355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэле д'Аннунцио » Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля » Текст книги (страница 14)
Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:27

Текст книги "Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля"


Автор книги: Габриэле д'Аннунцио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)

3 октября. —Как слаба и жалка наша душа, беззащитная против пробуждения и приливов того, менее всего благородного и чистого, что дремлет в темноте нашей бессознательной жизни, в той неизведанной бездне, где от слепых ощущений рождаются слепые сны!

Мечта может отравить душу, одна невольная мысль может развратить волю.

Едем в Викомиле. Дельфина в восторге. Праздничный день. Сегодня праздник Богородицы. Мужайся, душа моя!

4 октября. —Ни тени мужества.

Вчерашний день был для меня так полон всяких маленьких происшествий и глубоких волнений, так радостен и так печален, что, вспоминая его, я вся растеряна. И уже все, все остальные воспоминания бледнеют и теряются перед одним единственным.

Побывав на башне и налюбовавшись ковчегом, около пяти с половиной мы собрались уезжать из Викомиле. Франческа устала, и вместо езды верхом, она предпочла возвращаться в карете. Некоторое время мы сопровождали ее, то сзади, то по бокам. Из кареты Дельфина и Муриэлла махали нам длинными цветущими ветками и смеялись, грозя синеватыми султанами.

Был тихий-тихий вечер, без ветра. Солнце готово было скрыться за холмом Ровильяно, в совершенно розовом небе, как небо дальнего Востока. Всюду цвели розы, розы и розы, медленно, обильно, мягко, подобно снегу на заре. Когда солнце скрылось, роз стало больше, они раскинулись почти до линии горизонта, теряясь, растворяясь в поразительно ясной лазури, в серебристой, невыразимой лазури, похожей на ту, которая сияет над вершинами покрытых льдами гор.

Время от времени он мне говорил: «Взгляните на башню Викомиле. Взгляните на купол Сан-Консальво…»

Когда показалась роща, он спросил: «Пересечем?»

Большая дорога шла вдоль леса, описывая дугу и приближаясь к морю, почти до самого берега, в конце дуги. Уже потемневшая роща была сумрачно зеленого цвета, точно тень собралась в кронах деревьев, оставляя воздух выше еще прозрачным, но, внутри, пруды сверкали резким и глубоким светом, как куски неба, более чистого, чем то, что распростерлось над нашими головами.

Не дожидаясь моего ответа, он сказал Франческе:

– Мы поедем через рощу. Встретимся на дороге у Семинарского моста.

Зачем я согласилась? Зачем въехала в рощу вместе с ним? У меня как бы померкло в глазах, казалось, я была под властью темных чар, мне казалось, что этот пейзаж, этот свет, этот поступок, все это стечение обстоятельств были для меня не новы, но существовали уже давно, так сказать, в моем предыдущем существовании, и теперь лишь возродились… Впечатление невыразимо. Мне, стало быть, казалось, что этот час, эти мгновения, уже пережитые мной, раскрывались не вне меня, независимо от меня, но принадлежали мне, были в такой естественной и неразрывной связи со мной, что я не могла бы уклониться от переживания их в данном виде, но неизбежнодолжна была пережить их. У меня было в высшей степени ясное чувство этой неизбежности. У меня было полное оцепенение воли. Подобное бывает, когда пережитое возвращается во сне, смешиваясь с чем-то, что больше истины и отлично от истины. Мне не удается выразить хотя бы ничтожную часть этого чрезвычайного явления.

И между моей душой и пейзажем была гармония, таинственное сродство. Отражение леса в воде прудов действительно казалось приснившимсяобразом реальной жизни. Как в поэзии Перси Шелли, каждый пруд казался маленьким небом, вплетенным в подземный мир, твердью розового света, брошенной на темную землю, бесконечнее бесконечной ночи и чище дня, и деревья раскрывались в ней, как и в надземном воздухе, но с более совершенной формой и окраской, чем любое из деревьев, качавшихся в этой местности. И искусной кистью вод с любовью были нарисованы в прекрасном лесу нежные виды, какие никогда не встречались в нашем надземном мире, и вся их глубина была проникнута райским блеском, неземной атмосферой.

Из какой дали времен пришел к нам этот час?

Мы ехали шагом, молча. Редкие крики сорок, топот и дыхание лошадей не нарушали этого покоя, который, казалось, становился более глубоким и более магическим с каждым мгновением.

Зачем ему вздумалось нарушать созданное нами же очарование?

Он заговорил, он пролил мне на сердце волну горячих, безумных, почти безрассудных слов, которые в этом безмолвии деревьев ужаснули меня, потому что принимали какой-то неизъяснимо странный и чарующий оттенок. Он не был кроток и тих, как в парке, высказывал мне не свои робкие и слабые надежды, свои почти мистические порывы, неисцелимую печаль, не просил, немую печаль, не просил, не умолял. У него был смелый и решительный голос страсти, голос, какого я у него не замечала.

– Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете не любить меня! Скажите мне, что любите!

Его лошадь шла рядом с моей. И я чувствовала его прикосновение, и даже, казалось, чувствовала на щеке его дыхание, жар его слов, и думала, что от чрезмерного возбуждения лишусь чувств и упаду в его объятья.

– Скажите, что любите меня! – повторял он, упорно, безжалостно. – Скажите мне, что любите!

В чудовищном отчаянии, вызванном его настойчивым голосом, кажется, я сказала, вне себя, не знаю, с криком или с рыданием:

– Люблю, люблю, люблю!

И пустила лошадь галопом по едва намеченной среди стволов дороге, не понимая, что делаю.

Он следовал за мной, крича:

– Мария, Мария, остановитесь! Вы разобьетесь…

Не остановилась, не знаю, как моя лошадь не натыкалась на стволы, не знаю, как я только не упала. Я не умею передать впечатление, которое, во время скачки, производил на меня темный лес, прерываемый широкими блестящими пятнами прудов. Когда наконец я выбралась на дорогу, у Монастырского моста, с другой стороны, мне показалось, что я вышла из царства призраков.

Он сказал мне, с оттенком резкости:

– Вы хотели разбиться на смерть?

Мы услышали грохот приближавшейся кареты и двинулись ей навстречу. Он хотел снова заговорить со мной.

– Молчите, прошу вас, ради Бога! – умоляла я, так как чувствовала, что больше не выдержу.

Он замолчал. Потом с поразившим меня хладнокровием сказал Франческе:

– Жаль, что ты не поехала! Очаровательно…

И продолжал разговор открыто, просто, точно ничего не произошло, даре С некоторой веселостью. Я была благодарна ему за притворство, которое, казалось, спасло меня, потому что, если бы пришлось говорить, я, без сомнения, выдала бы себя, и наше молчание может быть показалось бы Франческе подозрительным.

Спустя некоторое время, начался подъем к Скифанойе. Какая беспредельная грусть в вечернем воздухе! Первая четверть луны сверкала в нежном, зеленоватом, небе, где мои глаза, и может быть только мои глаза, еще видели легкий розовый отблеск, розовый отблеск, озарявший пруды, там, в лесу.

5 октября. – Теперь он знает, что я люблю его, знает из моих уст. Кроме бегства, у меня нет другого выхода! Вот до чего я дошла.

Когда он смотрит на меня, в глазах у него особенный блеск, какого раньше не бывало. Сегодня, когда Франчески не было, он взял мою руку, собираясь поцеловать ее. Мне удалось освободить ее, и я видела, как по губам его пробежала легкая дрожь, уловила, в одно мгновение, на его губах, так сказать, тень поцелуя, движение, которое врезалось мне в память и не покидает меня, и не покидает меня!

6 октября – 25сентября, на мраморной скамейке, он сказал мне: «Я знаю, что вы не любите меня, и не можете любить».А 3 октября: «Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете не любить меня».

В присутствии Франчески, он попросил у меня позволения нарисовать мои руки. Я согласилась. Начнет сегодня.

И я дрожу и волнуюсь, точно должна подвергнуть мои руки неизвестной пытке.

Ночь.Началась медленная, сладкая, невыразимая пытка!

Он рисовал черными и красными карандашами. Моя правая рука лежала на куске бархата. На столе стояла желтоватая, крапчатая, как кожа пиона, корейская ваза, а в вазе был букет из орхидей, этих неуклюжих цветов, возбуждающих изысканное любопытство Франчески. Одни зеленые, того зеленого, скажу, животногоцвета, как у некоторых видов саранчи, свисали в виде маленьких этрусских урн, с приподнятой крышкой. У других, на конце серебристого стебля, был цветок о пяти листках, с маленькой чашкой по середине, желтой внутри и белой снаружи. У третьих была маленькая синеватая стекляночка с двумя длинными волокнами по бокам, и они напоминали какого-нибудь крошечного сказочного короля, очень зобастого, с разделенной на две половины бородой. Наконец, другие были с множеством желтых цветков, похожих на порхающих ангелочков в длинных одеждах, с воздетыми руками и с сиянием вокруг головы.

Я смотрела на них, когда начинало казаться, что больше не вынесу пытки, и их диковинные формы на мгновение занимали меня, вызывали во мне мимолетное воспоминание экзотических стран, повергали мой дух во внезапное оцепенение. Он рисовал, не разговаривая, его глаза беспрерывно переходили от бумаги на мои руки, потом, два или три раза, обращались к вазе. Потом он встал и сказал:

– Простите.

И взял вазу, и отнес ее подальше, на другой стол, не знаю, почему.

И тогда стал рисовать свободнее, как бы освободившись от раздражающего предмета.

Я не в силах высказать, какие чувства вызывал во мне его взгляд. Мне казалось, что я даю ему исследовать не мою обнаженную руку, но обнаженную часть моей души, и что он проникает взглядом в самую глубь ее, раскрывая все самые сокровенные тайны. Никогда рука не казалась столь живой, столь выразительной, столь тесно связанной с моим сердцем, столь зависящей от моей внутренней жизни, так глубоко раскрывающей ее. Под влиянием этого взгляда, по ней пробегала неуловимая, но беспрерывная дрожь, и эта дрожь проникала до глубины моего существа. Иногда дрожь становилась сильнее и была заметна, и если он смотрел слишком пристально, мне инстинктивно хотелось спрятать ее.

Иногда он смотрел долго, перестав рисовать, и у меня создавалось впечатление, что он впитывает зрачками какую-то часть меня или ласкает меня лаской более нежной, чем бархат, на котором лежала моя рука. Время от времени, когда он склонялся над бумагой, чтобы вложить в линию то, что увидел во мне, на его устах появлялась легчайшая улыбка, такая легкая, что я с трудом могла уловить ее. И от этой улыбки, не знаю, почему, в верхней части груди у меня возникал трепет наслаждения. И еще, дважды или трижды, я снова увидела на его губах как бы тень поцелуя.

Время от времени любопытство пересиливало меня, и я спрашивала: «Ну как?»

Франческа сидела у рояля, спиной к нам, перебирала клавиши, стараясь вспомнить гавот Рамо, Гавот желтых дам,который я столько раз играла и который останется музыкальным воспоминанием о моих днях в Скифанойе. Смягчала звуки педалью, и часто останавливалась. И перерыв в моей любимой арии и в кадансе, который мое ухо слышало заранее, причиняли мне новое беспокойство. Вдруг она с силой, неоднократно, ударила по клавишам, как бы в припадке нервного нетерпения, и встала, и подошла к рисунку.

Я смотрела на нее. Поняла.

Только этой горечи не доставало. Господь напоследок оставил мне самое жестокое испытание. Да будет воля Его.

7 октября —У меня только одна мысль, одно желание, одно решение: уехать, уехать, уехать.

Мои силы исчерпаны. Млею, умираю от моей любви, и неожиданное открытие удесятеряет мою смертельную печаль. Что она думает обо мне? Что ей представляется? Значит, она любит его? Давно ли? И он знает это? Или даже и не подозревает?..

Боже мой, Боже мой! Мысли у меня путаются, силы покидают меня, ощущение действительности ускользает от меня. Порой моя боль стихает, как унимаются ураганы, когда бешенство стихий уравновешивается в ужасающей неподвижности, чтобы затем разразиться с еще большей яростью. Я впадаю в какое-то оцепенение, с тяжелой головой, с усталым и разбитым телом, точно кто-нибудь колотил меня, и в то время, как боль собирается на новый приступ, мне не удается собраться с моей волей.

Что она думает обо мне? Что думает? Что ей чудится?

Быть отвергнутой ею, моей лучшей подругой, тем, кто мне всего дороже, тем, кому мое сердце было всегда открыто! Это – высшая горечь, самое жестокое испытание, ниспосланное Богом тому, кто сделал жертву законом своей жизни.

Я должна переговорить с ней, до отъезда. Она должна все узнать от меня, я должна все узнать от нее. Это – долг.

Ночь. —Около пяти она предложила мне проехаться в карете по дороге в Ровильяно. Мы отправились одни, в открытой карете. Я думала с дрожью: «Теперь то я скажу ей». Но внутренний трепет лишал меня всякого мужества. Может быть она ждала, чтоб я заговорила? Не знаю.

Мы долго молчали, прислушиваясь к мерному топоту лошадей, рассматривая деревья и изгороди вдоль дороги. Время от времени, короткой фразой или знаком, она обращала мое внимание на какую-нибудь деталь осеннего пейзажа.

Все очарование Осени раскрывалось в этот час. Косые вечерние лучи зажигали на холме глухое и гармоничное богатство умирающей листвы. От постоянного восточного ветра в новолуние, преждевременная смерть поражает деревья прибрежных земель. Золото, амбра, шафран, желтый цвет серы, бистр, медь, бирюза, амарант, фиолетовый цвет, пурпур, самые блеклые цвета, самые резкие и самые нежные переходы смешивались в глубокий аккорд, которого не превзойдет нежностью никакая мелодия весны.

Указывая на белые акации, она сказала: «Смотри, разве они не кажутся цветущими!»

Уже сухие, они белели розоватой белизной, как крупный мартовский миндаль, на фоне синего, переходившего уже в пепельный цвет, неба.

Помолчав, в виде предисловия, я сказала: «Мануэль приедет, должно быть, в субботу. И в воскресенье, с утренним поездом, мы уедем. Ты была так добра ко мне в эти дни, я так тебе благодарна…»

Голос у меня слегка дрожал, и беспредельная нежность овладела моим сердцем. Она взяла мою руку и держала в своей, не говоря ни слова, не смотря на меня. И держась за руки, мы долго молчали.

Она спросила меня: «Сколько времени ты пробудешь у матери?»

Я ей ответила: «До конца года, надеюсь, а может быть и больше».

– Так долго?

И мы снова замолчали. Я уже чувствовала, что у меня не хватит мужества на объяснение, равно как чувствовала, что оно, теперь, менее необходимо. Казалось, что теперь она снова приблизилась ко мне, поняла меня, снова признала меня, стала моей доброй сестрой. Моя печаль притягивала ее печаль, как луна притягивает морские воды.

«Слушай», – сказала она, так как с полей доносилось женское пение, широкое, громкое, благоговейное, как грегорианское пение.

Проехав дальше, увидели поющих. Уходили с поля сухих подсолнечников, двигаясь гуськом, как церковное шествие. И подсолнечники вздымали на длинных, желтых, лишенных листвы стеблях свои широкие кружки без лепестков, без семян, похожие в своей наготе на священную утварь, на бледные золотые дарохранительницы.

Мое волнение возросло. Пение позади нас терялось в вечернем воздухе. Проехали Ровильяно, где уже зажигались огни, потом снова выехали на большую дорогу. Позади нас расплывался колокольный звон. По вершинам деревьев пробегал влажный ветер, и деревья бросали синеватую тень на белую дорогу, а в воздухе другую тень, почти жидкую, как в воде.

«Тебе не холодно?» – спросила она меня, и приказала лакею развернуть плед, а кучеру – повернуть назад.

На колокольне Ровильяно один колокол продолжал еще звонить широким боем, точно к торжественной службе, и, казалось, с волной звука распространял по ветру волну холода. Мы одновременно прижались друг к другу, натягивая плед на колени, обе объятые дрожью. И карета въехала в предместье.

– Что это за звон? – прошептала она, каким-то не своим голосом.

Я ответила: «Если не ошибаюсь, там священник со Святыми Дарами».

Немного дальше, мы действительно увидели входившего во двор священника, дьячок держал зонтик, двое же других держали зажженные фонари, стоя у дверных косяков на пороге. Одно только окно было освещено в этом доме, окно христианина, который умирал в ожидании священного Мира. На свете появлялись легкие тени, на этом желтом четырехугольнике света смутно вырисовывалась безмолвная драма, совершающаяся вокруг того, кто входит в царство смерти.

Один из двух слуг, наклоняясь сверху, тихим голосом спросил:

– Кто при смерти?

Спрошенный, на своем диалекте, назвал имя женщины.

И мне бы хотелось смягчить грохот колес по мостовой, сделать наше движение безмолвным, в этом месте, где должно было пройти дыхание духа. У Франчески, разумеется, было то же чувство.

Карета выбралась на дорогу в Скифанойю и поехала рысью. Луна, с кругами, сияла, как опал в прозрачном молоке. С моря поднималась вереница туч и мало-помалу развертывалась в виде шаров, как изменчивый дым. Вскипевшее море заглушило своим шумом всякий другой шум. Думаю, что более тяжелая печаль никогда не подавляла двух душ.

Я почувствовала теплоту на своих холодных щеках и повернулась к Франческе взглянуть, заметила ли она, что я плачу. Я встретилась с ее полными слез глазами. И мы молчали, сжимая руки, одна подле другой, с зажатыми устами, умея плакать о нем, и слезы катились безмолвно, капля за каплей.

Приближаясь к Скифанойе, я вытерла мои, она – свои. Каждая скрывала свою собственную слабость.

Он с Дельфиной, Муриэллой и Фердинандо поджидал нас в передней. Почему в глубине сердца я испытала чувство недоверия по отношению к нему, точно какой-то инстинкт предупредил меня о темном вреде? Какие страдания готовит мне будущее? Найду ли я силы уклониться от страсти, которая влечет меня, ослепляя меня?

И все же, как меня облегчили эти несколько слез! Я чувствую себя менее подавленной, менее выжженной, более доверчивой. И испытываю невыразимую отраду повторять наедине Последнюю Прогулку, в то время как Дельфина спит, счастливая всеми безумными поцелуями, которыми я осыпала ее лицо, и в то время, как в окна улыбается печальная луна, свидетельница моих недавних слез.

8 октября —Спала ли я в эту ночь? Бодрствовала? Не умею сказать.

В моем мозгу, сумрачно, как густые тени, проносились ужасные мысли, невыносимые видения страдания, в моем сердце раздавались толчки и содрогания, и я оказывалась с открытыми в темноту глазами, не зная, просыпалась ли я, или, продолжала думать и воображать. И это состояние сомнительного полусна, которое гораздо мучительнее бессонницы, продолжалось, продолжалось, продолжалось.

Тем не менее, услышав утренний голос звавшей меня дочери, я не отвечала, притворилась спящей глубоким сном, чтобы не вставать, чтобы остаться в таком состоянии, помедлить, отдалить еще немного от себя неумолимую несомненность неизбежной действительности. Пытки мысли и воображения всегда казались мне менее жестокими, чем непредвиденные пытки, какие готовит мне жизнь в эти последние два дня.

Немного спустя Дельфина пришла взглянуть на меня, на цыпочках, сдерживая дыхание, и сказала Дороси дрожащим от нежности голосом: «Спит! Не надо будить ее».

Ночь. —Мне кажется, что в жилах у меня уже не осталось ни капли крови. Пока я поднималась по лестнице, мне чудилось, что при каждом усилии одолеть еще ступень, жизнь покидала мое тело. Я слаба, как умирающая…

Мужества, мужества! Остается всего несколько часов, Мануэль приедет завтра утром, в воскресенье уедем, в понедельник будем у моей мамы.

Недавно вернула ему две или три книги, которые он давал мне. В книге Перси Шелли, в конце одной строфы, я подчеркнула ногтем два стиха и сделала отметку на полях страницы. В стихах говорится:

 
And forget те, for I can never
                  Be thine!
 

«И позабудь меня, так как мне никогдане стать твоей!»

9 октября, ночь. —Весь день, весь день он искал возможность говорить со мной. Его страдание очевидно. И весь день я старался скрыться от него, чтобы ему нельзя было бросить мне в душу другие семена скорби, желания, сожаления, угрызений. Победила, вела себя твердо и геройски. Благодарю тебя, Господи!

Это – последняя ночь. Завтра утром уезжаем. Все будет кончено.

Все будет кончено? Какой-то голос говорит мне, в глубине души, и я не понимаю, но знаю, что он говорит о далеких горестях, неведомых и все же неизбежных, таинственных и все же неотвратимых, как смерть. Будущее зловеще, как поле, усеянное уже вырытыми могилами, готовыми принять труп, и в этом поле, то здесь, то там, горят бледные фонари, которые я с трудом различаю, и не знаю, горят ли они, чтобы вовлечь меня в опасное приключение, или чтобы указать мне путь к спасению.

Внимательно и медленно прочла Дневник, начиная с 15 сентября, со дня моего приезда. Какая разница между той первой ночью, и этой последней!

Я писала: «И проснусь в дружеском доме, у сердечно-гостеприимной Франчески, в этой Скифанойе с ее такими прекрасными розами и такими высокими кипарисами, и проснусь, имея впереди несколько недель покоя, двадцать дней духовной жизни, а может быть и больше…» Увы, куда девался покой? И почему стали так вероломны розы, такие прекрасные розы? Может быть, я слишком открыла сердце благоуханию, начиная с той ночи, на балконе, когда Дельфина спала. Теперь октябрьская луна разливается в небесах, и сквозь окна я вижу черные и неизменные верхушки, кипарисов, которых в ту ночь касались звезды.

Одну единственную фразу из этой прелюдии я могу повторить в эту последнюю ночь: «Сколько волос на моей голове, столько же колосьев скорби в моей судьбе». Колосья множаться, поднимаются, колышутся, как море, а еще не извлечено из рудников железо, чтобы выковать серп.

Уезжаю. Что станет с ним, когда я буду далеко? Что станет с Франческой?

Перемена Франчески все же непонятна, необъяснима, эта загадка мучает смущает меня. Она любит его! Давно ли?И он знает это?

Душа моя, сознайся в новом несчастии. Другая зараза отравляет тебя. Ты – ревнива.

Но я готова на самое жестокое страдание, я знаю ожидающее меня мученичество, я знаю, что пытки этих дней – ничто в сравнении с ближайшими пытками, в сравнении с ужасным крестом, к которому мои мысли пригвоздят мою душу, чтобы растерзать ее. Я готова. Прошу только отсрочки. Всевышний, маленькой отсрочки на остающиеся часы. Мне нужна будет вся моя сила завтра.

Как странно, при различных обстоятельствах жизни, внешние условия иногда похожи друг на друга, повторяются! Сегодня вечером, в вестибюле, мне показалось, что я вернулась в вечер 16 сентября, когда я пела и играла, когда он начал занимать меня. И сегодня я сидела у рояля, и тот же сумрачный свет освещал комнату и в соседней комнате играли Мануэль и маркиз, и я играла Гавот желтых дам, который так нравится Франческе, повторение которого я слышала 16-го сентября, когда я бодрствовала в первой смутной ночной тревоге.

Его танцуют с юными, одетыми в розовое, несколько ленивыми кавалерами какие-то белокурые дамы, уже не молодые, но только что вышедшие из юношеского возраста, одетые в бледный шелк цвета желтой хризантемы, кавалеры носят в сердцах образы других, более красивых, женщин, пламя нового желания. И танцуют его в слишком просторном зале, с зеркалами вдоль всех стен, и танцуют его на полу из амаранта и кедра, под большой хрустальной люстрой, где свечи готовы догореть, но никогда не догорают. И на несколько увядших устах дам играют слабые, но неизгладимые улыбки, и в глазах у кавалеров беспредельная скука. И часы с маятником показывают всегда один и тот же час, и зеркала повторяют, повторяют и повторяют вечно одни и те же движения, и Гавот продолжается, продолжается и продолжается, вечно нежный, вечно медленный, вечно ровный, вековечный, как кара.

Эта печаль влечет меня.

Не знаю, почему моя душа тяготеет к этому виду пытки, она заколдована постоянством единственной скорби, однообразием, монотонностью. Она охотно приняла бы на всю жизнь огромную, но определенную и неизменную тяжесть, вместо изменчивости, непредвиденных обстоятельств, непредвиденных перемен. Привычная к страданию, она все же боится неизвестного, страшится неожиданностей, страшится внезапных толчков. Не колеблясь ни мгновения, приняла бы в эту ночь любой, самый тяжелый, приговор страдания, лишь бы быть застрахованной от неведомых засад будущего.

Боже мой, Боже мой, откуда у меня этот, столь слепой страх? Дай мне уверенности! Предаю мою душу в твои руки.

А теперь довольно этого печального бреда, который только сгущает тревогу, вместо того чтобы облегчить ее. Но я уже знаю, что не сомкну глаз, хотя они болят у меня.

Он, конечно, не спит. Когда я пришла наверх, его пригласили занять место маркиза за ломберным столом, против моего мужа. Они еще играют? Может быть, играя, он думает и страдает. О чем он думает? О чем он страдает?

Не спится, не спится. Пойду на балкон. Хочу знать, продолжают ли играть, или он уже вернулся к себе. Его окна на втором этаже.

Ясная и сырая ночь. Комната, где играют, освещена, и я оставалась там, на балконе, долго и смотрела вниз на свет, который падал на кипарисы, смешиваясь с лунным сиянием. Вся дрожу. Я не в силах передать почти трагическое впечатление от этих освещенных окон, за которыми играют два человека, друг против друга, в великом безмолвии ночи, едва нарушаемом глухими рыданиями моря. И будут играть, должно быть, до зари, если он захочет насытить чудовищную страсть моего мужа. Будем бодрствовать втроем до зари, без отдыха, во имя страсти.

Но о чем он думает? Что мучает его? Я не знаю, что бы я отдала в это мгновение, лишь бы видеть его, лишь бы смотреть на него до зари, хотя бы через окно, дрожа от ночной сырости. Самые безумные, быстрые и смутные, мысли вспыхивают в душе и ослепляют меня, я как бы начинаю впадать в дурное опьянение, чувствую как бы глухое побуждение сделать что-нибудь смелое и непоправимое, чувствую как бы очарование гибели. Чувствую, что сняла бы с сердца это ужасающее бремя, сняла бы с горла эту петлю, которая душит меня, если бы сейчас, среди ночи, среди безмолвия, изо всех сил души, стала кричать, что люблю его, люблю, люблю…

X

После отъезда семьи Феррес, спустя несколько дней, последовал и отъезд Аталета и Сперелли. Донна Франческа, против обыкновения, решила сократить свое пребывание в Скифанойе.

После короткой остановки в Неаполе, Андреа приехал в Рим 24 октября, в воскресенье, с первым осенним утренним ливнем. Возвращаясь к себе, на квартиру во дворец Нуккари, в драгоценное и прелестное убежище, он испытал чрезвычайное наслаждение. Ему показалось, что он нашел в этих комнатах какую-то часть себя, нечто, недостававшее ему. Обстановка почти ни в чем не изменилась. Все сохраняло, для него, это невыразимое подобие жизни, приобретаемое материальными предметами, среди которых человек долго любил, мечтал, наслаждался и страдал. Старуха Дженни и Теренцио позаботились о малейших мелочах, Стефен приготовил все к возвращению барина с отменной изысканностью.

Шел дождь. Некоторое время, прижавшись лбом к стеклу, Андреа смотрел на Рим, Великий любимый город раскрывался перед ним, пепельно-серый в глубине и то здесь, то там серебристый, среди резких струй приносимого и уносимого порывами ветра дождя, в неизменно сером воздухе, где, время от времени, разливался тотчас же, как мимолетная улыбка, меркнувший свет. Под одиноким обелиском площадь Троицы была пустынна. Вдоль стены, соединяющей церковь с виллой Медичи, качались уже полуобнаженные деревья, черноватые и красноватые под ветром и дождем. Пинчио еще зеленел, как остров в туманном озере.

Это зрелище рождало в его голове смутное сплетение мыслей, и его душу наполняло одно чувство, заглушавшее всякое другое: полное и живое пробуждение его старой любви к Риму, к прелестнейшему Риму, к громадному, дарственному, единственному Риму, городу городов, всегда юному и всегда новому, и всегда таинственному, как море.

Дождь лил и лил. Над горой Марио небо темнело, облака сгущались, принимали темно-синюю окраску скопившейся воды, надвигались на Яникул, опускались над Ватиканом. Купол Св. Петра касался верхушкой этого скопления и, казалось, поддерживал его, как гигантский свинцовый столб. Сквозь бесчисленные косые струи воды медленно поднимался пар, на подобие тончайшей пелены, как бы проходившей сквозь натянутые и беспрерывно дрожащие стальные струны. Однообразие шума не нарушалось никаким другим, более живым, шелестом.

– Который час? – обернувшись, спросил он у Стефена.

Было около девяти. Он чувствовал некоторую усталость. Решил лечь спать. Как, потом, решил не видаться ни с кем, в этот день и, сосредоточенно, провести вечер дома. Начиналась для него городская жизнь, светская жизнь. И прежде чем приняться за старое, он хотел предаться маленькому размышлению и немного подготовиться, установить правила, обсудить с самим собой, каким должно быть его будущее поведение.

Приказал Стефену:

– Если кто будет спрашивать меня, скажите, что я еще не вернулся. Предупредите привратника. Скажите Джемсу, что сегодня он мне больше не нужен, но чтобы пришел вечером. Велите подать завтрак к трем, самый легкий, обед же к девяти. Больше ничего.

Почти тотчас же уснул. В два слуга разбудил его, и доложил, что до полудня заходил герцог ди Гримити, узнавший о приезде от маркизы Д’Аталета.

– И что же?

– Господин герцог приказали доложить, что вернутся до вечера.

– Дождь продолжается? Раскройте настежь ставни.

Дождь перестал. Небо прояснилось. В комнату проникла полоса бледного света, разливаясь по гобелену, по старинному гобелену, который Джусто привез, в 1508 году, из Фландрии. И взгляд Андреа медленно блуждал по стенам, любуясь гармоничными красками, благочестивыми фигурами, которые были свидетелями стольких восторгов и улыбались веселому пробуждению даже скрашивали печаль бессонных ночей раненого. Все эти знакомые и любимые предметы, казалось, приветствовали его. Он снова смотрел на них особенным умилением. И в его душе всплыл образ Донны Марии.

Он закурил папиросу и с каким-то сладострастием стал следить за табачным дымом. Необычное довольство разливалось по всем его членам, и он был в счастливом расположении духа. Он смешивал свои фантазии с клубами дыма, в этом неярком свете, где цвета и очертания принимали самую нежную расплывчатость.

Его мысли не возвращались к минувшим дням, но устремлялись в будущее. Он увидит Донну Марию, через два, через три месяца, – пожалуй, даже гораздо раньше, и тогда-то возобновит эту любовь, таившую для него столько неясных надежд и столько тайного влечения. Это будет истинная вторая любовь, со всей глубиной и сладостью, и печалью второй любви. Донна Мария Феррес казалась Идеальной Любовницей, для образованного мужчины, подругою с тылом, по выражению Шарля Бодлера, единственной Утешительницей, той, что ободряет и прощает, умея прощать. Конечно, подчеркивая в книге Шелли два скорбных стиха, она должна была повторять в сердце другие слова, а, перечитывая всю поэму, должна была плакать, как таинственная Дама, и долго думать о благоговейном лечении, о чудесном исцелении. – «Я не буду твоей никогда?» Почему никогда? Со слишком глубоким волнением страсти, в тот день, в лесу Викомиле, она ответила: «Я вас люблю, люблю, люблю!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю