Текст книги "Хемлок, или яды"
Автор книги: Габриэль Витткоп
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
***
– Бедная Беатриче, – говорит Хемлок, – но какая халтура, какой жалкое дилетантство! Особенно, если учесть внушительный арсенал той эпохи!
– Да уж! Это так типично, – поднимая брови, отвечает Таня Захарова. – К сожалению, им всем не хватало безнаказанности. Не считая парочки профессионалок... да еще...
– Вы забыли тех, кто вне подозрений.
По поручению маркиза Хемлок заключает в Париже все сделки, касающиеся «Юдифи и Олоферна», занимается официальными разрешениями, таможенными пошлинами, условиями перевозки и страхования, а потому чуть ли не ежедневно встречается с хозяйкой антикварного салона. Таня Захарова, странная женщина с телом Левиафана и изящной головкой, словно позаимствованной у кого-то другого, с идеальным изгибом черных бровей, изысканной горбинкой на носу и дугообразным гранатовым ртом, занимает великолепную анфиладу пропахших сигарами комнат в квартале Марэ. Она способна мгновенно отыскать в этом хаосе приписываемую Мабюзу [85]85
«Мабюз» – прозвище Яна Госсарта (1479 – 1541), нидерландского живописца, графика и резчика по дереву.
[Закрыть] сангину или полотно сэра Питера Лели [86]86
Лели, Питер (1618 -1680) – английский живописец голландского происхождения, ведущий английский портретист XVII в.
[Закрыть] , на котором изображена слегка набеленная красавица с высоким поясом из миндального газа, исполняющая роль Ириды: в лучах света, скользящих по глянцевитому атласу пышных рукавов, ее платье отливает блеском искусственного жемчуга. Женщина очаровывает большими каштановыми прядями, обрамляющими упрямый лоб и скулы с родинкой справа, но это – привлекательность падения, отречения. Она подходит к концу истории, которую хотелось бы узнать.
– Какие прозрачные голубые глаза, правда? – Таня Захарова достает из лабиринтов своего хлама коробку сигар, а затем перескакивает с пятого на десятое, говорит о знании ядов, Реставрации Стюартов, мифологических реминисценциях в моде, Лондоне и сэре Питере Лели. Что касается модели, она клянется, что это Бренвилье. Сравнивает черты и выражение лица с наброском Лебрёна [87]87
Лебрён, Шарль (1619 – 1690) – французский художник и теоретик искусства, глава французской художественной школы эпохи Людовика XIV.
[Закрыть] , решительным жестом отметает всякую связь с копией Куапеля [88]88
Куапель, Ноэль (1628-1707)-французский художник, писавший на исторические темы.
[Закрыть] , надевает пенсне, легко проводит ногтем по линии носа, по неприятным губам с загнутыми вверх уголками.
– В Лондоне у нее совсем не осталось денег, но, как видите... Ее красота еще могла заинтересовать живописца... Вы знали, что в Париже она жила как раз в доме напротив?
Они идут туда вдвоем, и Таня показывает Хемлок двор, двойной маскарон свода, лестницу и огромный кованый фонарь.
– Смотрите!.. Неотесанные монашки, которым принадлежит гостиница, все исковеркали и разломали... Это окно их часовни -что за уродливые витражи... Вот комната маркизы... Вообразите! Когда в 1853 году гостиницу перестроили, в замурованной комнатке обнаружили три скелета. Можете прочесть об этом в «Судебной газете», – добавляет Таня с каким-то хриплым торжеством в надтреснутом голосе.
Исподтишка смеющиеся потомки забавы ради вертят зеркала будущего, отражающего прошлое: Беатриче Ченчи, Бренвилье – все до одной.
– Последующие события всегда поражают. Если б они только знали!.. Нотариус Стелла подделывает завещание Беатриче, якобинцы играют ее черепом в мяч. Не говоря о совсем уж комичном Ченчи, который был любовником бабушки Гонкуров. Можете прочитать об этом в их «Дневнике», – восклицает Хемлок, пародируя потешное торжество Тани.
– Но бедняжка в палаццо Барберини...
– Да нет, это не Беатриче, а торговка орехами из Трастевере. Просто она положила глаз на Гвидо Рени, а несчастный виду нее из-за слишком тесной обуви.
Таня смеется:
– Возможно... В любом случае, мне приятно сознавать, что «Юдифь и Олоферн» попадет в хорошие руки... Покупатель уже найден... Но вернемся к Бренвилье: поверьте, ее неприкаянная душа все еще бродит ночами по улицам Марэ... Сделайте одолжение, пообедайте вместе со мной, – Таня умеет затронуть десять тем в четырех фразах.
Хемлок увиливает от ответа, ей не хочется выходить в свет, она слишком встревожена.
С X. они съели вместе не один пуд соли. Это важно. X. насилу можно понять по телефону, слышны лишь искаженные звуки, густая каша из слогов. Почему бы не умереть?
– Мне это противно, – с трудом говорит X., стуча себя в грудь тем жестом, что призван выражать силу характера. – Наперекор всему цепляешься за эту сволочную жизнь, и все тут...
Если Х. передумает, Хемлок ужаснется, но в то же время обрадуется: отчается, но вместе с тем успокоится. Целый пуд соли – ну приблизительно.
X. страдает двумя болезнями сразу – Паркинсон и хорея, возможности их лечения взаимно нейтрализуются. Нельзя надеяться даже на малейшее улучшение. Остается ждать лишь усиления кошмара. Так почему же не умереть? – «Потому что наперекор всему цепляешься за эту сволочную жизнь...» – Нет-нет, X., надо представлять смерть не Курносой с фрески в Петрелле, а прекрасным и грустным ангелом Азраилом.
В тот вечер Хемлок долго плачет в номере гостиницы близ церкви Сен-Сюльпис, на месте бывшего кладбища, чудесном и святотатственном, где геометрические формы иезуитских волют и темно-коричневых тридакн распевают каноны над предназначенным для церковных лакомок печеньем мадлен. В конце концов, распухнув от слез, Хемлок засыпает, и ей снится, как в городе вне времени, возможно, в Лондоне, она идет вслед за низенькой женщиной, которая быстро шагает, кутаясь в плащ. Хемлок знает, что под этим плащом платье – из тех, что носили в эпоху Реставрации Стюартов, и сафьяновые туфли в весьма плачевном состоянии, хотя Хемлок их и не видит. Ей также знакомо голубоглазое лицо, хочется, чтобы женщина обернулась и заговорила с ней. В то же время Хемлок бледнеет от ужаса, ее охватывает паника при мысли, что Бренвилье может резко повернуться и пригвоздить ее лазоревым взглядом. Это противоречие порождает адские муки, женщина воплощает всю их двусмысленность, раздирающую Хемлок на части. Двойственность положения закрывает любые выходы, и страх еще долго мучит Хемлок после пробуждения.
Она находит в своей почте письмо от маркиза, который сообщает, что за «Юдифью и Олоферном» уже приехали экспедиторы. Также извещенная Таня Захарова звонит утром Хемлок и рассказывает о присланной из Солони изумительной утке, которой она непременно – всенепременно! – жаждет полакомиться в ее компании. Хемлок терпеть не может птицу и дичь.
– Приходите хотя бы полюбоваться... Это селезень, и голова у него просто неземной голубизны... А спина – копчено-металлического оттенка, красновато-коричневая с золотистым отливом, как у скарабея...
– Извините, но мне гораздо легче посетить морг или присутствовать на вскрытии, нежели смотреть на убитое животное...
– Иные каннибалы так разборчивы... Иные людоедки столь щепетильны, что это делает им честь... Ведь я подозреваю, дорогая моя, что уж вы-то способны на все...
***
Лакей сделал большой глоток вина, и на копчено-металлическую, красновато-коричневую спинку с золотистым, как у скарабея, отливом брызнул пурпурный лак из разрубленной утиной шеи. В деревянной колоде, в размеченном выбоинами и зарубками пористом, розовато-буром дереве остался торчать длинный кухонный нож. Сквозь застекленную дверь вымощенной в шахматном порядке передней, выходившей на задний двор, Мари-Мадлен д’Обре смотрела, как этот карминный лак по капле стекал в миску, наблюдала за ним без отвращения и без удовольствия, лишь слегка опустив уголки рта. Она уже многое перевидала через дверь небольшой передней, куда часто приходила коротать время в паузах между блужданиями по дому.
Затянутой в тугой корсет куклой порхала она по расписанным гризайлью залам, по лабиринтообразным лестницам со скрещивавшимися на промежуточных площадках толстыми деревянными балясинами, и порой, в изнеможении наталкиваясь на зеркало, так и застывала, распластанная: ныряла в радужную оболочку собственных глаз, в ультрамариновую бездну, где плыли острова и облака, наблюдала, как возникают и рассеиваются выходяющие изо рта туманные пейзажи. Она упиралась в стекло твердым шишковатым лобиком, вздыхала и даже шептала, а затем вновь принималась бегать, перескакивая через кирпичные ступени. Бежать – значит, Ускользать от мыслей. Значит убегать от себя. Бег – сама суть недостижимого.
Дом был построен сто лет назад у заставы Пикпюс на награбленные в Итальянских войнах [89]89
Итальянские войны 1494 -1459 гг. – серия военных конфликтов между Францией, Испанией и Священной Римской империей с участием других государств Западной Европы за обладание Италией и гегемонию в Европе.
[Закрыть]деньги. Там-то и появилась на свет 22 июля 1630 года Мари-Мадлен. В полнолуние, под знаком Сатурна. Она была дочерью Антуана де Дрё д’Обре, господина Д Оффемона, советника и докладчика в Государственном Совете, городского наместника и прево Парижа, генерального управляющего копями и рудниками Франции, сына королевского казначея родом из Суассона. Богатырь с желтым, перечеркнутым усами лицом и кустистыми бровями, которые росли отдельными, жесткими, будто заросли утесника, пучками. Суровый и вместе с тем жизнерадостный, как и подобает справедливому человеку, что отстаивает принципы, всегда стараясь держать себя в руках. Мари-Мадлен видела его редко – так же, как и мать, кроткую женщину с льняными волосами, которая даже летом растирала у огня пальцы, а на месте лица носила светлое, расплывчатое пятно. Мать часто куталась в большую алую шаль с черным шитьем, вызывавшую в памяти серебряный герб с червонным полумесяцем и тремя черными трилистниками, что еще блистал новизной над камином. Слегка закусив пухлую губу, ребенок молча, вчуже наблюдал это неприметное пятно – столь незапоминающееся лицо вряд ли могло быть плодом любви. Но дом и, особенно, сад окружали Мари-Мадлен теплом уютного гнездышка, пусть жар этот был влажным и лихорадочным, пронизан ознобом и страхами: в такой именно жар бросало ее при виде молотка у входной двери – головы Горгоны, с грозным изяществом оплетенной змеями.
За стенами простирался Пикпюс с его большими монастырями, огородами и загородными виллами, тянувшимися до самых опушек Венсеннского леса. Дом д’Обре был одним из красивейших, и его даже иногда называли старинным придворным замком Сент-Элуа.
То было кирпичное здание с двумя большими, крытыми донизу шифером пристройками с обеих сторон главного корпуса. Флигели окружала посыпанная песком терраса, откуда ступени вели в голландский сад с квадратным бассейном по центру и грабовыми аллеями по периметру, где расхаживали павлины. Восточный флигель обращен к службам, конюшням и кухням, а западный – к дикой роще, прозванной Нелюдимой чащей, в которой росла крапива вперемешку с ежевикой.
Цвела там и цикута, а по осени распускал свои траурные чашечки анемично-розовый безвременник. В незаконченном гроте, украшенном вензелями из раковин и кораллов, водились жабы, а рядом стояла поросшая мхом часовенка, куда никто никогда не забредал – вернее, заходила одна лишь Мари-Мадлен. Безжизненные черепа казались ей красноречивее, нежели стертое лицо мадам д’Обре, и странное очарование исходило от скрещенных берцовых костей, высеченных из камня клепсидр, похоронных гирлянд, аллегорий в капюшонах – всей той мрачной фантазии, которой покойный дед подчинил свои планы, заброшенные после его смерти. На костяного цвета плитах солнце и тень вели диалог при помощи оракулов. Хотя Мари-Мадлен никогда не рассказывали о каких-либо божествах, она чутко прислушивалась к прорицаниям – глубинным вихрям, кружащимся в такт с нашим сердцебиением, неясным сигналам нашей души.
За узорными клумбами с самшитовыми и гравийными изгибами, в густых грабах прятались решетчатые ворота, ведущие в обширный южный сад. Фруктовый летом наводняли осы и сони, аллеей он отделялся от огорода, где росли зеленый горошек, бобы, пастернак, кочанная капуста, портулак, дикий цикорий, лук, порей, фенхель, артишок, а под юбками стеклянных колпаков – черные кармелитские и узорчатые турские дыни, дыни на подпорках, тыквы и патиссоны, еще называвшиеся «поповскими шапочками». С краю – лук-татарка, петрушка, перечная и красная мята, чабер, мелисса, розмарин, кервель, душистый укроп, шалфей и тимьян. Едва лишь всходило солнце, запахи всех растений смешивались в терпкий, тонкий аромат, будто спускавшийся с небесных хлябей, почти животный дух подмышек Деметры. Этот запах неумолимо обступал со всех сторон, и Мари-Мадлен от него хмелела. Она замирала с приоткрытым ртом и зажмуренными глазами, чтобы поглубже им пропитаться. Девочка еще не знала, что это запах древнего зарождения жизни, растительной свадьбы, первозданного ила, откуда вышло все, в том числе она сама – Мари-Мадлен д’Обре, слишком маленькая для своего возраста и слишком взрослая для своих лет> похожая на покойницу с приоткрытым ртом, зажмуренными глазами и спрятанными под складками серого платья руками. В саду также цвели люпины, белые ирисы, маки, гвоздики, большие толстощекие розы, мальвы (из них готовили настой), дубровник (из него добывали сок для рук) и тюльпаны (моду на них завезли Прямиком из Голландии), но Мари-Мадлен опьяняло не столько Лагоухание цветов, сколько запах овощей. Ей хотелось нырнуть и раствориться в дыхании трав – смутное, необузданное желание. Цветы казались чересчур нежными. Она ложилась на землю и почти теряла сознание, струйка слюны стекала с губ на серую, пыльную почву. В шесть лет Мари-Мадлен уже знала название каждой травки, каждого цветка, расспросив садовника, старого константинопольского грека Зикаса, который понимал все языки, но лучше всего – язык растений.
К ребенку приставили Масетту – крепостную из Оффемона под Компьенем, где у д’Обре был замок. Эта костлявая девица почти не разговаривала, и ее вытянутая физиономия напоминала отрезанный ломоть ветчины. Крепостная была лысая, но не потому, что волосы на голове выпали, а оттого, что они там никогда и не росли. Она-то первой и сообщила Мари-Мадлен, что мать умирает. Малышка только спросила, будет ли у нее другая мать? Масетта ответила, что не знает, и показала луну в ведре воды – единственный известный ей способ отвлечь ребенка. В каждое полнолуние Мари-Мадлен хотелось снова увидеть луну в ведре с водой, но это было не так-то просто. Самой огромной луна казалась в те вечера, когда в Нелюдимой чаще жабы звонили в хрустальные колокольчики. Земноводные были необычными и красивыми, с начертанными на шкуре знаками и медленно вращавшимися желтыми глазами, в которых отражались светила и вода. Жабы всегда выглядели ужасно древними. Мари-Мадлен нравилось смотреть, как они сидели на одном месте, трепеща, точно бьющиеся сердца, а затем вдруг прыгали и исчезали в поросших травой камнях Нелюдимой чащи, где покачивала кремовыми зонтичками цикута – столь же изящная и белая, как сама девочка.
Мари-Мадлен была такой низкорослой, что в шесть лет ей давали четыре – смущало только уже принявшее подростковые контуры лицо. Тонкие черты, а при свечах в лазоревых глазах загорались серебристые блестки. В лоб вгрызались густые каштановые волосы, ниспадая большими локонами позади кривого шиньона на макушке – гладкого и более темного. Она была очень хорошенькая, невзирая на странную белесую родинку в виде стрелки, выделявшуюся на правой скуле. Хотя иногда девочка сжимала и надувала губы, кривилась и хмурилась, так что сморщенный нос вдруг приобретал форму игрека, затем гримасу разглаживала или, точнее, прогоняла улыбка – так ветер разгоняет на небе тучи. Улыбка была теплая, полная нежности, но, казалось, внутри Мари-Мадлен все очень быстро меняется. Она могла вдруг испугаться – куницы, дикой ласки, совсем растеряться (например, под взором почерневшей бронзовой Горгоны), неожиданно завопить от приближающейся агоний прострации. А порой в девочке, напротив, просыпалась сталь-лая решимость, и она становилась бесстрашной, бесчувственной, почти безрассудной.
Никто ее не воспитывал. Она ни в чем не знала меры и не признавала никаких правил, поэтому вскоре пришлось ее обуздывать и укрощать. Стоило девочке поцарапаться во время игры, Масетта накладывала паутинный пластырь. В те времена, если дети не слушались, их лупили крапивой, но с Мари-Мадлен никто на подобное не отваживался. Лишь однажды Масетта привязала ее к ножке большого стола, но девочка перерезала веревку перочинным ножиком, а после того как Масетта привязала ее опять, перегрызла веревку зубами.
Мари-Мадлен без конца бегала по ступенькам, залам, лестничным площадкам, добиралась до голландского сада и огорода или до Нелюдимой чащи, где травы пахли иначе – легче, сдержаннее, но горше: скрытое приглашение, возможно, требовавший расшифровки знак – точно так же следовало разбирать знаки на шкуре жаб или узоры теней на плиточном полу замшелой часовни.
Но вот размеренную жизнь Пикпюса всколыхнули большие волнения. Люди нагружали кареты и повозки, переставляли сундуки и корзины, с бельем в руках семенили горничные: на время все переехали в оффемонский край.
Оффемон был настоящей деревней средь вспаханных полей, хлебов и капустных грядок. Взгляд устремлялся по-над холмами с пасшимися стадами к творожистому небу, резко очерченному лесными опушками, что чернели с наступлением сумерек. Местные жители по старинке рассказывали о великом голоде, когда из человеческих костей делали формы для хлеба, и кроткие крестьяне, поджав губы, провожали тусклыми взглядами экипажи Дрё Д’Обре, господина д’Оффемона. Жили они в лачугах, а порой и в глинобитных хижинах, собирали подгнившее зерно, пахали сохой землю и не знали вкуса пшеницы. Колотили дубинами полуголодный скот, а дети плакали от усталости, сгибаясь вдвое под заплечными корзинами с репой. Сермяжные юбки, грубое беррийское сукно, саржевые фартуки и закопченная бумазея – все это обтрепывалось, свисало жесткими лохмотьями, отяжелевшей от сухой грязи бахромой, загаженным рубищем. Иногда по воскресеньям у Решеток зáмка собирались грызшие ногти селяне, и из оцепенения Их выводили разве что проходившие мимо фламандские комедианты. Торжественно, точно птицы кагу, шествовали дудочники и калеки на костылях; Бродячий солдат, Насмешник, Коротышка и Бутылка, оборванные паяцы с видневшейся сквозь дыры в отрепье серой кожей. Шум их приближения доносился издалека, задолго до того, как они проходили в свете фонарей, что окрашивал черным и желтым карликов, горбунов, медведей с выколотыми глазами и обезьян с содранной заживо кожей. Над комедиантами, как и над крестьянами, тяготело проклятие.
Летними ночами здесь не слышалось жабье кваканье из бескрайнего черного парка, а январскими вечерами ветер доносил из Компьеня волчий вой – напевные и нежные, тягучие жалобы, рыданья внезапно охрипших сирен, свирепый и безутешный хор, кантилены голода. В ту пору Дрё д’Обре давал балы, и парадный двор запруживали кареты со всей округи. Когда праздничными вечерами Мари-Мадлен слышала сладостные звуки чаконы и бранля [90]90
Чакона – старинный медленный танец, известный с конца XVI в.
Бранль – старофранцузский народный круговой танец с быстрыми движениями.
[Закрыть], исполняемых струнным оркестром и невыразимо ее волновавших, она вставала с постели и смотрела в окна своей комнаты на отсветы факелов из окон нижнего этажа, ложившиеся золотыми прямоугольниками на синий снег.
Танцы устраивались в мраморной гостиной – большой парадной галерее, которую вдохновленный своим горным хозяйством Дрё д’Обре облицевал варской яшмой, юрским брокателем, лангедокским порфиром, красным крапчатым, пиренейским и улитковым мрамором – от огромных плит веяло ледяным дыханием тех вершин и бездн, откуда их извлекли. Эта пышная гробница наделяла оффемонские пиршества мрачным великолепием и торжественностью, которые ассоциировались с последними днями человечества, причем аллегория выражалась отнюдь не в форме, а в содержании. Поэтому, несмотря на отсутствие статуй и картин, каждый бал становился здесь Пляской смерти, все очарование которой заключалось в том, что она была последней.
Иногда после полудня Мари-Мадлен толкала дверь пустынной мраморной гостиной, встречавшей своим холодным дыханием. Девочка любовалась зелеными и красными мраморными озерами, вздрагивала в ознобе, а затем недовольно поджимала губы и уходила. Однажды ей захотелось туда войти, но она обнаружила у двери большую китайскую вазу. Вначале Мари-Мадлен попыталась ее отодвинуть, но та оказалась слишком тяжелой, тогда девочка побегала за палкой и принялась бить изо всех сил, разбрасывая во все стороны драконов и фениксов – голубоватые осколки, молочно-белые чешуйки, обломки цветов, с резким грохотом падавшие на пол. На шум прибежала Масетта.
—Зачем вы ее разбили, мадмуазель? – спросила нянька.
—Потому что она мне мешала.
Мари-Мадлен больше нравился Пикпюс – в Оффемоне она скучала по Нелюдимой чаще и жабьему кваканью. Для нее накрывали стол в темной комнатке: Масетта подавала холодец из головы, позолоченным серебряным половником накладывала вареную фасоль с салом, наливала крепкий рябчиковый бульон и хлебную похлебку, где солнечными кружками плавало масло. В сезон охоты посреди двора громоздились пирамиды из дичи, окровавленные оленьи туши. В воздухе затхло смердело пóтом и кишками, а еще неуловимо тянуло псиной. Доезжачие и псари пировали в большой кухне, откуда доносились звон чарок, стук посуды, непристойные песенки пьяных мужчин:
Он ей манилку распердолил,
Потом парилку запроторил,
Махерку ей замалосолил
И хлюпалку наканифолил.
Раскаты хохота, рыганье и хрипенье сливались в протяжный смертный вой, сменявшийся сиплым оханьем. Мари-Мадлен знала все песенки псарей наизусть.
Порой, когда высокие деревья обволакивала лазурная пыльная мгла, пронизанная золотыми стрелами, ранившими листву в чаще, Масетта водила девочку в лес за грибами. Грибы прятались среди папоротников и корней, под свесившимися ветвями, молча принимались к земле, наполовину увязая в перегное. Мари-Мадлен Училась различать коричневый бархат притаившегося под дубами боровика, крупные белоснежные шампиньоны, сморчки с предательским запахом, белые с рыжеватым отливом плютеи, несравненные зонтики с крапчатыми ободками, ютившиеся за пазухой у деревьев шишковатые ежевики, с несчастным видом росшие по краям тропинок косматые навозники. Масетта показывала ей и другие: торжествующий мухомор в красной мантии, вонявшую падалью бледную поганку, огненно-рыжую рядовку в окружении собственных карликов, пантерный мухомор с пятнами, как у генетты раздвоенную ярко-зеленую сыроежку, синюшный базидальный гриб и купы ложных опят, копировавших канделябры настоящих. Если отведать этих грибов, непременно умрешь. Смерть... Мари-Мадлен впервые узнала о ядах – тайных всесильных снадобьях.
Обязанности Дрё д’Обре мешали ему надолго оставаться в Оффемоне, но каждый приезд обогащал познания девочки. В Пикпюсе ее жизнь без остатка заполняли запахи, вкусы, овевавший лицо ветерок, солнечный и лунный блеск, заставлявшее подслушивать у дверей любопытство, долгая беготня по коридорам, садам и, в первую очередь, грезы. Когда ей показывали «братиков» Антуана и Александра – шатавшихся карапузов в парчовых платьицах, задубевших от выблеванного молока, с покрытыми коростой головами под узорными валиками, или когда ее подводили к младшей сестре Анриетте – слюнявой и сопливой холщово-шерстяной хризалиде, мертвенно-бледной, истерзанной глистами, похожей на тыкву либо, напротив, багровевшей от ора, Мари-Мадлен кривила губы, морщила нос и сторонилась.
Она подружилась с кузеном Гектором де Туарсе – рыжеволосым и сероглазым ровесником с совершенно ясным взглядом, надеясь, что он раскроет ей какой-нибудь секрет. Мари-Мадлен повела кузена в Нелюдимую чащу, показала рокайли, заброшенную часовню, черепа, а главное – как мочатся девочки. Напряженные до предела нервы, окружающее запустение и сама непривычность обстановки подтолкнули их к примитивным посвятительным обрядам. Дети смеялись, в шутку падая друг на друга, взопрели от возни – детский пот и едкий аромат мочи, но вскоре они снова зашушукались, напустили на себя таинственный вид, словно хотели набить цену собственным находкам, превратить их в сказочное приключение. Сообщничество как звезда с бесчисленными лучами, как роза ветров с текучим центром. Оно было частью интимности, пустившей непрочные корни, невероятно хрупким трофеем. Дети стремились к открытиям, натыкались на собственное неведение, убожество, напрасно упорствовали, смотрели, но не видели, воображали, но не понимали, выходили на картонную сцену, смешивали все в одном переживании – пусть незавершенном, но отмеченном печатью свободы. Ведь хотя Мари-Мадлен уже наслаждалась огромной свободой, она нуждалась в секрете, или, возможно, на эту мысль ее натолкнул поднадзорный Гектор. Мари-Мадлен также нравилось поражать его всякими небылицами и собственными познаниями – например, о грибах или крапчатом болиголове в Нелюдимой чаще. Они поспорили, кто отважится съесть отраву, но оба сплутовали. Когда Гектор де Туарсе вернулся домой, Мари-Мадлен заскучала, но ей даже в голову не пришло в одиночку продолжать игры, казавшиеся неким соревнованием. Так или иначе, на дворе стояло лето, и она ходила в Нелюдимую чащу почти ежедневно.
Из старой, изъеденной плесенью исповедальни послышались негромкий шорох и ровное дыхание. Наверное, крысы, но крыс Мари-Мадлен не боялась. Вдруг освещение переменилось, а меж дверью и ребенком встала тень.
—Добрый день, мадмуазель. Жаль, что мсье де Туарсе уехал, – сказал мерзкий гнусавый голос.
Она онемела перед лакеем по имени не то Угрон, не то Бугрон, не то Фугрон, что чистил конюшни и скоблил фонтаны. Его внешность уродовала заячья губа. Жесткие жирные волосы ниспадали копной, затеняя близко посаженные разного цвета глаза.
—Господин советник не больно-то обрадуется, коли узнает, чем вы тут занимались.
Она повела себя заносчиво:
—Тьфу! И чем же это?..
—Ну, барышня, вы и сами знаете! – ухмыльнулся Угрон.
Припертая к стенке Мари-Мадлен оскорбилась: как этот лакей смеет разговаривать с ней в таком тоне?
—Не суй нос в чужие дела!
Он снова ухмыльнулся, покачиваясь. К горлу подступила тошнота.
—Ах, барышня, за такие делишки не просто крапивой порют! Есть и другие наказания, уж поверьте... Взять хотя бы монастырь, где томятся горемычные девицы...
—Только не знатные.
—Как бы не так! И знатные, и всякие...
Он сделал паузу:
—Хотите вернуться в дом, барышня? – словно собираясь ее пропустить, лукаво спросил Угрон. Но, едва она кинулась к двери, Чтобы пуститься со всех ног, он снова преградил ей путь. Необходимо быть стойкой, нельзя поддаваться на нелепые угрозы и шантаж, а лучше даже пригрозить самой. Когда грубый кулак схватил и зашвырнул ее в ад ужаса, боли и отвращения, напрасно кусала она землистого цвета руку, затыкавшую рот. Полумертвая Мари-Мадлен, зажатая между Угроном и холодными плитами, пришла в такой гнев, что решила выжить любой ценой.
—Теперь-то вы знаете, зачем нужна эта штучка, – поправляя на себе одежду, ухмыльнулся лакей. Разбитая и растерзанная Мари-Мадлен по-пластунски уползла в угол часовни. Девушка ни о чем не думала, почти ничего не видела, ощущала себя раздавленной. Когда Угрон ушел, она была еле жива. Уже наступил вечер, и вскоре завели свой концерт лягушки. Тогда, придерживаясь за стену, Мари-Мадлен осторожно встала, вышла и, охая на каждом шагу, устремилась через посвинцовевший сад по дорожке к дому. Впервые в жизни ей захотелось припасть к материнской груди, и, бросившись к Масетте, она крепко обняла ее жесткий полотняный фартук. В удивлении, даже в смущении служанка провела по маленькому шиньону тяжелой и доброй рукой. Раздевая Мари-Мадлен, она с испугом обнаружила, что та в крови, но сразу все поняла. Ничего не сказав и словно почувствовав себя виноватой, служанка (неслыханное дело!) проворно ее обмыла, а затем уложила в постель и напоила телячьим бульоном.
Мари-Мадлен твердо решила поквитаться с Угроном. Пару дней спустя казначей отчитался перед метрдотелем Пайяром о пропаже десяти серебряных ложек и золотой солонки. Пайяр встревожился: следовало известить господина Дрё д’Обре. Наблюдательная Мари-Мадлен устроила все так, чтобы отцу сообщили об этом в ее присутствии. Сидя за столиком в кабинете, где Дрё д’Обре диктовал секретарю письма (добиться подобной милости стоило огромного труда), она притворилась, будто рисует человечков, когда объявили о приходе метрдотеля. Изумленный Дрё д’Обре выслушал его строго и внимательно. Дотоле в их доме ничего не крали, или, по крайней мере, не замечали каких-либо краж.
—Я знаю, где ложки, – сказал девочка.
—Где же они, дочь моя?
—Там, где их закопал Угрон, – на огороде, под самым маленьким кустом смородины.
Там их, разумеется, и нашли: солонка оказалась завернута в тряпку вместе с рубиновым перстнем мадам д’Обре, на пропажу которого никто не обратил внимания.
—Ума не приложу, – сказал Дрё, – как этому негодяю удалось все обтяпать. Ладно уж столовое серебро, но перстень... Ну ничего, под пыткой расколется, как миленький.
Мари-Мадлен спросила отца, что такое «пытка», и он объяснил.
В тот же вечер, расплющив нос на овальном окне, она увидела, как Угрона со связанными руками повели через хозяйственный двор двое жандармов из коннополицейской стражи. Низко опустившееся над горизонтом солнце уже раскидало на земле оранжево-матовые полотнища, на которых вытягивались угловатые тени из черной бумаги, ломаясь и исчезая за углом конюшни. Мари-Мадлен вскрикнула, вскочила, захлопала в ладоши и, вне себя от радости, на одной ноге запрыгала по коридору. Однако на следующий день чуть не упала в обморок, узнав, что Угрону удалось сбежать и он исчез в неизвестном направлении. В ту же секунду ее охватили тревога и страх, от которых она уже не избавится до самого смертного часа.
***
«Я знаю, Хемлок, насколько вы циничны, и, пусть мы познакомились совсем недавно, мне уже известно, что исторические факты вы сводите к блеску материи либо завитку локона, а любой онтологический аспект измеряете изгибом бровей, запахом, интонациями. Вам не хватает этики, чувства всеобщей солидарности, общественного сознания. Я нахожу вас бесчеловечной».
***
Едва ей исполнилось восемь лет, Дрё д’Обре, не желавший, чтобы дочь осталась невеждой, приставил к ней наставником господина де Монтьеля из Люневиля. Как младшего сына его вначале прочили в священники (чему вовсе не мешало то обстоятельство, что он не верил в Бога), но когда старший брат погиб на дуэли, пришлось сменить его на офицерском поприще. Вскоре вся область, втянутая в Тридцатилетнюю войну [91]91
Тридцатилетняя война 1618 – 1648 гг. – один из первых общеевропейских военных конфликтов. Война началась как религиозное столкновение между протестантами и католиками Германии, но затем переросла в борьбу против гегемонии Габсбургов в Европе.
[Закрыть], была опустошена, разграблена и сожжена. Господин де Монтьель полностью лишился имущества, чуть было не расстался с жизнью и, выступив на стороне кардинала Франсуа Лотарингского, потерял ногу при защите Люневиля от войск маршала де Ла Форса [92]92
Герцог де Ла Форс, Жак-Номпар де Комон (1558 -1652) – французский полководец, Маршал и пэр Франции.
[Закрыть]. С тех пор началась нищенская жизнь, которая и привела его на берега Сены. Хорошо зная латынь и прекрасно владея грамматикой, он зарабатывал на жизнь обучением дворянских детей. Единственной гордостью этого невысокого грустного человека были густые, волнистые иссиня-черные волосы, ниспадавшие на широкий белый воротник. Мари-Мадлен могли бы найти воспитателя и похуже.