355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэле д'Аннунцио » Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля » Текст книги (страница 22)
Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:27

Текст книги "Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля"


Автор книги: Габриэле д'Аннунцио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)

ДЖОВАННИ ЭПИСКОПО
Повесть

Перевод Л. Добровой

Аз же есмь червь, а не человек, поношение человеков и уничижение людей.

Вси видящии мя поругаша ми ея…

Псал. XXI,7 , 8


Суди ми, Господи, по правде Твоей…

Псал. XXXIV, 24

Итак вам хочется знать… Что же, собственно, вы хотите знать, синьор? Что вам сказать? Что?.. Все!.. Ну, хорошо, я расскажу вам все с самого начала. Все с самого начала! Но как быть? Я ведь ничего больше не знаю, уверяю вас, что я ничего больше не могу припомнить. Как быть, синьор? Как быть?

А, Бог мой! Вот… Обождите немного. Немножко терпения, я прошу у вас немножко терпения, а то ведь я не могу говорить. Если даже я вспомню что-нибудь, то я не сумею вам этого рассказать. Когда я жил среди людей, я бывал молчалив, даже после выпивки я молчал: и так постоянно.

Впрочем нет, не всегда. С ним-то я говорил, но только с ним. В летние вечера, за городом или на площади, на бульварах… Он вкладывал в мою руку свою рученьку, такую худенькую и хрупкую, что я едва чувствовал ее в своей. И вот мы гуляли, рассуждая между собой. Одиннадцать лет – подумайте, синьор, – ему было только одиннадцать лет, а он рассуждал как взрослый, он был задумчив, как взрослый. Можно было подумать, что он знал уже жизнь, что он перестрадал все ее страдания.

Его уста познали уже обидные слова, те слова, которые причиняют столько страдания и никогда не забываются!

Но разве есть люди, забывающие обиды! Разве такие есть? Я говорил вам: я ничего больше не знаю, я ничего не помню… О, нет, это неправда!

Я все помню, все, все! Вы слышите? Я помню все его слова, его движения, его взгляд, его слезы, его вздохи, его крики, малейшие подробности его существования, все с самого часа его рождения и кончая его смертью.

Он умер. Вот уже шестнадцать дней, как он умер. А я жив еще. Но я должен умереть, и чем скорее, тем лучше. Мой ребенок хочет, чтобы я последовал за ним. Каждую ночь он является, садится, глядит на меня. И ведь он босой, бедный мой Чиро! Я сижу, настороживши уши, чтоб различить его шаги. Едва наступает ночь, я все время, все время прислушиваюсь, и, когда он ступает на порог, это равносильно тому, что он ступает на мое сердце, но так легко, так легко без боли, легче чем перышко… Бедняжка!

Каждую ночь теперь он босиком. Но, поверьте мне, никогда за всю свою жизнь, никогда не ходил он босиком. Никогда, клянусь вам. Я дам вам один совет. Слушайте внимательно. Если у вас умрет дорогой для вас человек, примите все меры, чтобы в гробу у него все было. Оденьте его, если можете, собственными руками, оденьте его с малейшими подробностями так, как будто ему предстоит ожить, подняться, выйти из могилы. Ни в чем не должен нуждаться тот, кто уходит из жизни. Запомните это!

Вот, поглядите на эти маленькие сапожки… У вас есть дети? Нет? Ну, тогда вы не можете знать, вы не можете понять, что значит для меня эта пара плохеньких башмаков, которые обтягивали его ножки, которые сохранили форму его ножек. Я не сумею вам этого объяснить, и никогда ни один отец не сумеет этого сделать, никогда. Разве в тот момент, когда они вошли в комнату, чтобы увести меня, разве вся его одежда не лежала там, на стуле, возле кровати? Отчего же я думал только о его башмаках? Отчего же я стал искать их под кроватью с таким тоскливым чувством, что, казалось, сердце разорвется на части, если я их не найду? Отчего я спрятал их, словно в них оставалась часть его жизни? О, вы этого не поймете!

По утрам зимой, когда он уходил в школу… Бедный ребенок страдал от заморозков! Зимой его нога бывала сплошной раной, которая сочилась кровью. Я сам надевал ему башмаки, я сам надевал их ему . Я умел делатьэто так ловко! Потом, завязывая башмаки, наклонившись к земле, я чувствовал на своих плечах его руки, уже дрожащие от холода, и я спешил… Но вам этого не понять.

Когда он умер, у него оставалась всего одна пара, та самая, которую вы видите! И я отнял ее у него. И конечно, его похоронили босого как маленького нищего. Разве его любил кто-нибудь кроме отца?

Теперь каждый вечер я кладу эти башмаки один подле другого на порог на его усмотрение. Видит ли он их? Может быть, и видит, но не трогает. Он верно знает, что я сойду с ума, если утром не найду их больше на своем месте, один подле другого…

Вы, может быть, думаете, что я лишился рассудка? Нет? Мне показалось, что я прочел это в вашем взгляде… Нет, синьор, я еще не сошел с ума. Все, что я вам рассказываю, это правда. Все здесь правда.Мертвецы возвращаются.

И тот, другой, возвращается иногда. Какой ужас! О! О! О! Какой ужас! Смотрите, целые ночи я дрожу так, как сейчас, зубы у меня стучат, и я не в силах совладать с собой, я начал верить, что от ужаса у меня разойдутся кости в суставах, я чувствую, как к утру волосы у меня становятся словно иглы, такие жесткие, прямые. Разве у меня не поседели волосы? Они совсем побелели, не правда ли, синьор?

Спасибо, синьор. Вы видите, я больше не дрожу. Я болен, очень болен. Как вы думаете, сколько я проживу еще, судя по виду? Вы знаете, я должен умереть, и чем скорее, тем лучше. Но да, да, вот я и успокоился, совершенно успокоился. Я вам расскажу все с самого начала, согласно вашему желанию, все по порядку. Рассудок еще не покинул меня, верьте мне. Так вот в чем значит, дело. Я ходил в один дом в новом квартале – нечто вроде кухмистерской, это было лет двенадцать или тринадцать тому назад. Нас было там человек двадцать, служащих в разных местах, старых и молодых. Мы ходили туда обедать все вместе, каждый вечер, в один и тот же час, за одним и тем же столом. Мы все более или менее знали друг друга, хотя и служили в разных конторах. Там я познакомился с Ванцером, Джулио Ванцером тому уже двенадцать или тринадцать лет.

Вы… вы видели… труп? Не показалось ли вам, что в этом лице, в этих глазах было что-то необыкновенное?

А я забываю, что глаза были закрыты! Но, однако, не оба глаза, не оба. Это я точно знаю. Мне надо умереть уже из-за одного того только, чтобы уничтожить на своих пальцах память прикосновения к этому веку, которое не поддавалось… Я его чувствую, я чувствую его тут постоянно, как будто к этому месту прилип кусочек той кожи. Посмотрите на мою руку. Не правда ли, ведь это рука, начавшая уже умирать? Посмотрите на нее.

Да, это правда. Не нужно больше думать об этом. Простите меня. Теперь я не буду больше останавливаться. Но чем я кончил? Начало шло так хорошо! А потом вдруг я потерял нить! Это вероятно от голода, других причин нет, нет других причин. Вот уже два дня, как я ничего не ем. Я вспоминаю, что прежде, когда у меня бывало пусто в желудке, у меня начинался легкий бред, такой странный! Мне казалось, что я теряю сознание: мне представлялись странные вещи…

А, вот! Вы правы. Так я говорил: там я познакомился с Ванцером.

Он господствовал там над всеми, он притеснял всех, он не терпел возражений. Он постоянно возвышал голос, а иногда пускал в ход кулаки. Не проходило вечера, чтобы он с кем-нибудь не поссорился. Его ненавидели и боялись как тирана. Все говорили о нем со злобой, понижая голос словно заговорщики, но стоило ему появиться, как даже самые озлобленные тотчас замолкали. Более робкие улыбались ему, заискивали перед ним. Что же было в этом человеке? Я этого не знаю. За столом я сидел почти напротив него. Невольно мои глаза следили за ним постоянно. Я испытывал странное ощущение, которого я не в силах вам объяснить: это было сочетание отвращения и влечения, что-то совсем неопределенное. Тут было что-то вроде дурного глаза, которым этот сильный, сангвинический и грубый человек опутывал меня, а я и тогда был такой слабый, такой болезненный, безвольный и, по правде сказать, немного трусливый.

Однажды вечером к концу обеда завязался спор между Ванцером и неким Инглетти, место которого было рядом с моим. По свойственной ему привычке Ванцер возвысил голос и начал ругаться. Инглетти, которому вино придало смелости, не уступал ему. Я сидел почти неподвижно, опустивши глаза на тарелку, не смея поднять головы, только в желудке я начал чувствовать ужасное стеснение. Вдруг Ванцер схватил стакан и запустил его в своего противника. Он не попал в цель, и стакан разбился о мой лоб, вот здесь, где вы видите шрам. Как только я почувствовал на своем лице струю горячей крови, я потерял сознание. Когда я пришел в себя, голова моя была уже забинтована. Ванцер стоял возле меня с печальной физиономией, он обратился ко мне со словами извинения. Потом провожал меня до дому вместе с доктором, присутствовал затем при второй перевязке и пожелал остаться в моей комнате до позднего часа. Затем утром вернулся снова. После того он возвращался часто. Это было начало моего рабства.

Я чувствовал себя перед ним чем-то вроде трусливой собаки. Когда он приходил ко мне в комнату, он чувствовал себя хозяином.

Он открывал мои ящики, причесывался моим гребешком, мыл руки в моем тазу, курил мою трубку, рылся в моих бумагах, читал мои письма, уносил с собой вещи, которые ему нравились.

С каждым днем его деспотизм становился невыносимее, и с каждым днем моя душа все более осквернялась и принижалась.

У меня не оставалось и тени своей воли, я подчинился ему всецело без всякого протеста. Он уничтожил во мне малейшее чувство человеческого достоинства так, одним взмахом, с той же легкостью, как если бы вырвал мне волос.

А между тем я не сделался идиотом. Нет. Я сознавал все, что я делал, сознавал все очень ясно: свою слабость, свою гнусность и, главным образом, полнейшую невозможность выйти из-под власти этого человека.

Я не сумею вам определить, например, то глубокое и неясное чувство, которое вызывал во мне мой шрам.

И не сумею я вам объяснить то ужасное беспокойство, которое овладело мной, когда однажды мой палач взял мою голову в свои руки для того, чтобы рассмотреть этот шрам, тогда еще свежий и воспаленный. Он провел по нему несколько раз пальцем и сказал:

– По краям зарубцевался. Через месяц не останется и следа. Ты можешь благодарить Господа Бога.

Мне же, напротив, с той минуты показалось, что у меня на лбу не шрам, а позорное клеймо рабства, постыдный и явственный знак на всю жизнь. Я следовал за ним всюду, куда он хотел, я дожидался его целыми часами на улице перед дверью, я бодрствовал по ночам, переписывая его конторские бумаги, я относил его письма с одного конца Рима на другой, сотни раз я поднимался по лестницам Монте ди-Пиета, бегал запыхавшись от ростовщика к ростовщику, чтобы добыть ему денег, которые должны были выручить его, сотни раз я простаивал за его стулом в картежном доме до зари, умирал от усталости и отвращения, пока до моих ушей долетали взрывы его ругательств, а горло мое щипало от едкого дыма, мой кашель раздражал его, и он обвинял меня в том, что ему не везло в игре, затем, проигравшись, он выходил из притона и таскал меня с собой как тряпку по пустынным улицам в утренней мгле, ругаясь и жестикулируя, пока где-нибудь на перекрестке не вырастала перед нами тень и нам не предлагали стаканчик водки.

Ах, синьор, кто мне объяснит эту тайну прежде чем я умру?

Значит есть на земле люди, которые, встречая других людей, могут делать с ними все, что захотят, могут делать их своими рабами? Есть, значит, возможность отнять у человека волю так же легко, как вырвать у него из рук соломинку? Значит, это возможно, синьор? Но почему это?

В присутствии своего палача у меня пропадали всякие желания. Между тем у меня был свой разум, и голова моя была полна мыслей, я прочитал много книг, я знал многое, я понимал многое. Но одну вещь я сознавал яснее других, это – то, что я безвозвратно погиб. В глубине самого себя я беспрестанно ощущал ужас, отчаяние, и со времени моего ранения у меня осталась боязнь крови, призрак крови. События, о которых я читал в газетах, тревожили меня, лишали меня сна. По ночам, когда я возвращался с Ванцером и проходил по темному коридору, по неосвещенной лестнице, если спички не сразу зажигались, я чувствовал сильную дрожь в спине, и волосы у меня приобретали особого рода чувствительность. Меня неотступно преследовала мысль, что в одну из ночей этот человек убьет меня. Но именно этого и не случилось, на самом деле случилось нечто, чего никак нельзя было ожидать. Я думал, что умру от его руки, ночью, каким-нибудь ужасным образом, вот моя судьба.

На самом же деле…

Но слушайте. Если бы в тот вечер Ванцер не вошел в комнату Чиро, если б я не увидел на столе нож, если бы в меня внезапно не вселилось что-то, чтобы дать мне ужасный толчок, если бы…

Да, правда. Ваша правда. Ведь мы еще только в самом начале, а я уже говорю вам о конце.

Вы не поймете, если я вам сперва не расскажу всего по порядку. Да к тому же я и устал, я уже начинаю путаться. Мне нечего больше рассказывать, синьор. У меня голова легкая-легкая словно пузырь, наполненный воздухом. Мне больше нечего вам рассказывать. Будет, Господь с ним…

Ну, вот и прошло. Благодарю вас. Вы очень добры, вам жаль меня. Никому еще на свете до этих пор не было жаль меня. Теперь мне лучше, я могу продолжать. Я буду говорить вам о ней, о Джиневре.

После того случая со стаканом некоторые из наших товарищей оставили пансион, а другие заявили, что они бы еще остались, но с условием, чтобы Ванцеру было отказано. Таким образом Ванцер получил от хозяйки своего рода отставку. Обругавши по своему обыкновению всех, он удалился, а когда я оказался в состоянии выходить из дома, он пожелал, чтобы и я последовал его примеру. Долго с отвращением таскались мы из харчевни в харчевню. Тот час, который для других бывает обыкновенно отдыхом, а иногда и забвением, для меня был печальнейшим часом моей жизни. Я ел с трудом, принуждая себя, испытывая все возрастающее отвращение к шуму, производимому челюстями моего сотрапезника: челюстями бульдога, такими мощными, что они могли бы разжевать даже сталь. И мало-помалу начала зажигаться во мне жажда, та самая жажда, которая, вспыхнувши однажды, не потухает до самой могилы.

Однажды вечером Ванцер покинул меня. И на следующий день он объявил мне, что нашел приятнейшее местечко, куда он хотел тотчас же повести меня.

– Я нашел. Вот увидишь. Тебе понравится.

Действительно, новый пансион оказался лучше прежнего. Условия были мне подходящие. Там же обедало несколько моих сослуживцев по конторе, остальные же были мне незнакомы. Итак, я остался. Впрочем, вы прекрасно знаете, что я не мог не остаться.

В первый же вечер, когда принесли суп, двое или трое спросили одновременно с необыкновенной живостью:

– А Джиневра? Где Джиневра?

Ответили, что Джиневра больна.

Тут все начали справляться о болезни, все выказали сильное беспокойство. Оказалось, что это было только легкое недомогание.

В разговоре имя отсутствующей было у всех на устах, при чем оно проскальзывало среди двусмысленных фраз, что выдавало трепет чувственного желания всех этих людей как старых, так и молодых.

Мне удалось подхватить большую часть этих слов, перелетавших с одного конца стола на другой.

Напротив меня один юный развратник долго с жаром говорил о губах Джиневры, при этом он смотрел на меня довольно пристально, так как я слушал его с необычайным вниманием. Мне помнится, что тогда же мое воображение представило себе образ отсутствующей, который, как мне пришлось убедиться после, мало отличался от настоящего. И я не забыл того выразительного жеста, который сделал Ванцер, а также сладострастного выражения его губ, когда он произнес циничную фразу. И еще мне помнится, как, выходя оттуда, я уже чувствовал в этой незнакомой мне женщине дыхание страсти и в то же время ощущал легкое беспокойство и какое-то необычное возбуждение, я как бы заглядывал в будущее.

Мы вышли оттуда втроем: я, Ванцер и один его приятель, некий Доберти, тот самый, который говорил о губах Джиневры. Дорогой они продолжали говорить между собой грубые пошлости и время от времени останавливались, разражаясь смехом. Я все время оставался немного позади. Беспокойная грусть и предчувствие чего-то неясного и смутного переполнили мне сердце, которое и без того уже было так принижено и угнетено.

Вот и теперь еще, хотя с тех пор прошло двенадцать лет, я хорошо помню этот вечер.

Я ничего не забыл, даже самых ничтожных подробностей. Я отлично сознаю и в эту минуту, как тогда я почувствовал, что в этот вечер решилась моя участь. Но кто же посылал мне это предостережение?

Возможно ли это? Возможно ли? Одно простое имя женщины, три звучных слога открывают перед вами неминуемую пропасть, которую вы ясно видите и неизбежность которой вы сознаете. Возможно ли это?

Предчувствие, ясновидение, внутренний взор… Слова, все только слова! Я ведь читал это в книгах. Но это не то, не то.

Вы заглядывали когда-нибудь в глубь самого себя? Вы наблюдали когда-нибудь за вашей душой?

Положим, вы страдаете, и ваше страдание вам кажется новым, еще неиспытанным никогда. Вы наслаждаетесь, и ваше наслаждение вам кажется новым, еще неиспытанным никогда. Заблуждение, обман. Все уже было испытано, все произошло. Ваша душа состоит из тысячи, из сотни тысяч обломков других душ, которые уже прожили целую жизнь, которые прошли через все возможные явления, которые присутствовали при всех возможных явлениях жизни. Вы понимаете, куда я клоню? Слушайте меня хорошенько, потому что то, что я говорю вам, есть истинная правда, правда, открытая человеком, который потратил целые годы на самосозерцание, который был один среди толпы людей, постоянно один. Слушайте меня хорошенько, потому что здесь таится правда гораздо более важная, чем те факты, о которых вы хотите услышать. Когда…

В другой раз? Завтра? Почему завтра? Разве вы не хотите, чтобы я вам разъяснил свою мысль?

А, факты, факты, постоянно только факты! Но ведь одни факты – ничто, они ничего собой не обозначают. Есть кое-что на свете, синьор, что несравненно выше.

А вот еще одна загадка. Почему действительный облик Джиневры оказался почти до мелочей сходным с тем обликом, который находился в моем воображении? Но, впрочем, оставим это. После трех или четырех дней отсутствия она снова появилась в столовой, неся в руках миску с супом, пар из которой заволакивал ей лицо.

Да, синьор, она была горничной и прислуживала за столом чиновников.

Вы ее видали? Вы знали ее? Вы говорили с ней? И она говорила с вами? Тогда нет сомнения, и вы наверное испытали внезапное и необъяснимое смущение, когда она дотрагивалась до вашей руки.

Все мужчины горели к ней желанием, горят теперь и будут гореть еще долго, будут добиваться ее. Ванцер умер, но у нее будет другой любовник, у нее будут сотни любовников, пока она не состарится, пока зубы не вывалятся у нее изо рта. Когда она проходила по улице, князья оборачивались на нее в своих экипажах, нищие останавливались и смотрели на нее. Во всех взглядах я улавливал те же самые искорки, читал те же самые мысли.

А между тем она изменилась, очень изменилась. Тогда ей было двадцать лет. Я все время старался, но неудачно, увидать ее снова мысленно такой, какой я увидел ее впервые. В этом есть какая-то тайна. Вы этого никогда не замечали? Какой-нибудь человек, животное, растение или вообще какой-нибудь предмет показывает вам свой настоящий образ всего один раз в мимолетный миг первой встречи. И тут он как будто отдает вам свою девственность. В следующий миг это уже не то, это что-то другое. Ваша душа, ваши нервы переделывают его, извращают, затмевают. И к черту идет истина!

И вот я всегда завидовал человеку, который в первый раз видел эту тварь. Вы понимаете меня? Нет, конечно, не понимаете. Вы думаете, что я говорю вздор, путаюсь, противоречу себе. Ну, так не стоит, оставим это, вернемся к фактам.

…Представьте себе комнату, освещенную газом, слишком натопленную тем сухим теплом, которое высушивает кожу, разносится запас и испарение от пищи, стоит неясный гул голосов, и над всеми голосами преобладает резкий голос Ванцера, придающий каждому слову особый грубый оттенок Затем время от времени – перерыв, молчание, в котором для меня кроется ужас. И чья-то рука слегка касается меня, берет тарелку, стоящую передо мной, ставя другую на ее место, при этом по мне пробегает дрожь словно от полученной ласки. Это волнение обнаруживает в свою очередь каждый сидящий за столом. Между тем жара становится невыносимой, уши начинают гореть, глаза блестят. Низменное, почти скотское выражение появляется на лицах этих людей, которые попили и поели, которые выполнили единственную цель своего повседневного существования. Проявление их непристойности гнетет меня с такой силой, что, мне, кажется, я близок к обмороку. Я съеживаюсь на своем стуле, подбираю локти, чтобы увеличить расстояние между мной и моими соседями.

Среди шума раздается голос:

– У Эпископо болит живот!

Другой возражает:

– Нет! Эпископо в чувствительном настроении. Разве вы не заметили, что с ним творится, когда Джиневра меняет его тарелку?

Я пытаюсь засмеяться. Поднимаю глаза и встречаюсь с устремленными на меня глазами Джиневры, в которых проглядывает двусмысленное выражение. Она выходит из комнаты. Тогда Филиппе Доберти делает шутовское предложение:

– Друзья мои, другого исхода нет. Надо, чтобы кто-нибудь из нас женился на ней… за счет других.

Это не точные его слова. Он выражается более цинично, он называет своими именами действия и обязанности остальных.

– На голосование! На голосование! Надо выбрать мужа.

Ванцер кричит:

– Эпископо!

– Торговый дом Эпископо и К°!

Шум увеличивается. Возвращается Джиневра, которая, по-видимому, все слышала. И она улыбается спокойной и уверенной улыбкой, придающей ей независимый вид.

Ванцер кричит:

– Эпископо, делай предложение!

Двое других с притворной важностью приближаются к Джиневре и просят от моего имени у нее руки.

Она отвечает со свойственной ей улыбкой:

– Я подумаю.

И опять я встречаюсь с ее взглядом. И, право, я не знаю, обо мне ли это идет речь и я ли тот самый Эпископо, которого осмеивают. И я не в состоянии представить себе, какая у меня в данную минуту физиономия…

Это сон, сон. Весь этот период моей жизни похож на сновидение. Вы никогда не будете в состоянии понять или вообразить себе, чем представлялось в то время мое существование и какие мысли бродили во мне относительно тех поступков, которые мне предстояло совершить. Я переживал во сне часть уже прожитой жизни, я присутствовал при неизбежном повторении целой цепи уже совершившихся событий. Когда? Никто этого не знает. Кроме того, я не был вполне уверен в своем «я». Часто мне казалось, что я окончательно потерял свою индивидуальность, а иногда – что ее заменили какой-то искусственной. Какая это тайна – человеческие нервы!

Но я буду краток. В один прекрасный вечер Джиневра распрощалась с нами. Она объявила нам, что не хочет больше служить и что она нас покидает, она сказала, что плохо себя чувствует и поэтому отправляется в Тиволи, где пробудет несколько месяцев у своей сестры. При прощании все пожали ей руку. И, улыбаясь, она всем повторяла:

– До свидания, до свидания! А мне она сказала со смехом:

– Мы с вами обручены, синьор Эпископо. Не забудьте этого.

Это было в первый раз, что я дотронулся до нее, что я заглянул ей прямо в глаза с намерением проникнуть в самую их глубину. Но она осталась для меня загадкой.

На следующий день обед прошел очень печально. У всех был такой вид, словно они обмануты в своих ожиданиях.

Ванцер сказал:

– Однако мысль Доберти была недурна.

Тут некоторые обернулись в мою сторону и продолжали свои глупые шутки.

Общество этих дураков становилось невыносимым, между тем я не делал никаких попыток, чтобы избавиться от них. Я продолжал посещать этот дом, в котором среди смеха и болтовни находил пищу сладким и неясным созданиям своей фантазии. В течение многих недель, несмотря на худшие материальные условия, несмотря на унижения, беспокойства и ужас моей подневольной жизни, я переживал в то же время всю тоску самой нежной, самой сильной любви. В двадцать восемь лет в моей душе просыпалась внезапно запоздалая юность со всем ее томлением, со всей ее нежностью, со всеми слезами юных лет…

О, синьор! Вообразите себе подобное чудо в таком существе, как я, уже постаревшем, расслабленном, изнуренном вконец. Представьте себе цветок, неожиданно распускающийся на верхушке сухой ветки.

Другое событие, необыкновенное и неожиданное, поразило и ошеломило меня. Уже несколько дней подряд Ванцер казался мне более суровым, более раздражительным, чем обыкновенно. Он провел пять или шесть ночей напролет в игорном доме. Однажды утром он поднялся в мою комнату, бледный как мертвец и бросился на стул, два или три раза пытался заговорить, затем внезапно вскочил и вышел из комнаты, не сказав мне ни слова, не ответив мне, не взглянув на меня.

В этот день я его больше не видел. За обедом его не было. Я не видел его и на следующий день. Мы все сидели за столом, как вдруг вошел некий Квестори, сослуживец Ванцера и сказал:

– Вы знаете новость? Ванцер-то удрал.

Сначала я не понял или, вернее, отнесся к этому недоверчиво, но только сердце перестало биться. Голоса переспрашивали:

– Что ты говоришь? Кто удрал?

– Ванцер, Джулио Ванцер.

Право, я не сумею передать вам, что я почувствовал в эту минуту, но несомненно, что в первом моем душевном движении была большая доля радости. Я сделал усилие, чтобы не обнаружить ее. И тогда я сделался свидетелем целого взрыва злобы, мести, ненависти, всего того, что накопилось в сердцах этих людей против этого человека, который сделался моим повелителем.

– А ты? – закричал мне один из этих бешеных. – Ты ничего не говоришь, ты? Разве Ванцер не сделал из тебя своего лакея? Это вероятно ты отнес его чемодан на вокзал.

Другой сказал мне:

– Тебя отметили на лбу воровским клеймом. Ты сделаешь себе карьеру.

Еще другой:

– К кому ты теперь пойдешь служить? Может быть в квестуру?

Они осыпали меня насмешками из удовольствия причинить мне боль, так как знали, что я трус.

Я поднялся и вышел. Я пошел бродить по улицам, куда глаза глядят. Свободен, свободен! Наконец-то я свободен!

Была мартовская ночь, ясная, почти теплая. Я прошел мимо Четырех Фонтанов и завернул к Квириналу. Меня тянуло на простор, мне хотелось поглотить залпом всю бездну воздушную, хотелось любоваться звездами, слушать журчание воды, создать что-нибудь поэтическое, мечтать о будущем. Я беспрестанно повторял самому себе: «Свободен, свободен! Я свободный человек..!» Я находился в состоянии какого-то опьянения. Я не мог еще соображать, собрать свои мысли, обдумать свое положение. Мне приходили на ум ребяческие желания. Мне хотелось совершить тысячу поступков сразу, чтобы убедиться в своей свободе! Когда я проходил мимо какого-то кафе, до меня долетели звуки музыки, глубоко меня взволновавшие. Я вошел туда с высоко поднятой головой. Мне казалось, что у меня гордый вид. Я велел подать коньяку, велел оставить бутылку на столе и выпил две или три рюмки.

В кафе было душно. Жест, который я сделал, чтобы снять с головы шляпу, напомнил мне о моем шраме и разбудил в моей памяти жестокую фразу: «Тебя отметили на лбу воровским клеймом». Так как мне казалось, что все смотрят на мой лоб и замечают мой шрам, я сказал себе: «Что они могут подумать? Они, верно, подумают, что это рана, полученная на дуэли?» И я, никогда в жизни не дравшийся на дуэли, радостно ухватился за эту мысль. Если бы кто-нибудь подсел ко мне и завязал со мною разговор, я, конечно, не упустил бы случая рассказать ему про дуэль. Но ко мне никто не подходил. Немного позже какой-то господин уселся напротив меня с другой стороны стола. Он даже не взглянул на меня, не спросил у меня разрешения, он не обратил даже внимания, кладу ли я на стул свои ноги. Это было невежество с его стороны, не правда ли?

Я вышел и снова принялся шагать по улицам, куда глаза глядят. Мое опьянение разом прошло. Я почувствовал себя бесконечно несчастным, не сознавая причины. Мало-помалу мое смущение перешло в смутное беспокойство, это беспокойство росло, делалось мучительным и вызвало у меня такую мысль: «А что, если он находится еще в Риме, тайком? Если он бродит переодетый по улицам? Если он дожидается меня у дверей, чтобы поговорить со мной? Если он дожидается меня в темноте на лестнице?» Мне сделалось страшно, я оборачивался несколько раз, чтоб убедиться в том, что за мной никто не следит, и вошел в другое кафе, ища пристанища.

Было поздно, очень поздно, когда я наконец решился отправиться домой. Всякое появление, всякий шорох заставляли меня дрожать от страха. Какого-то человека, лежащего на тротуаре, в тени, я принял за покойника. «О, почему он не лишил себя жизни? – думал я. – Почему у него не хватило мужества покончить с собой? Между тем это было единственное, что ему следовало бы сделать». И тогда мне пришло в голову, что весть о его смерти успокоила бы меня лучше, нежели весть о его побеге.

Я спал мало и тревожным сном. Но к утру, едва я открыл ставни, как чувство облегчения снова разлилось по всему моему существу: чувство совершенно особенное, которого вы не можете понять, так как вы никогда не были в положении раба.

В конторе я узнал подробности побега Ванцера. Дело касалось очень серьезных нарушений закона и растраты денежных сумм из казначейства, где он служил около года. Было постановление об его аресте, но без результата. Уверяли, что он успел укрыться в надежном месте.

С той поры, уверенный в своей свободе, я начал жить исключительно своей любовью, своей тайной. Мне казалось, что я нахожусь в состоянии выздоравливающего, я испытывал большую легкость во всем теле, большое оживление, при этом почти детскую способность к слезам.

Последние мартовские и первые апрельские дни были полны для меня такой нежной грусти, что одно воспоминание об этом даже теперь, в минуту смерти, утешает меня за мое появление на свет.

За одно это воспоминание, синьор, я все готов простить матери Чиро, женщине, сделавшей мне столько зла. Вы, синьор, вы не можете понять, что такое для человека, ожесточенного и извращенного страданием и несправедливостью, открыть в себе самом скрывавшуюся прежде доброту, открыть источник нежности в глубине своего собственного существа. Вы не можете понять, вы не можете даже, быть может, поверить тому, что я говорю. Но я все-таки буду говорить. Бывают минуты, в которые, да простит мне Бог, я чувствую в себе частицу Христа. Я был в одно и то же время самым подлым и самым хорошим среди людей.

Постойте, дайте мне поплакать немного. Видите, как текут мои слезы? В течение стольких лет страданий я научился так плакать, без рыданий, без всхлипываний, чтобы не могли слышать меня, так как мне не хотелось огорчать существо, которое меня любило, и не хотелось надоедать человеку, который причинял мне столько страдания. Мало людей на свете умеют плакать так, как плачу я. Ну вот, синьор, и прошу вас запомнить хоть это. После моей смерти вы скажете, что несчастный Джованни Эпископо умел по крайней мере плакать втихомолку в течение всей своей жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю