355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Г. Мартынов » Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц » Текст книги (страница 16)
Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:17

Текст книги "Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц"


Автор книги: Г. Мартынов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

Своим безмолвием, таинственностью этот нижний этаж производил на нас подавляющее впечатление; он внушал нам суеверный страх, и мы, маленькие, населяли его разными страхами и таинственными призраками. <...>

Поднявшись в третий этаж после утомительного и загроможденного уроками дня, мы, вступив в наши большие и просторные дортуары, стряхивали с себя все заботы дневные и давали волю нашему воображению. Забытые сказки, рассказы нянь оживали в нашем воображении, и к ужасам прошедших детских сновидений присоединялись ужасы настоящего.

После ухода дежурной дамы мы занимались рассказами о совершающихся ужасах внизу; мелькнет ли тень в отдаленном углу дортуара, заскрипит ли дверь, зашевелится ли кто на кровати, заслышатся ли в коридоре чьи-нибудь шаги – и наше напуганное воображение рисует нам ночных призраков, зашедших к нам снизу. Мы плотно закрывались одеялами, прятали головы, не смели дышать и в таком мучительном состоянии не спали ночи. Но изредка мы переживали еще более мучительные ночи. Достаточно было одной из неспавших институток издать какой-нибудь испуганный звук, как всех охватывал панический ужас; поднимался общий стихийный крик, от чего дрожали и дребезжали стекла. Этот стихийный ужас заражал другие дортуары, поднималось неописанное смятение.

Кто бросался инстинктивно к двери и кричал, другие на кроватях кричали. Вдруг, точно пугаясь звуков собственного голоса, все замирали и как окаменелые чего-то ждали. Зато сколько стыда, какая виноватость чувствовались всеми на следующий день. Каждая боялась, что ее сделают виновницей общего смятения, и всеми овладевала робость. Что может быть позорнее, постыднее для благонравной bonne enfant, парфетки, <чем> быть причиной какой-нибудь истории и скандала. Казалось, что весь мир узнает об этом и никогда никому в жизни нельзя будет смотреть в глаза спокойно и с чистой совестью.

Но были и спокойные дни, и тогда жизнь шла своим нормальным порядком в дортуарах. После прихода в дортуар каждая из нашего класса прежде всего тщательно смачивала пелеринку и белый передник и складывала их под подушками, как под прессом. Это делалось ввиду требования классной дамы, чтобы передники и пелеринки были не смяты; затем некоторые ложились на пол с целью придать прямоту своей спине, в иных местах слышалась горячая молитва и стук от бесконечного числа поклонов. Самые храбрые и enfants terribles подходили к еле мерцающему ночнику и там читали или учились, пока не заслышат чьих-нибудь шагов.

После таких спокойных ночей институтки просыпались на следующий день веселыми и бодрыми. Каждая бежала впопыхах к огромному резервуару с множеством кранов и старалась захватить место за умывальником, чтобы тщательнее вымыться, так как каждый день осматривали наши руки и ногти. Иные, более вялые, доходили до слез, видя, что время идет, а им приходится все выжидать очереди, стоять около медного резервуара, перебросив полотенце через плечо.

В первый день моего пребывания ночь прошла благополучно. На следующий день утро было солнечное, радостное.

Была ранняя осень, и нам объявили в классе, что нас поведут гулять в сад.

После различных назиданий и 10-минутной стоянки в парах нас повели наконец в сад после 12 часов. Я опять прошла через парадную дверь, у которой стоял и улыбался одинаково добродушно наш Илья. Видна была какая-то особенная близость его к институткам и их к нему. Ему улыбались, молча как бы о чем-то вопрошали, некоторые тихонько спрашивали: «Есть ли мне письмо?.. Будет ли скоро письмо?.. Дайте мне письмо... Достаньте мне письмо... Когда я получу письмо?..» и т.д.

Мы прошли парадную дверь, вошли во двор, а оттуда в сад. Как ни грустно мне было на душе и ни тяжело <видеть> опять дверь во дворе, где недавно еще я шла со своей теткой и где бессознательно я прощалась со всем своим детством и со всеми близкими сердцу, но все-таки я не могла не полюбоваться зданием института, не почувствовать, что я попала в какой-то величественный, таинственный и заколдованный замок.

И действительно, вид института один из самых красивых в Киеве <...>. Еще подъезжая к нему, я любовалась его живописным видом, любовалась белизной его стен, таинственно выглядывавших из кружевной и яркой зелени. Грандиозно поднимаясь на вершины большого подъема, он господствовал над окружающей местностью своими белыми стенами и золотым крестом. Здание института замыкалось со всех сторон садом и большим двором; с фасадной стороны красовалась золотая надпись: Институт благородных девиц.

Вместе с зданием поразил меня и восхитил институтский сад, и именно потому, что в нем были уголки, которые манили своей таинственностью и недоступностью, он был тенист и холмист, круто спускался ко рву. За рвом шел высокий забор, скрывавшийся за целым рядом густо разросшихся кустов, и вот нас томительно дразнил и постоянно горячил наши головы вопрос: а что делается за этой глухой стеной, как живет и дышит этот чудный, фантастический город? Мы забегали быстро в самые отдаленные уголки и выжидали разгадки; но в саду все так же было безмолвно и пустынно, до нас доносились неопределенные глухие звуки, которые, точно волны, не доходили до берега и опять исчезали.

Город оставался для нас, пока мы жили в институте, чужд и мало известен. Изредка, в очень редких случаях, нас водили в Киево-Печерскую лавру, в Михайловский собор; но эти путешествия совершались, как в тумане. Мы быстро проходили улицы, с поспешностью возвращались, и затем все быстро забывалось, точно показывали нам китайские тени. Такие исключительные прогулки совершались в старших классах. Весною и летом нас водили купаться по безлюдным улицам, в пять часов утра, чтобы мы никого не встретили.

Со двора тоже ничего не было видно, так как он обнесен был с одной стороны высоким дощатым забором, с другой – решеткой, наглухо забитой железными досками...

Возвращаясь в классы, мы опять встретили у дверей предупредительно и добродушно-фамильярно улыбавшегося нам швейцара. Этот добродушно-ворчливый, самоуверенно, лукавый Илья был настолько типичнейшим представителем институтского жизненного строя, его роль в нашей жизни была настолько велика, что в ряду моих воспоминаний он не может быть забыт.

При нашей оторванности от всего мира он был звеном, соединяющим нас с дорогими нам существами. Что бы мы ни делали, чем бы ни занимались, Илья был всегда у нас в думах. Гуляем ли мы по коридору в рекреацию, мы с напряженным вниманием смотрим на стеклянную дверь, из которой мог бы показаться Илья. Вот он показался; бежишь к нему навстречу, пытливо глядишь ему в лицо, в руки, жадно ловишь надпись на конверте письма, которым он небрежно машет: «Вот письмо от родителей т-11е...» Вот он, вестник радости и счастья! Или сидишь в классе, повторяешь урок, вдруг слышишь выкрик Ильи: «Приехали к m-Ие...» – причем он, зная свою силу и чару своих слов, не сразу называл фамилию, а еще медлил и, лукавя, оглядывался, улыбался. При звуке его голоса лихорадочно и с волнением выскакивали и бежали ему навстречу. Бывало, даже знаешь, что недавно было письмо, что еще не время ехать на каникулы, но при его появлении усиленно бьется сердце, и бежишь к нему, точно он чудодей. Он, можно сказать, был центром, около которого вертелись наши радости и горести; но чаще всего он был невидимой и недоступной для нас силой. Идти к нему, в силу институтских обычаев, мы не смели; как я уже сказала, забираться в нижний этаж нам было строго запрещено...

Мы вернулись в классы и опять принялись за занятия. Строго, до мельчайших подробностей определившийся режим нашей жизни, точно правильное движение часового механизма, дал мне возможность скоро познакомиться с порядками и правилами институтской жизни; через несколько дней я стала свыкаться с своим положением, но не могла отделаться от чувства страха и угнетенности, которое я почувствовала, вступив в институт.

Прежде всего я перестала быть в собственных глазах определенным лицом. Я стала для всех «кофушкой»: бесправным, мизерным и вредным существом – и должна была быть с этой кличкой два года, а это – вечность для впечатлительного существа. «Кофушка, иди сюда!» – командовали старшие. «Кофушки шумят, что за безобразие! Silence!» – грозно кричит классная дама. «Кто упал?» – спрашивает «зеленая» свою подругу. «Кофушка!» – презрительно отвечает та. «Кто заглядывает в класс?» – «Кофушка», – пренебрежительно отвечают. «Бегите скорее, кофушка!» – торопит старшая с поручением. «Не шаркайте так ногами, кофушка!. » О, это ужасное слово преследовало нас повсюду и везде. Сделаться «серенькой» – это значит из бесправных попасть в принцы, а сделаться «зелененькими» – попасть в короли, и мы денно и нощно думали, как бы попасть из одного разряда в другой.

Прохождение всего нашего курса совершалось в шесть лет, но классов было три, с двумя отделениями каждый и с определенным цветом платьев для каждого класса, откуда и получались названия: «кофушки», «серенькие» и «зеленые». Из одного разряда попадали в другой через два года.

Итак, я прежде всего почувствовала какую-то беспомощность, заброшенность, загнанность, и источником этого был весь строй нашей институтской жизни; чувство страха и безотчетного гнета преследовало меня постоянно. Атмосфера официальности, чинности, холодности, мне кажется, сильнее ощущалась именно в нашем классе, так как я попала к одной из самых суровых классных дам, старой девице, богомолке, неуклонной и требовательной в самых мельчайших и тяжелых своих распоряжениях. Она не только нас преследовала за то, что мы делали, но и за то, что мы думали.

Мы точно затаили в себе какие-то злые, преступные мысли относительно всего того, что она говорит, требует; мы – дети, Бог знает откуда пришедшие и приехавшие, – в ее глазах были олицетворением какого-то прирожденного зла. Когда мы целовали ее в плечо или целовали руки, мы делали это не от души; мы с фальшивой покорностью выслушивали ее выговоры и т.д.

Перешагнув двери института, мы должны были забыть нашу семью, родину, обстановку нашей жизни, наши бывшие радости и жить главным образом тем чувством, что мы нехорошие дети, испорченные, обязанные любить и уважать только классных дам и свое начальство. Даже тогда, когда мы становились старше и должны были готовиться к выпуску, наша жизнь замыкалась только в узком круге институтских интересов. Последний год нас не пускали на каникулы, и мы еще больше отдалялись от дома. Хотя нам жилось легче, но нам не позволяли думать о будущем, и мы никогда не думали о нем.

Внутренняя жизнь все время подавлялась какой-то тяжелой, неизбежной рукой, по крайней мере, из своего институтского детства я не помню ни одной шалости, ни одной ласки, ни беззаботного смеха; не пришлось слышать ни одного слова от классной дамы, которое вызывало бы на откровенность, непринужденную сердечность.

Одно только удовольствие мне было доступно и памятно – это по вечерам в праздничное время идти наверх в третий этаж, садиться на ступеньках, ведущих на хоры, вместе с сестрой; к нам присоединялись еще три наши землячки, и мы образовали так называемую «могилевскую кучку», занятую только семейными разговорами, воспоминаниями о проведенных каникулах, о будущих наших поездках. Мы хорошо учились, вели себя как bonnes enfants, и нам позволяли таинственно перешептываться. Эта кучка так прочно сплотилась, так редко разъединялась, что даже классные дамы своим молчанием узаконивали ее существование. Часы, проведенные на этих ступеньках, были лучшими для меня в нашей институтской жизни; в этой кучке я свободно дышала и забы<ва>ла свою вечную угнетенность и отчужденность от своей семьи и от света.

Теперь, когда всякое воспоминание детства и молодости дорого, когда так хочется побывать там, где вы учились и проводили детство, трудно себе представить то безотчетное чувство страха и какой-то грозящей опасности, которое внушал мне вид института. Я это чувство испытывала всякий раз, когда возвращалась с каникул.

Вступая в здание института, мне казалось, что после ощущения света и теплоты я вступала в какую-то леденящую, могильную атмосферу. После скромной, уютной домашней обстановки мы думали, что попали в мир каких-то недоступных, но враждебных для нас и таинственных существ.

Изо дня в день проходили наши монотонные дни, чередуясь, в общем, одними и теми же впечатлениями. Не касаясь всех деталей моей жизни, которые и трудно было бы теперь вспомнить, я охарактеризую в общих чертах принципиальную сторону институтского образования и воспитания.

Как сказано было выше, общий дух институтского воспитания крайне подавлял нашу душевную жизнь. Это отчасти объясняется отсутствием широкой осмысленной воспитательной задачи, с другой стороны – большим произволом классных дам, при котором каждая вносила свой особый дух и свое особое направление.

Между всеми классными дамами был какой-то антагонизм. Допустим, одна задалась целью, чтобы ее воспитанницы образцово держались в классе, в шеренгу ходили, старательно кланялись, одним словом, по струнке были, тихо говорили, неслышно ходили. Эта цель преследовалась тогда настойчиво, твердо; выполнение этой цели должно было отличаться виртуозностью, совершенством, превосходящим те же качества у воспитанниц других классов. При этом всякая погрешность в этом отношении со стороны других воспитанниц отмечалась со злорадством: «Воспитанница m-lle Нивинской не хорошо мне поклонилась – нечего сказать, хорош класс!» – «Воспитанницы m-lle Брилкен шумели, когда шли в столовую – вот что значит распустить класс!» и т.д. Одним словом, каждая подсиживала другую, и таким образом велась глухая борьба между классными дамами разных классов, и мало-мальски снисходительная и мягкосердечная классная дама делалась предметом разных пересудов.

Наш класс в особенности отличался строгостью внешнего поведения, и у нас внешняя дрессировка делалась одной из главных целей нашего воспитания. Не было времени ни заниматься нашими характерами, ни изучением наших индивидуальностей, да и умения не было. <...> У нас очень часто зимой открывали форточки; рукава у нас были короткие, и мы вечно мерзли и сидели в классе, согревая себя тем, что руки прятали под передник.

Вторым недостатком нашего институтского воспитания, в особенности ощущаемым в нашем классе, было отсутствие солидарности, крепкой нравственной связи между ученицами; вследствие этого класс был крайне неровный, хорошие ученицы держались отдельно от средних, средние – от худых и т.д. Хотя в маленьких классах каждая из хороших учениц должна была репетировать с плохими ученицами и более слабыми, но это не связывало между собою учениц, а скорее разъединяло, так как в таких случаях хорошие ученицы ставились в особенно привилегированное положение. За ними должны были ухаживать, их угощали, перед ними заискивали, но и все-таки нередко и они тяготились своим положением. Если они были фаворитками классных дам, к ним не придирались за их учениц, за их дурное учение, за их неумелые ответы; если же не фаворитка получала дурных учениц, то ей была в тягость, была обузой для нее ее новая обязанность, так как ей часто тогда доставалось. Плохонькая ученица была тоже нередко страдательным лицом, в особенности тогда, когда ей нельзя было угощать и награждать лакомствами свою менторшу. Все это не способствовало водворению искренности между ученицами. <...>

Рознь и разобщенность учениц между собой поддерживались еще тем, что в каждом классе было несколько или одна опальная, в чем-нибудь раз сильно провинившаяся, общение с которыми считалось признаком большой испорченности. Такую ученицу все третировали, при каждом удобном случае упрекали, чему представлялся всегда случай, так как она сидела вместе с нами; с ней позорно было ходить в паре, сидеть рядом за столом, брать от нее что-нибудь. Как все это отражалось на ее душе, что она переживала – мало кому было дела до этого. Ее называли «гангреной» и «наростом», и с этой кличкой она целые годы жила. Неудивительно, если в конце концов она оставалась равнодушна ко всему, самолюбие притуплялось и она даже бравировала своим положением.

Указывая на недостатки институтского воспитания, я должна все-таки подчеркнуть и заметить, что для образования действительно кое-что делали и давали нам пример культурности. Нас подчиняли рутине, обезличивали, но в отношениях начальства к нам не было грубости, не было резкой брани, не было телесных наказаний, что испытывали некоторые из моих подруг в своей домашней обстановке.

Во главе нашего заведения стояла в то время одна из гуманнейших личностей – Голубцова, крайне мягкая, деликатная, добрая и гуманная; она была всегда ровна, обходительна со всеми, сдержанна. <...>

Наша начальница была женщина типичного французского воспитания; она не говорила свободно по-русски; письма по-русски писала под ее диктовку пепиньерка, и надо было постоянно замечать chere maman, что так не выражаются по-русски. Самые простые слова она коверкала и вместо «теперь» говорила «топерича». Мы охотно целовали ее в плечо и говорили chere maman. По окончании курса мне пришлось быть пепиньеркой и по очереди с другими дежурить при chere maman, то есть водить ее в столовую, ожидать в ее комнатах какого-нибудь поручения, вышивая бесконечный ковер в пяльцах. Этот год был самый приятный для меня в институте. Доброта, сердечность и заботливость начальницы были действительно трогательны и заставляли забыть сухость и холодность классных дам, хотя само по себе положение пепиньерки было ненормальное и требовало изменения...

Делая беспристрастную характеристику институтского воспитания и образования, нельзя голословно порицать весь строй институтской жизни, институтского образования и воспитания. Не надо верить тем, кто уверяет, что институтки выходили испорченными, знавшими втайне все. Будучи бесхарактерными, без твердых выработанных основ, в нравственном отношении они были невинными, несведущими и чистыми, восприимчивыми ко всему доброму и светлому. Многие из нас, проходя более или менее хаотическую программу знаний, в конце концов воодушевлялись необыкновенной любовью к книге, к чтению, и к серьезному чтению, и эта любовь побуждала дальше идти к самоусовершенствованию. <...> Я прочитывала с жадностью Белинского, Добролюбова, Вальтера Скотта.

Были у нас в последнем классе несколько выдающихся лекторов, они-то и будили в нас жажду знаний и любознательность. Они вносили жизнь и вызывали работу ума среди сонного нашего обучения. В их лекциях было столько осмысленности, захватывающего интереса, это вызывало в нас такой энтузиазм, что мы точно воскресали от какой-то умственной дремоты, предавались шумному восторгу, ходили точно в блаженном чаду. В числе этих лекторов был высокоталантливый профессор Шульгин, читавший нам курс всеобщей истории[110]110
  См. в воспоминаниях другой воспитанницы Киевского института благородных девиц, Марии Тулуб: «Хочется убедить, как сумею, что хороший педагог всегда овладевает симпатиями детей. Теперь я, мать взрослых детей, способная отличать добро от зла, помню то нравственное влияние, которое имел на нас Виталий Яковлевич, и сознаю, что я у него почерпнула многое, что пригодилось мне в жизни; и всякий раз, когда я сумела найтись, дать отпор, достигнуть того, к чему стремилась, – мне всегда казалось, что я обязана этим ему – Виталию Яковлевичу. Я слушала В.Я. в первом классе, – он читал нам древнюю историю, – и нужно было видеть, как мы – дети 10—11 лет – проникались уважением ко всякому слову, замечанию, которое делал он нам. Не подготовить урока, молчать, когда В. Я. требовал ответа – считалось позором, и лучшие ученицы подготовляли к его уроку ленивых, чтобы поддержать честь класса: нам казалось, что мы можем его лишиться, что он не захочет заниматься с ленивым классом...
  Таким образом, умелое, разумное преподавание мы чутко признавали в первом классе и были очень огорчены, когда в среднем классе В. Я. отказался от преподавания за массою занятий. Мы снова стали его ученицами в последнем классе, и там-то мы сумели насладиться уже сознательно его лекциями. В.Я. отличался редким даром выражать всю суть в сжатой и вместе эффектной форме, симпатичностью голоса, способностью изобразить целую картину предмета, о котором идет речь в классе, и закончить урок так, что последнее слово буквально сопровождалось звонком. Такого умения выпустить нас – учениц из класса под сильным впечатлением, такой преподавательский талант трудно встретить – и потому-то мы благоговели перед В. Я.» (ЗахарченкоМ. М. История Киевского института благородных девиц. 1838-1888. Киев, 1889. С. 43).


[Закрыть]
. Затем преподаватель русского языка

и русской литературы, который везде умел оттенить нравственную сторону исследуемого предмета. Он поднимал наш дух, нравственно нас просветлял своими рассказами об идеалах высокой героической жизни. Все, что он говорил, глубоко западало нам в душу. Но к несчастью, такие лекторы были исключениями. Мы проходили русскую историю, географию, изучали минералогию и т.д., но все это мы учили в зубрежку, не отдавая себе отчета в том, что мы учили. Изучая подробно водные системы, великий <балтийско-волжский> водный путь, мы не имели ни малейшего понятия о математической и физической географии. Отчеканивая точно молитву свой урок и нанизывая одно географическое название на другое, мы затруднились бы нанести их географическую сетку, с определением долготы и широты. <...>

Хотя классные дамы в маленьких классах принимали большое участие в наших занятиях, но часто их требования не сходились с требованиями учителей, и это нередко мешало нашим успехам.

Вообще в старших классах мы были более заинтересованы учением, не выжидали с таким болезненным чувством окончания всякого урока и не прислушивались напряженно, с бьющимся сердцем, к тому, скоро ли раздастся звонок. В маленьких же классах учение шло плохо, нам не давалось, и все, что мы делали, делали с мучительным чувством.

Что касается практического образования, то есть такого, которое по теории должно быть принадлежностью каждой девушки, то кроме изучения кулинарного искусства по вышеназванной системе изучалось еще рукоделие, но мало кто в нем успевал. Я, по крайней мере, вышла из института, не умея как следует взяться за иголку, не могла сделать даже простого шва. Мы на уроках рукоделия что-то якобы шили, опять распарывали, переделывали, но ни одной цельной вещи не выходило из наших рук. Кто не хотел шить, мог только держать иголку в руках и ничего не делать.

Зато у нас вне классных уроков занимались деланием разных изящных мячей, которые обматывали разноцветными шелками, придавая мячам самые замысловатые и красивые узоры. Всевозможные комбинации геометрических фигур выходили на этих мячах. Ученицы конкурировали между собой в придании мячам изящества теней и рисунков. Приготовлялись они для поднесения учителям и классным дамам на праздниках. Кто помилее был сердцу, тому старались дать красивее и лучше. Ничего подобного по красоте форм я потом не видела. Искусство это так и ограничивалось стенами института.

Успешнее у нас шли гимнастика и танцы. Хотя нас в течение шести лет не возили на балы и у нас не устраивалось вечеров с гостями, но каждое воскресенье под звуки рояля и игры одной из старших учениц происходили в большом зале танцы. Старшим ученицам позволяли принарядиться в этих случаях. Некоторые надевали цветные бантики на волосы, снимали пелеринки и надевали на шею бархатки с концами сзади – suivez-tout; что касается причесок, то они оставались неизменными, в особенности в нашем классе преследовались «городки, пирамиды и башни». Танцы составляли для нас вполне дозволенное и законное развлечение, и мы в них преуспевали; такие домашние вечера были для нас праздником. Лично меня не занимали эти танцы, и я предпочитала сидеть в классе и в одиночестве читать.

Кроме этого развлечения и удовольствия, для институток существовало одно крайне дорогое удовольствие – возможность принять в красивом актовом зале с громадным портретом Марии Федоровны родных и знакомых по воскресеньям. Недалеко от стены вдоль всего зала была расположена низенькая и изящная решетка, за которой стояли посетители; ученицы, стоя, принимали их по ту сторону решетки.

Прием посетителей происходил следующим образом: вошедших гостей встречали по парам дежурные ученицы, которые расхаживали по зале под надзором сидящей классной дамы. Дежурили только старшие ученицы. Они подходили то к одному, то к другому из посетителей, стоявших у решетки, и спрашивали: кого вам угодно? Затем уходили за стеклянную дверь и вызывали требуемую ученицу. Этот день был праздником как для дежурных, так и для посещаемых. Здесь завязывались те неуловимые отношения молчаливых симпатий между дежурными и посетителями, братьями подруг, их кузенов, которые являлись намеками на будущее реальное счастье. Сколько было тайных волнений, тревог,

мучительных ожиданий при наступлении этих радостных дней, и сколько потом интимных разговоров о посетителях, сколько счастливых догадок...

Кроме этих дней, нарушавших обычную монотонность институтской жизни, были еще торжественные дни, но очень редко, когда ждали кого-нибудь из высоких посетителей. Так, например, при мне ожидали принца Ольденбург– ского, что вызвало много интересных для нас эпизодов. Нас не вовремя собирали в актовом зале, освобождали от уроков, делали, одним словом, репетиции нашей встречи ожидаемому высокому гостю. Начальница изображала ожидаемого гостя. Мы выстраивались в ряды, дверь в зал быстро распахивалась, начальница стремительно входила, и мы должны были при глубоких реверансах в унисон и без запинки вскрикивать: «Nous avons l'honneur de Vous saluer, Votre Altesse Imperiale!»[111]111
  Имеем честь приветствовать Вас, Ваше императорское высочество!
  (Фр.)


[Закрыть]
Мы дождались после многих репетиций благополучного окончания ожидаемого посещения и долго потом жили воспоминаниями о нем.

Самые торжественные дни были, конечно, для нас выпускные. Но перед тем мы испытывали столько мучительных тревог по поводу экзаменов, столько ночей недосыпали, такую физическую усталость ощущали, что являлись мы на акт с истрепанными и притуплёнными нервами и не могли, мне кажется, даже понять всей важности и необычайности этих дней, по крайней мере, этот день не запечатлелся для меня ярко, рельефно, и вся обстановка торжественного дня покрывается какой-то дымкой, каким-то флером, из-за которого все лица выступают тусклыми и нехарактерными.

В 16 лет я окончила свое учение, на седьмой год осталась пепиньеркой. В 17 лет я была выпущена в свет с полным багажом знаний крайне хаотических и отрывочных и с крайне мягким и детским характером. Я чувствовала, что у меня не было никаких привычек, не было никакой устойчивости, никакой самостоятельности, твердости. Отсутствие определенной воспитательной системы дало очевидные и тяжелые

для нас плоды. Мы скоро поняли, что если что делалось для нашего образования, для нашей внешней дрессировки, то в смысле образования характера мы оставались беспомощными и крайне чувствительными и жалкими детьми. До конца институтской жизни мы не знали даже, что значит быть доброй, энергичной, стойкой. Готовясь к воспитанию детей, мы не имели даже основных понятий о психологии души человеческой. При мягкости нашей, сильной восприимчивости, на первых же порах в жизни нас ожидало недовольство собой. Нерешительность, запуганность сопровождали каждый новый и трудный шаг в жизни. Хотя школа жизни была для нас коррективом, но ее уроки нам давались тяжело, надламывали силы и колебали остаток веры в себя. А сколько труда нужно было, чтобы постепенно, шаг за шагом привести в систему свои отрывочные знания!..

М. Воропанова. Институтские воспоминания // Русская школа. 1902. № 10/11. С. 35-60.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache