355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Г. Мартынов » Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц » Текст книги (страница 13)
Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:17

Текст книги "Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц"


Автор книги: Г. Мартынов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Первый и второй классы считались уже «большими» классами и были предметом почитания и зависти для остальных. Классные дамы обращались с воспитанницами этих классов как с взрослыми девушками, уходя пить чай, оставляли их в классе без надзора, менее с них взыскивали, на многое глядели сквозь пальцы, и второклассницы могли ложиться спать позже десяти и с разрешения классной дамы или по молчаливому ее невмешательству, не всегда посещать уроки танцев и гимнастики и употреблять это время на приготовление уроков.

Начиная со второго класса на воспитанниц возлагалась обязанность дежурить при maman; правом этим пользовались только лучшие по поведению. Обязанности дежурной были немногосложны: утром она докладывала maman, когда воспитанницы собирались в столовой на молитву, а вечером разносила по классам собственный журнал maman, в котором классные дамы записывали на французском языке, довольны они или нет своим классом. Возвращая журнал maman, дежурная должна была сказать maman по-французски, какие кушанья были за завтраком и обедом. Если maman нужно было отдать какое-нибудь экстренное приказание по институту, она звала дежурную, вписывала приказ в журнал и посылала ее разносить его по классам дежурным дамам. Дежурили при maman охотно: воспитанницам доставляло большое удовольствие сидеть во время уроков с кокетливо приколотым широким голубым бантом на руке.

Со второго класса начиналось и обучение воспитанниц домашнему хозяйству: все без исключения ходили по очереди в образцовую кухню, помещавшуюся внизу. Кухней заведовала немка. Она продавала обеды классным дамам и горячие булки воспитанницам, имевшим деньги, и не имела ни малейшего желания рисковать стряпней. Она сама возилась у плиты, рубила и жарила мясо, готовила суп, а нас сажала к столу, стоявшему у окна, и заставляла чистить и рубить коренья и крошить фасоль. Это было нашим единственным делом на кухне. Покончив с ним, воспитанница, обязанная оставаться в кухне от 9 до 12 <часов>, садилась к окну учить захваченные с собою уроки или выбегала в столовую, окна которой выходили на дверь, и глядела на подъезжавших и отъезжавших от парадного крыльца учителей. Съев в 12 часов прекрасный обед, который, по правилу, она обязана была приготовить сама и который сначала до конца был приготовлен немкой, воспитанница отправлялась в дортуар причесываться и умываться и к часу являлась в класс с лицом, пылающим от кухонного жара и сильным запахом чада от волос и платья.

Хорошие ученицы не любили ходить на кухню: пропускались три урока, и самое главное – все необходимые к ним разъяснения, замечания и дополнения преподавателей, заменить которых не мог ни один учебник. Если была возможность, они так менялись очередью с лентяйками, чтобы попадать на кухню в дни наименее важных уроков или таких учителей, у которых приходилось только зубрить по книге.

Перейдя во 2-й класс, мы не замедлили войти в свою роль «больших», несколько важничали перед младшими классами и находили удовольствие проявлять на их глазах свою свободу. <...>

Во 2-м классе мне уже не приходилось учиться так усиленно, как в 3-м: по всем предметам я шла наравне с подругами и немецкие уроки готовила самостоятельно. Шла я прекрасно, училась все так же усердно и серьезно, но страстного увлечения, с каким я занималась в 3-м классе, у меня уже не было; напротив, глухо, неясно еще для меня самой поднималось внутри меня какое-то раздражение.

Когда в 3-м классе я вся ушла в ученье, я не думала о наградах и не гордилась своими успехами. Честолюбия во мне не было никакого. Ответив урок, услышав ласково сказанное учителем «садитесь» и получив 12 или 12+, я шла к своему месту, счастливая не полученным высшим баллом, а сознанием, что я действительно ответила хорошо, и чувством радостного удовлетворения, которое так ясно выражалось на лице и в голосе учителя. Слава, ходившая обо мне в институте, меня не волновала; встречаясь в коридоре с воспитанницами других классов, я совершенно забывала о ней и не любила, когда меня шумно поздравляли с блестящей отметкой. Меня радовало, что maman, единовластно распоряжавшаяся моей судьбой при поступлении, не имеет повода сожалеть о том, что она сделала; я понимала, что ей приятно гордиться моими успехами, но ее постоянные громкие похвалы, похвалы классных дам, разговоры, шум, дрязги в институте по поводу моего необыкновенного прилежания и блестящих успехов раздражали и озлобляли меня. Я училась не для них, не ради чести института, а для себя; училась потому, что ученье было для меня наслаждением, наполняло всю мою жизнь. Касаясь моих занятий, гладя меня по головке, мне портили наслаждение, словно забрызгивали его постепенно грязью. <...>

Имея больше досуга во 2-м классе, я стала внимательнее приглядываться к учителям и главным образом к Лобанову, которого мы редко видали в 3-м классе и знали мало. Независимой и несколько гордой манерой держаться и холодно-вежливым обращением с нами он не походил на других учителей, и первый год мы несколько робели перед ним. Лобанов считался у нас одним из самых умных учителей; все воспитанницы старших классов «обожали» его почти поголовно. Я тоже ставила Лобанова очень высоко; мне казалось, что вечно преподавать один и тот же курс истории, географии и других тому подобных предметов может и человек обыкновенного ума и способностей, но что такой предмет, как физика, требует от преподавателя недюжинного ума и таланта.

Перейдя во 2-й класс, мы стали чаще видать Лобанова, ставшего у нас и преподавателем математики. Робевшие перед ним в 3-м и выражавшие благоговейное почтение к нему только особенно старательными реверансами, во втором <мы> стали его «обожательницами». Дружелюбнее и проще стал относиться к нам и Лобанов.

Чем внимательнее, однако, приглядывалась я к Лобанову, тем более разочаровывалась в нем постепенно. Первое, что неприятно поразило меня в нем, было то, что он стал являться к нам то черноволосый, то седой. Значит, он красится?.. Зачем?.. Чтобы казаться моложе и нравиться нам?.. Но длинные серебристые волосы шли к нему, смягчали некоторую резкость умного, насмешливого лица; да и искусственная красота и молодость, неприятные в женщине, отвратительны в мужчине. Когда Лобанов являлся на урок черноволосым, я всегда испытывала брезгливое чувство; мне казалось, что, если провести рукой по его волосам, рука будет липкая и черная, как от ваксы.

Не нравилось мне и его отношение к воспитанницам. Нам было известно, что он женат и что у него есть дети; зачем же допускает он обожание воспитанниц?.. Стоят они перед ним молоденькие, хорошенькие, возбужденные, разгоревшиеся; он видит их волнение, знает, что они волнуются из-за него. Зачем же, говоря им привычное «садитесь, довольно», он вкладывает в звуки голоса, в наклонение головы, в выражение глаз и лица что-то такое, от чего сердце их трепещет от счастья? Что ему, женатому и имеющему детей, в девочках– институтках?..

Но более всего возмущало меня его отношение к нам как к ученицам. Несмотря на чрезвычайное старание, с каким мы учили физику, Лобанов не мог гордиться нашими успехами: физический кабинет института был небогат, времени для опытов при одном часе в неделю не было; благодаря этому физика проходилась слишком теоретически и многое, особенно в области электричества, оставалось для нас неясным и непонятным, затрудняя учение и подрывая и самый интерес к науке.

Еще хуже было дело с математикой. Лобанов считал нас неспособными к изучению математики и презрительно-небрежно относился к нашим ответам, ставя хорошие баллы за такое решение арифметических задач и за такие ответы по геометрии, которые сплошь и рядом доказывали и незнание арифметики, и полное отсутствие логики. Арифметику знали мы действительно плохо – ее проходили в средних классах слишком поверхностно, в каком-то специально девичьем курсе, – но зачем он относился к нам так презрительно? Почему, став нашим преподавателем, не приложил стараний, чтобы мы лучше узнали арифметику и научились говорить логичнее и точнее? Пробьет, бывало, звонок, пройдет полчаса, все учителя давно разошлись по классам, а он все прохаживается взад и вперед по коридору, решив, очевидно, раз навсегда, что решительно все равно, будем ли мы толочь воду час или 15 минут.

А между тем Лобанов более, чем кто другой, мог влиять на нас и учить нас. Помню, как однажды он вызвал одну из плохоньких учениц. Речь шла об амальгаме. «...И покрывают амальгамою заднюю часть его» (то есть зеркала), – говорит воспитанница. Лобанов откидывается на спинку стула, насмешливо прищуривает глаза и спрашивает: «Заднюю часть кого?» У всех нас стояло в тетрадях то именно выражение, которое употребила воспитанница, но никто не заметил его нелогичности. Насмешливый вопрос Лобанова заставил нас обдумывать слова и выражения и повлиял на нас гораздо быстрее, чем могли бы повлиять несколько уроков русского языка, где все замыкалось в известные рамки и вертелось на одних и тех же классических выражениях.

Чувство раздражения, поднявшееся у меня против Лобанова, с течением времени усиливалось все более и более; чем выше ставила я его прежде, тем суровее относилась к нему теперь. Он был приятелем с <учителем георгафии> Кейзе– ром, и в перемену они, обыкновенно, прохаживались вместе, один – шагая медленно и небрежно, равнодушный, по-видимому, ко всему, другой – все зорко окидывая быстрым взглядом живых глаз и сейчас же безошибочно уясняя себе положение.

Я никогда не ставила Кейзера на одинаковую высоту с Лобановым, почему и не чувствовала к нему раздражения, но то, что он видел в каждой из нас не только ученицу, но и молодую девушку, возмущало меня. Во мне пробудилось желание осмеять Лобанова и Кейзера, сыграть с ними злую шутку. О своих планах я сообщила одной из наиболее близких мне подруг, умненькой и насмешливой Кате Быстрицкой, решительной и смелой во всем. Она была одной из «обожательниц» Лобанова, кокетничала немножко и с Кей– зером, но с удовольствием ухватилась за идею посмеяться над ними. С нею вместе мы составили два письма одного и того же содержания, одно к Кейзеру, другое к Лобанову: «Мужа нет дома. Жду тебя в 6 часов вечера. Вся твоя З.Дмитровка, дом Егорова».

Лобанов, которому я часто подавала лекции, знал мой почерк; поэтому переписать письма взялась Катя, удачно изменившая на всякий случай почерк, мало, впрочем, известный Лобанову и совсем незнакомый Кейзеру.

Трудность теперь была в том, как опустить письма в почтовый ящик, так как ни одна воспитанница не решилась бы просить об этом родных, чтобы не возбудить их подозрений. Оставалось одно – обратиться к истопнику, который исполнял все секретные поручения воспитанниц, покупал для них в известных фотографиях карточки учителей, отправлял письма, которые не должны были попасть на глаза классной даме, и т.п., и которому, если бы это открылось, грозила потеря места, – но устроить это было далеко не легко. <...> Истопник, лохматый мужик громадного роста, попадался нам на глаза очень редко; жил он в каморке внизу, у самого конца лестницы, ведшей в столовую. Чтобы застать его наверняка дома и передать письма, не попавшись при этом никому, надо было спуститься в его конуру часов в пять утра. <...>

У истопника я не была еще ни разу и вообще не имела с ним никаких дел, но, получив от воспитанниц все нужные указания и сведения, решила на другой день утром спуститься в его каморку сама. А пока вечером все мы были очень возбуждены и весело хохотали, рисуя себе, как неприятно будут удивлены и сконфужены Лобанов и Кейзер, когда столкнутся у указанного дома и узнают, что каждый из них получил письмо такого же содержания. Мысль о том, что письмо может попасть в руки жены Лобанова, взволновать ее и вызвать историю, не приходила нам в голову; не приходило в голову и того, что ни один из них не покажет такого письма другому и не пойдет по совершенно неизвестному адресу, названному нам одной из воспитанниц, родители которой жили в Москве.

На другой день я проспала: было уже без четверти шесть, когда я проснулась. Накинув поспешно блузу, я быстро спустилась с лестницы, проскользнула к истопнику и отдала ему письма и двугривенный на чай за хлопоты. Я уже вышла из его темной, сплошь заваленной дровами каморки и поднялась почти до первой площадки, откуда оставался только один подъем до классного коридора, попасться в котором в неурочное время хотя и считалось преступлением, но не особенно важным, когда из-за заворота лестницы навстречу мне появилась с подносом в руках и графином воды на нем фигура девушки, прислуживавшей Антонине Александровне, дежурившей у нас в тот день. Она пристально посмотрела на меня, но не сказала ни слова. Встреча эта была мне неприятна. Скажет она или не скажет Антонине Александровне? И если скажет, как распорядится Дементьева, всегда еле заметная и бесхарактерная?

Вернувшись в дортуар, я рассказала подругам о случившемся. С угрюмыми лицами все спешили одеваться, не ожидая ничего хорошего. Задолго до последнего звонка в дортуаре появилась Антонина Александровна. Лицо ее было строго, и от нее веяло холодом и величием.

Васильева, – спросила она, – зачем вы были внизу?

Я потеряла французскую грамматику и искала ее в столовой, – отвечала я с развязным спокойствием. – Я была вчера дежурной по кухне и думала, что забыла книгу на окне в зале.

Не сказав ни слова, Антонина Александровна вышла из дортуара и пошла докладывать maman.

Погодя немного меня позвали к maman.

Зачем ходили вы вниз? – спросила она меня.

Я сказала опять, что ходила искать книгу.

Неправда, – возразила maman, – вы ходили отправлять письмо.

Я молчала.

Кому отправили вы письмо? – спросила она погодя.

Я сказала, что родным.

Письма родным отправлялись не иначе как через классную даму, причем подавались ей незапечатанными; тайная отправка писем наказывалась строго. Я не знаю, поверила ли maman, что я писала родным, или письма мои успели перехватить у истопника, но по ее распоряжению на меня надели затрапезный фартук – самое высшее наказание, кроме исключения из института, – и повели вместе с классом в столовую, где я должна была пить чай и обедать за отдельным столом, поставленным на виду у всех. Фартук я носила в течение нескольких дней и сидела в нем на уроках, в том числе и на уроке Кейзера. Учителя, казалось, не обращали на него никакого внимания и в обращении со мной не выказывали ни малейшей разницы, но вызывать меня избегали. Я смотрела всем прямо в глаза и всеми силами старалась не выказать ни малейшего смущения, но внутри меня все клокотало, и я чувствовала, как холодели у меня руки и мрачно загорались глаза.

Особенно трудно было мне скрывать свое волнение на уроке Кейзера, не потому, что бы я стыдилась того, что он видит меня в затрапезном фартуке, – нет, за тем, что клокотало во мне, я уже не чувствовала стыда, – но я думала все время: «Получил Кейзер письмо!» – и мучилась мыслью о том, что он тотчас же догадается по клейму ближайшего к институту почтового отделения на письме и по затрапезному фартуку, надетому на меня, что письмо написала я. Мысль об этом не покидала меня в продолжение всего урока и наполняла мучительным стыдом.

Видя меня в затрапезном фартуке, классные дамы, враждебные Бобровой, торжествовали: они получили удовлетворение за упреки, которые некогда делала их классам maman, всегда приводившая в пример меня. Насмешливо и с нескрываемым злорадством смотрели они на меня, а на другой день и на Екатерину Дмитриевну. Вступив на дежурство, она не сказала мне ни слова по поводу затрапезного фартука, но лицо ее, когда быстрым и нервным шагом она вела нас в столовую, было серьезнее и бледнее обыкновенного, да видно было, как гневно раздувались ее ноздри.

После истории с затрапезным фартуком во время пребывания моего во 2-м классе не произошло более ничего особенного. Мы благополучно перешли в 1-й класс и были огорчены только тем, что лишились одной из своих подруг: Оля Зеленецкая, одна из очень хороших учениц, была оставлена по молодости лет во 2-м классе, несмотря на горькие ее слезы. Здесь, впрочем, она скоро стала второю ученицей и окончила курс с золотой медалью.

Первый класс простором и обилием света напоминал 3-й, но носил более серьезный характер, так как здесь помещался физический кабинет, то есть большой шкап с физическими приборами. С этими приборами знакомы мы были плохо, потому что видали их мельком только во время уроков физики, но обладание физическим кабинетом составляло тем не менее большую гордость первоклассниц и было предметом зависти других классов. Окна класса выходили в сад; летом рамы, защищенные до половины железными решетками, оставались в тихую погоду открытыми в течение всего урока.

Шалости, беспокойное брожение, замечавшиеся во 2-м классе, где то, что мы большие, мы видели главным образом только в присвоении себе больше свободы и в стремлении на глазах у младших нарушать, где можно, дисциплину, – исчезли почти совсем. Мы стали действительно большими девушками, держали себя солидно и серьезно и усердно учились, готовясь весь год к ожидавшим нас в декабре выпускным экзаменам. <...>

Я училась все так же хорошо и вела себя безукоризненно. Maman, безразличная ко мне во 2-м классе, в 1-м стала относиться ко мне с прежней благосклонностью. <...>

Летом стали первый раз отпускать из института на каникулы. Право это не распространялось на выпускных: мы должны были готовиться к экзаменам и по некоторым предметам ученье продолжалось и летом, причем учителя занимались с нами то в саду, то в классе. К концу лета занятия прекратились, и те воспитанницы, родители которых жили в Москве, были отпущены до возобновления учения домой.

Оставшиеся в институте проводили время томительно и скучно. Лето, однообразно и монотонно тянувшееся день заднем, надоело нам порядком; опостылел и сад, в котором мы знали каждое дерево, каждый кустик и уголок. Листья этих кустиков и деревьев, зеленые и сочные в начале лета, теперь потемнели от пыли, огрубели, состарились. Ходить по дорожкам не было тоже охоты: почти на каждой из них виднелись большие столы с сидевшими вокруг них воспитанницами и классной дамой во главе и слышались почти одни и те же слова и фразы.

Мы с нетерпением ждали августа. Он наступил наконец, наступил в день, когда стали съезжаться воспитанницы с каникул. Мы сидели у открытых окон дортуара, в обычное время всегда запертого в течение целого дня, и весело глядели, как, громыхая колесами по мощеному двору, подъезжали к парадному подъезду пролетки, из которых весело выпрыгивали сопровождаемые родными воспитанницы, наряженные в хорошенькие летние платья и соломенные шляпки. <...>

В декабре начались у нас выпускные экзамены. Обставлены они были с большой торжественностью и сошли прекрасно. На экзамене Закона Божия присутствовал викарный преосвященный Л. По окончании экзамена одна из воспитанниц поднесла ему атласную вышитую подушку, прося его преосвященство удостоить принять в дар нашу работу. Преосвященный принял из ее рук подушку, наклонил, благодаря, голову и сказал тихим и приятным голосом, медленно выговаривая слова: «Когда после трудов я буду преклонять голову на вашу подушку, я буду вспоминать, что над нею склонялись и ваши головки». Мы были очарованы преосвященным и манерой, в которую он облек свою благодарность, но в то же время улыбались чуть-чуть: наши головки не склонялись, к сожалению, над подушкой – ее купила maman, сама ездила по магазинам и была очень озабочена ее выбором.

По окончании экзаменов в приемной зале собрался педагогический совет. Он был обставлен с большими предосторожностями: наш класс заперли, а нас отвели в дортуар и строго следили за тем, чтобы мы не спускались в средний коридор. На совете присутствовали обе наши классные дамы, оставив нас под надзором дамы другого класса. Мы узнали впоследствии, что совет был очень бурен. Речь шла главным образом обо мне: учителя стояли за то, чтобы мне дана была золотая медаль; настойчиво сопротивлялась этому maman, ссылаясь главным образом на то место моего дневника, где я говорила, что учусь не ради золотой медали, которая мне и не нужна. Голос maman одержал верх: золотые медали были присуждены трем первым ученицам (я была четвертая) и четыре серебряных – лучшим за ними.

Награды раздавались в день выпуска в присутствии <...> инспектора, начальницы и родных. Никто из учителей не присутствовал на акте, кроме батюшки. Мы были уже в своих платьях, и разные оттенки цветов странно пестрели на фоне коричневых платьев стоявших рядами воспитанниц других классов. <...>

Получив аттестат, я заглянула в него. Там стояло: «При очень хорошем поведении оказала успехи отличные» – по всем предметам. <...>

К шести часам приехал мой отец; и вслед за другими и я покинула институт навсегда. Усаживаясь в сани рядом с отцом и бросая последний взгляд на желтые стены института, я не чувствовала к нему ненависти и ценила в нем многое и многое, вынесенное из него, сохранила на всю жизнь.

Лишение золотой медали не повлияло на мою судьбу: я имела два хороших места гувернантки, а затем была учительницей в прогимназии. Ревизовавший ее директор сказал, чтобы я представила попечителю округа свой аттестат и просила о выдаче диплома. Диплом был выдан, очень хорошее поведение заменено отличным, и мне дано звание домашней наставницы и право преподавать все предметы, кроме Закона Божия...

N-Дома и в институте (Из воспоминании конца 50-х и начала 60-х годов) // Русская школа. 1903. № 7/8. С. 144– 178;

№9. С. 61-88.

Ф. Левицкая

Из воспоминаний

Московское Александровское училище

Мы были в выпускном, 1-м классе, когда <в 1865 г.> умер наследник Николай Александрович. По рукам первоклассниц ходили французские письма какой-то фрейлины из-за границы, в которых она трогательно описывала последние дни, часы и последние слова покойного цесаревича, а также фотографическая карточка, изображавшая его, больного и худого, сидящим на стуле, за спинкой которого, положив на нее руку, стояла его августейшая невеста, молодая и очаровательная <датская> принцесса Дагмара. Каким образом попали в институт письма фрейлины, написанные к кому-то из родных или знакомых, и фотография – я не знаю хорошенько: кажется, через одну из наших классных дам, но мы читали их с жадностью и горько плакали. Горько плакали и на панихидах, которые служились в нашей домовой церкви: такая глубокая жалость охватывала сердце при мысли о безвременной кончине наследника, которому судьба сулила, казалось, столько счастья: один из самых могущественных престолов и прелестную юную невесту.

Великим постом в институте разнеслась молва, что государя <Александра Николаевича> ожидают весною в Москву, которой он хочет показать своего нового наследника, великого князя Александра Александровича. Из французских писем мы знали кое-что и о нем: говорилось о том, какое совершенно неожиданное счастье выпало на его долю и как он вполне достоин его по своим высоким нравственным качествам. «Он достойнее меня», – сказал будто бы умирающий наследник, указывая на него глубоко огорченному отцу.

В институте начались приготовления к приезду государя, старательнее обыкновенного делались спевки, причем особенное внимание обращали на «Боже, царя храни!» и «Славься»[103]103
  «Славься» – хор из оперы М. И. Глинки «Жизнь за Царя» («Иван Сусанин»).


[Закрыть]
, разучивали пьесы на нескольких роялях, шили нам новые зеленые платья и тонкие белые передники.

В течение всего Великого поста нас, по обыкновению, водили по средам и пятницам в церковь на преждеосвящен– ные обедни. После обедни институток собирали в зал, воспитанниц трех старших классов ставили лицом ко входной двери, по одну сторону от них певчих, по другую, за колоннами, разделявшими зал на две части, выстраивали рядами воспитанниц остальных классов, после чего дежурная, с голубым бантом на плече, бежала докладывать maman, что все готово. Как всегда бесшумно, появлялась невысокая, худощавая, прямая и властная фигура maman с бледным, строгим, никогда не улыбавшимся лицом и голубыми холодными глазами. С левой рукой, прижатой у груди поверх накинутой на плечи кружевной косынки, она останавливалась у входной двери, чуть-чуть наклоняла голову, глядела еще строже и холоднее обыкновенного и говорила медленно и важно, изображая государя: «Bonjour, enfants!» Со словами: «Bonjour, Votre Majeste Imperiale!» – мы должны были отставить одну ногу и плавно присесть на нее до земли – медленно, все ниже и ниже, и наклоняя голову. Но maman пришлось провозиться с нами немало, прежде чем мы научились

приседать, как следует: одни качались, делая реверанс, другие сутулились или слишком быстро опускали голову, третьи приседали недостаточно низко, и при этом все опускались и наклоняли голову не разом и говорили в розницу или недостаточно громко. Начальница делала замечания, давала объяснения, заставляла повторять несколько раз реверанс и приветствие. Репетиции эти повторялись ежедневно до прибытия государя в Москву.

Наконец наступил день, когда в институте ожидали приезда государя. В каком это было месяце – не помню, по всей вероятности, в апреле или мае, потому что у нас шли еще занятия (у выпускных, впрочем, занятия с некоторыми учителями продолжались все лето ввиду предстоящих экзаменов в декабре); во всяком случае, день был солнечный, жаркий. Должно быть, было воскресенье или праздник, так как нам объявили, что приема родных по случаю посещения государя не будет. Помню об этом потому, что за завтраком мне принесли коробку конфект и объявили, что ко мне пришел какой-то молодой человек, двоюродный брат, но что принять его нельзя. Я чрезвычайно удивилась, потому что взрослых двоюродных братьев у меня не было ни одного и никакие молодые люди не посещали меня под этим именем, как это практиковалось в институте, так как я была издалека и не имела знакомых в Москве.

Кто был этот «двоюродный брат», я не узнала никогда, но много позже, после нескольких покушений на жизнь императора Александра Николаевича, задавалась вопросом: зачем был этот «двоюродный брат» за несколько минут до приезда государя? Хотелось ли ему воспользоваться случаем взглянуть на него поближе, или у него были дурные цели?

С утра мы были одеты по-парадному, в новые зеленые камлотовые платья и тонкие белые передники. Платья обыкновенно у воспитанниц всех классов шились до полу, но франтихи из старших классов просили закройщиц пускать их несколько длиннее, так что сзади юбка слегка ложилась на пол и шуршала. Франтовство, впрочем, у нас строго преследовалось: прямые камлотовые юбки, полотняные фартуки и пелерины были совсем гладкие, без складок и оборок; узенькие полотняные рукавчики спускались до кисти и привязывались к коротким рукавам открытого лифа при помощи тесемок. Носить своих ботинок не дозволялось никому; у всех были туфельки или башмачки из тонкой кожи, с тесемками, завязывавшимися крест-накрест, и без каблуков. Так как шаркать ногами не позволяли, да и среди инсти-

*

туток шарканье считалось ужасным mauvais genre , мы приучались ходить легко и беззвучно. Всякие серьги, кроме простых колечек, а также кольца были строго запрещены. Богатые, бедные, знатные – все сливались в одну толпу, все были совершенно равны. Слияние это было настолько полно, что никто из нас не знал, кто родители подруги и какие у них средства, и в этом одна из величайших заслуг Московского Александровского института моего времени.

В день приезда государя нам не велели подвязывать рукавчиков и надевать пелерин. Те и другие составляли необходимую принадлежность нашего форменного платья и отсутствовали у нас только при парадах, например на балах, которые в мое время бывали не более раза в год, и с непривычки мы чувствовали себя неловко на уроках, сидя перед учителями с обнаженными плечами и руками.

После обычного завтрака в 12 часов нас собрали в зал для встречи государя, который должен был приехать к нам из Екатерининского института. Пришла maman в парадном шелковом платье, с озабоченным, но слегка порозовевшим от волнения лицом, в сопровождении инспектрисы; приехал генерал Лужин, заведовавший у нас хозяйственной частью, явился батюшка, живший при институте и известный у воспитанниц за свою массивную фигуру и стремительную походку под именем «бури».

Двери церкви, выходившей на парадную лестницу, покрытую по случаю ожидания государя сукном, были отворены настежь.

Начальница стала обходить выстроенные в ряды классы, бегло и озабоченно осматривая платья, передники, прически.

Из-за прически у нее шла непрерывная борьба с воспитанницами трех старших классов. Она требовала, чтобы

мы причесывали волосы гладко, не взбивали их надо лбом и не делали вихров, но ни «двойки» за поведение, ни стояние во время урока в классе не могли заставить воспитанниц ходить, говоря институтским жаргоном, «прилизанными, как корова». Случалось, что по строгому настоянию начальницы раздраженная классная дама распускала с утра пышные прически и заставляла всех спустить волосы на лоб, так что в течение одного дня мы сидели за уроками скромными, молодыми и несколько опечаленными старушками, но на другой день волосы взбивались еще пышнее, а вихры торчали еще задорнее.

И теперь, в ожидании государя и строгого осмотра maman, мы не «прилизались, как коровы», и если не взбили волос так, как взбивали их для любимых учителей, то все же зачесали их более или менее волнисто надо лбом.

Подойдя к нам, где была собрана «главная армия», то есть воспитанницы трех старших классов, выстроенные по классам и по росту, как ходили парами в церковь и в столовую, maman остановилась, осмотрела нас и осталась недовольна.

– Слишком много бледных, – проговорила она, – это может произвести неприятное впечатление на государя.

Действительно, зеленые платья, недавно заменившие у нас коричневые, зеленили и не бледных, а бледным придавали положительно зловещий вид. Смешали все ряды, бледненьких передвинули назад, вглубь, а впереди поставили цветущих, в том числе и меня. Я рада была, что стою в первом ряду, на том месте, на котором стояла и ранее, но мне жаль было бледненьких, очутившихся назади, и я не могла понять, зачем нужно прятать их от государя, показывать ему только одно хорошее.

Вскоре раздался стук колес по двору, и поднялось движение: приехал государь. Мы стояли близко к окнам, выходившим на двор, и, подойдя к ним, могли бы видеть подъезжающего государя, но это нарушило бы торжественный порядок встречи, и мы стояли неподвижно с глазами, устремленными на дверь, и сильно бьющимся сердцем.

Государь поднялся по парадной лестнице и прошел в церковь, в дверях которой встретил его с крестом в руках батюшка. Немного погодя он вошел в зал в сопровождении наследника цесаревича Александра Александровича, великой княжны Марии Александровны и совсем маленького великого князя, Сергея или Павла Александровича. Дружно ли мы присели, ровна ли была линия рядов – я думаю, не заметил никто из нас, все смотрели только на августейших гостей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю