога, показался ему удачным, и он сохранил его. И затем написал четыре сонета на четырехугольном основании Гермы: по одному с каждой стороны в следующем порядке:

 
                         I
 
 
Ты знаешь ли, Гермес четвероликий,
Благую новость сердца моего:
Возник, звеня, из темных недр его
Хор светлых духов, стройный и великий.
 
 
Безмолвен в сердце ропот страсти дикий,
Погас огонь желаний и всего
В чем грязь была, иное торжество
Подъемлет в нем ликующие крики.
 
 
Витают, с гимном, духи. Вкрадчив звон
Их пения, я предан им всецело
И хохочу над горем прежних лет.
Пусть бледен, но, как царь, я осенен
Душой, во мне смеющейся, и смело
Гляжу на Зло, чьей власти больше нет.
 
 
                         II
 
 
Душе смешна ее любовь былая,
Бессильно Зло, завлекшее меня
В свою засаду, в сети из огня,
Как в некий лес – с вулканами – без края.
 
 
Она – в кругу, где дышит скорбь, людская,—
Послушница, в нарядах ярче дня,—
Вне дебрей лжи, где выла мне, маня.
Зверей греха чудовищная стая.
 
 
Напев сирен не властен над душою,
Ни взгляд горгоны впредь не страшен ей,
Ни когти, сфинкса, когти золотые.
 
 
Венчая ж круг, – сверкая белизной,
Стоит Жена, в святой руке своей,
В своих перстах, держа Дары Святые.
 
 
                         III
 
 
Вне козней, злобы, суетных желаний,
Стоит она, вся – сила, вся – покой,
Как та, что зная Зло в груди людской,
Всегда чужда огню его алканий.
 
 
– Ты, что смиряешь вихри, ты, в чьей длани
Ключи от всякой двери, – пред тобой
Я весь поник: – владей моей судьбой,
Дай мне почить у новой, светлой, грани!
 
 
В руках твоих, безгрешных и блаженных,
Свет солнечный, Причастие горит.
Ужели мне нельзя припасть к нему? —
 
 
И вот она, прибежище смиренных,
Склонясь ко мне с Дарами, говорит:
– Приникни же ко Благу твоему.
 
 
                         IV
 
 
Я – говорит мне – роза неземная,
Возникшая из лона Красоты,
Я – высший дар забвенья, полноты.
Я – сладкий мир и высота живая,
 
 
Наши, Душа скорбящая, рыдая,
Чтоб жать ликуя то, что сеешь ты,—
За долгой скорбью, гранью темноты,
Ты снищешь свет, где – все блаженство рая.
 
 
– Аминь, аминь, Мадонна; пусть волною,
Живым ключом, моя прольется кровь,
Пусть скорбь его питает вновь и вновь,—
 
 
Пусть этот вал сомкнётся надо мною;
Но пусть увижу в горькой глубине
Волшебный свет, струящийся ко мне.
 
Die XII septembris MDCCCLXXXVI
VII

Скифанойя высилась на холме, в том месте, где цепь возвышенностей, оставив берег и обхватив море амфитеатром, выгибалась и опускалась к равнине. Хотя вилла и была построена кардиналом Альфонсом Карафой Д’Аталета во второй половине XVIII века, но по своей архитектуре отличалась известной чистотой стиля. Имела вид четырехугольника, в два этажа, где портики чередовались с комнатами, и эти именно пролеты портиков придавали зданию легкость и изящество, так как колонны и ионические пилястры казались построенными по чертежам и с гармонией Виньолы. Это был поистине летний дворец, открытый морским ветрам. Со стороны садов, по склону, передняя выходила на великолепную лестницу, в два рукава спускавшуюся к окруженной каменной балюстрадой площадке в виде просторной террасы с двумя фонтанами. С двух концов террасы спускались другие лестницы, вниз, по склону, образуя другие площадки, и так почти до самого моря, и с этой последней площадки, среди пышной зелени и густейших розовых кустов, семью изгибами открывалась вся лестница. Достопримечательностью Скифанойи были розы и кипарисы. Роз, всех сортов, было достаточно, чтобы «добыть девять или десять мер розовой воды»,как сказал бы певец «Сада Чести».Остроконечные и темные кипарисы, священнее пирамид, загадочнее обелисков, не уступали ни кипарисам виллы Д’Эсте, ни – виллы Мондрагоне, ни другим гигантам, возвышающимся в прославленных виллах Рима.

Маркиза Д’Аталета обыкновенно проводила в Скифанойе лето и часть осени, так как она, даже будучи одной из наиболее светских дам, любила деревню и деревенскую свободу и гостей. В течение болезни, она неустанно окружала Андреа бесконечными заботами, как старшая сестра, почти как мать. Она была связана с братом глубокой любовью. Была полна снисхождения к нему и прощения, была как добрая и откровенная подруга, способная многое понять, чуткая, вечно веселая, вечно привлекательная, остроумная и в то же время одухотворенная. Перешагнув уже за тридцать один год, она сохранила изумительную юношескую живость и большую способность нравиться, так как обладала тайной госпожи Помпадур, этой неуловимой красотой, которая может оживляться неожиданной прелестью. Равно как обладала редкой добродетелью, тем, что в общежитии называется «тактом». Ее неизменным руководителем был тонкий женский гений. В своих отношениях с бесчисленными знакомыми обоего пола, она знала, всегда, при всех обстоятельствах, как держать себя, и никогда не делала ошибок, никогда не вторгалась в жизнь ближнего, никогда не являлась некстати и не становилась назойливой, всегда вовремя совершала каждый свой поступок и вовремя произносила всякое свое слово. Ее отношение к Андреа в период его выздоровления, несколько странные и неровные, в действительности не могло быть более предупредительным. Она всячески старалась не тревожить его и добиться того, чтобы никто его не тревожил, предоставляла ему полную свободу, делала вид, что не замечает его капризов, не докучала ему нескромными вопросами, старалась, чтобы ее присутствие не тяготило его, избегала даже острить, чтобы избавить его от труда вынужденно улыбаться.

Андреа понимал эту тонкость и был ей благодарен.

12 сентября, после сонетов под Гермой, он вернулся в Скифанойю необыкновенно веселый, встретил Донну Франческу на лестнице и поцеловал ей руку, шутливым тоном, прибавил:

– Кузина, я нашел Истину и Путь.

– Аллилуйя! – сказала Донна Франческа, воздевая прекрасные руки. – Аллилуйя!

И она сошла в сад, Андреа же с облегченным сердцем, поднялся наверх, в комнаты.

Немного спустя, он услышал легкий стук в дверь и голос Донны Франчески, спрашивавшей:

– Могу войти?

Она вошла с большим букетом ярких роз – и белых роз, и желтых, и красных, и пунцовых. Некоторые, пышные и светлые, как розы виллы Памфили, самые свежие и все в росе, имели нечто стеклянное между лепестками, другие были с густыми лепестками и такого пышного цвета, что заставляли вспомнить о прославленном великолепии пурпура Элизы и Тира, третьи казались хлопьями душистого снега и возбуждали странное желание кусать их и глотать, другие же были из плоти, поистине из плоти, чувственные, как наиболее чувственные формы женского тела, с несколькими тонкими прожилками. Бес конечные переливы красного цвета, от резкого кармина до расплывчатого цвета спелой земляники, перемешивались с самыми нежными и почти неуловимыми оттенками белого цвета, от белизны девственного снега до неопределенного цвета едва разбавленного молока, святых даров, мякоти тростника, тусклого серебра, алебастра, опала.

– Сегодня – праздник, – сказала она смеясь, и цветы закрыли ее грудь.

– Спасибо! Спасибо! Спасибо! – повторял Андреа, помогая ей положить цветы на стол, на книги, на альбомы, на папки для рисунков.  – Rosa Rosarum!

Освободившись, она собрала все вазы в комнате и начала наполнять их розами, составляя множество отдельных букетов, обнаружив редкий вкус, вкус великой хлебосольной хозяйки. Выбирая розы и составляя букеты, говорила о тысяче вещей, с этой своей веселой плавностью речи, как бы желая вознаградить себя за скупость слов и смеха, которыми она обменивалась до сих пор с Андреа из-за его молчаливой грусти.

Между прочим, она сказала:

– 15-го у нас будет прекрасная гостья: Донна Мария Ферреси-Капдевила, супруга полномочного министра Гватемалы. Ты знаешь ее?

– Кажется, нет.

– Да ты и не можешь знать ее. Всего несколько месяцев, как она вернулась в Италию, но ближайшую зиму проведет в Риме, потому что муж переведен сюда. Это – подруга моего детства, очень любимая. Мы провели вместе, во Флоренции, три года, в Аннунциате, но она гораздо моложе меня.

– Американка?

– Нет, итальянка, и в придачу, из Сиены. Урожденная Бандинелли, крещена водой Веселого Источника [12]12
  Fonte Gaja, фонтан на площади del Campo в Сиене.


[Закрыть]
. Но по природе, она скорее меланхолична, и так нежна. Даже история ее замужества несколько забавна. Этот Феррес не очень симпатичен. Все же у них прелестная девочка. Увидишь, чрезвычайно бледная, с массой волос, и парой преогромных глаз. Очень похожа на мать… Смотри, Андреа, тебе эта роза не кажется бархатной! А вот эта? Так бы и съела ее. Ты только смотри: как сметана. Какой восторг!

Она продолжала разбирать розы и мило разговаривать. От груды цветов поднимался густой, опьяняющий, как столетнее вино, запах, несколько венчиков рассыпалось и осталось в складках юбки Донны Франчески, перед окном, в чрезвычайно бледном свете, едва обозначалась темная верхушка какого-то кипариса. И в памяти Андреа, с настойчивостью музыкальной фразы, звучал стих Петрарки:

 
«Она слова дарила и цветы».
 

На третье утро после этого, в благодарность, он посвятил маркизе Д’Аталета любопытно сочиненный на старинный лад сонет, переписанный на пергамент с украшениями в стиле тех, которые весело глядят с требников Аттаванте и Либерале да Верона.

 
И Скифанойя [13]13
  Скифанойя – старинный увеселительный замок династии Эсте, на Strada Scaniana в Ферраре, со знаменитыми фресками художников Козимо Коссы и Фр. Туры (XV век).


[Закрыть]
в царственной Ферраре,
Что Коссою прославлена была,
Где Тура жил, где живопись цвела,
Не слышала о столь волшебной чаре.
 
 
Так много роз – какая щедрость в даре! —
Мона Франческа гостю принесла,
Что, ангелы, пусть вам и нет числа,
Венков вам всем досталось бы по паре!
 
 
Она цветы, в беседе, разбирала,
Прекрасная, как некий светлый дух.
И думал я: – Вот, образ Красоты!
 
 
И пышность роз меня зачаровала.
И стих Петрарки вспомнился мне вдруг:
«Она слова дарила и цветы».
 

Таким образом, Андреа начинал снова приближаться к Искусству, с любопытством упражняясь в маленьких опытах и маленьких шутках, но глубоко задумываясь над менее легкими замыслами. Много горделивых планов, некогда уже волновавших его, начали снова волновать, много давнишних замыслов снова всплыло в его душе в измененном или законченном виде, много старых идей представилось ему в новом или более действительном свете, много когда-то едва обозначившихся образов ярко и четко сверкнуло перед ним, хотя он и не мог дать себе отчета в этом их развитии. Из таинственных глубин сознания возникали, и поражали его, неожиданные мысли. Казалось, что все неясные движения, собранные в глубине его и теперь уже приведенные в порядок своеобразным усилием воли, преобразились в мысли, тем же образом, которым желудочное пищеварение обрабатывает пищу и превращает ее в вещество тела.

Он стремился отыскать форму современной Поэмы, этот неосуществимый сон многих поэтов, и имел ввиду создать лирику, действительно современную по содержанию, но облеченную во все изящество старины, глубокую и ясную, страстную и чистую, могучую и сложную. Кроме того, задумывал книгу о Примитивах, о предшествовавших Возрождению художниках, и книгу психологического и литературного анализа о большей частью неизвестных поэтах XIII века. Хотел еще написать третью книгу о Берниси, обширное исследование упадка, группируя вокруг этого необыкновенного скульптора, любимца шести пап, не только все искусство, но и всю жизнь его века. Для каждой из этих работ, естественно, понадобились бы долгие месяцы, сложные исследования, множество хлопот, глубокий умственный жар.

В области рисунка, он имел в виду иллюстрировать офортами третий и четвертый день «Декамерона»,по образцу «Истории Анастасии Честной»,где Сандро Боттичелли обнаруживает такой утонченный вкус в знании группировки и выражения. Сверх того лелеял мысль о ряде Снов, Каприччио, Шуток, Костюмов, Сказок, Аллегорий, Фантазий,воздушной легкости Калло, но с весьма различным чувством и в весьма различном стиле, чтобы свободно предаваться всем своим излюбленным приемам, всему своему воображению, всему своему столь острому любопытству и своей наиболее разнузданной смелости рисовальщика.

В среду, 15 сентября, приехала новая гостья.

Маркиза выехала навстречу подруге на ближайшую станцию Ровильяно, со своим старшим сыном Фердинандо и с Андреа. Пока карета спускалась по дороге с высокими тенистыми тополями, маркиза с большой симпатией говорила с Андреа о подруге.

– Думаю, она тебе понравится, – заключила она.

И стала смеяться, как бы при внезапно мелькнувшей в ее душе мысли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю