412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Г. Мартынов » Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц » Текст книги (страница 6)
Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 04:17

Текст книги "Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц"


Автор книги: Г. Мартынов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

Чтобы дать понятие о том резком различии, какое царило в рядах одновременно и на равных правах воспитывавшихся девочек, достаточно будет сказать, что ко дню выпуска того класса, в котором я воспитывалась и в списках которого значилось много громких и блестящих имен, – за одной из воспитанниц, уроженкой южных губерний, отец-старик пришел в Петербург из Чернигова пешком, вместе с вожаком-мальчиком, который за руку вел его всю дорогу, так как нищий старик ослеп за три года до выпуска дочери!..

На меня, воспитанную в строгих приличиях дворянского дома того времени, произвела удручающее впечатление

та грубость обращения, которая царила между девочками и выражалась в постоянных перебранках и диких, бестолково-грубых выражениях. Самым грубым и оскорбительным словом между детьми было слово «зверь», а прибавление к нему прилагательного «пушной» удваивало оскорбления, грубые, наступательные жесты – все это дышало чем-то вульгарным и пошлым.

Классные дамы в сущность этих споров и ссор входили редко и унимали ссорившихся тогда только, когда возгласы их делались слишком громки и резки и нарушали тишину. Если же эти междоусобные войны разгорались во время рекреационных часов, когда кричать и шуметь разрешалось, то воюющие стороны могли выкрикивать все, что им угодно и как им угодно... За ними никто не следил, и их никто не останавливал.

Несравненно более строгое внимание ближайшего начальства обращено было на внешний вид детей и на тщательное исполнение форменных причесок, избиравшихся по распоряжению ближайшего начальства. Так, меньшой класс должен был обязательно завивать волосы, средний – заплетать их в косы, подкалываемые густыми бантами из лент, а старший, или так называемый «белый», класс, нося обязательно высокие черепаховые гребенки, причесывался «по-большому», в одну косу, спуская ее как-то особенно низко, согласно воцарившейся в то время моде. В общем, как это ни странно покажется, но взыскивалось за неряшливую прическу несравненно строже, нежели за плохо выученный урок, и несвоевременно развившиеся букли доставляли ребенку несравненно больше неприятностей, нежели полученный в классе «нуль».

За ученьем же классные дамы следили мало, и учиться можно было по личному усмотрению, более или менее тщательно и усердно. Наглядным доказательством может служить то, что многие воспитанницы так и оставили стены Смольного монастыря, ровно-таки ничего не зная. <...>

Правда, профессора были прекрасные, преподавание было дельное и умелое, но научиться чему-нибудь можно было только при настойчивом желании и при настоятельной жажде знания... А часто ли жажда эта встречается в детском возрасте, и в особенности между девочками? <...>

Институтская жизнь, сухая, форменная, как-то по-солдатски аккуратная, так сильно шла в разрыв со всем тем, к чему я привыкла до тех пор, что втянуться в нее я не могла никак, и с каждым днем мне становилось все скучнее, неприветнее и даже как будто физически холоднее.

И не на меня одну эта жизнь производила такое жуткое, такое неприятное впечатление. Весь маленький класс, поголовно, грустил и плакал по дому, за что получал, при редких встречах в столовой и в саду, название «нюней» и «плакс» от среднего класса, облеченного в голубые платья и потому носившего общее название «голубых».

Этот класс, составлявший переходную ступень от младших к старшим, был в постоянном разладе сам с собой и в открытой вражде со всеми. «Голубые» бранились со старшим классом; дразнили маленьких, дерзили классным дамам и, появляясь в столовой или в саду, вносили с собой какой-то особый задорный шум, какую-то резкую, неугомонную браваду...

Старший класс, или «белые» (носившие темно-зеленые платья), относились к «голубым» с высокомерным презрением, маленькие, или «кофейные» (одетые в платья кофейного цвета), хором кричали им: «Звери голубые!..» – а те победоносно шествовали между этими двумя враждебными им лагерями и задирали всех, ловко отстреливаясь от всевозможных нападок.

Это было что-то бурное, вольное, неукротимое... Какая-то особенная стихийная сила среди нашего детского населения... И все это как-то фантастически связано было с голубым цветом детских платьев. Стоило пройти трем очередным годам, и те же девочки, сбросив с себя задорный голубой мундир, делались внимательней к маленьким, уступчивы с классными дамами и только с заменившими их «голубыми» слегка воевали, потому что, в сущности, с ними нельзя было не воевать.

Я, в силу своей исключительной научной подготовки, сделалась объектом особо усердных преследований «голубых». Они прозвали меня «восьмым чудом» и при встрече посылали мне вдогонку этот эпитет, изредка изменяя его на эпитет «кометы», значение и смысл которого так и остались мне непонятными. <...>

Возвращаюсь к своему «кофейному» классу, или к «кафулькам», как нас дразнили «голубые».

Это оригинальное прозвище существовало уже в стенах Смольного монастыря задолго до моего поступления туда и приобрело такую широкую известность, что император Николай, всегда удивительно ласковый и приветливый к детям, как-то сказал, глядя попеременно то на нас, то на «голубых»:

Ну охота вам, mesdames, связываться с «кафульками»!.. Fi done![58]58
  Нехорошо! (фр.)


[Закрыть]
<...>

Я уже говорила, что поступила годом позже назначенного срока, так что остальные «кофейные» имели уже случай видеть императрицу Александру Федоровну неоднократно, я же еще ни разу ее не видала.

Несмотря на сравнительное развитие мое, я все-таки была восьмилетним ребенком. Детское воображение работало во мне живо, и я особенно склонная была к фантастическим представлениям о том, чего я сама не видала. Так, об особах царской фамилии я только слышала, живя в провинции, не видала их никогда, и представление мое о них носило печать чего-то чудесного.

И вот однажды перед обедом по классам «кофейных» молнией пронеслась весть: «Государыня приехала с одною из дочерей своих, и мы увидим их в столовой!..» Прибежали пепиньерки и классные дамы, стали обдергивать и поправлять «кафулек». В коридоре показался унтер-офицер Андрей Иванов с маленькой раскаленной плиткой, на которую он лил какое-то куренье... Куда-то вихрем пронесся наш эконом Гартенберг. Сторож Никифор появился в коридоре в новом мундире... Словом, вся праздничная обстановка была налицо...

Нас собрали в рекреационную залу и стали устанавливать по парам.

Государыня уже в столовой! – торопливо говорит вошедшая в залу тетка моя, инспектриса. – Ведите скорее детей!..

И мы торопливо строимся и ускоренным шагом направляемся в столовую.

Я почти бегу... В моем сильно возбужденном воображении видением встают и корона, и порфира, и блеск каких-то фантастических лучей...

Но вот мы и в столовой.

Nous avons l'honneurde saluer Votre Majeste!..[59]59
  Имеем честь приветствовать Ваше величество!., {фр.)


[Закрыть]
– кричим мы все заученным хором.

Но где же императрица?.. К нам с приветливой улыбкой подходит худенькая, идеально грациозная женщина в шелковом клетчатом платье, желтом с лиловым, и в небольшой шляпе с фиалками и высокой желтой страусовой эгреткой. Ни диадемы, ни порфиры... ни даже самого крошечного бриллиантика!.. Я разочарована...

Рядом с императрицей стояла высокая и стройная блондинка идеальной красоты, с строгим профилем камеи и большими голубыми глазами. Это была средняя дочь государыни великая княжна Ольга Николаевна, впоследствии королева Вюртембергская, одна из самых красивых женщин современной ей Европы.

Тетка моя доложила государыне о моем поступлении в институт, и она милостиво пожелала меня видеть.

Mais c'est une grande demoiselle, toute raisonnable![60]60
  Эта большая девочка очень разумна! (фр.)


[Закрыть]
– улыбнулась она своей обаятельной улыбкой на мой низкий реверанс, отвешенный по всем законам этикета.

Насчет реверансов у нас тоже было гораздо строже, нежели насчет уроков!

Императрица милостиво потрепала меня по щеке и сказала, что она передаст государю, какую «petite merveille»[61]61
  Маленькое чудо (фр.).


[Закрыть]
привезли ему в пансионерки.

Тетка моя была очень довольна этим и очень ласково обошлась со мной, что, кстати сказать, случалось с ней нечасто.

Я не одна из ее родственниц воспитывалась в Смольном; во внимание к ее личным заслугам этому учреждению, кроме меня воспитывались еще четыре ее племянницы, дочери

ее другого родного же брата, и она нас всех, по-видимому, не особенно горячо любила, вымещая на нас этим недружелюбным чувством то, что даваемое нам воспитание служило ей как бы наградой за ее долголетнюю и ревностную службу, тогда как в душе она, наверное, предпочла бы этому всякую другую награду. <...>

Я уже сказала выше, что каждая из нас, на все 9 лет, поступала в исключительное распоряжение той классной дамы, в дортуаре которой она числилась. Это была ее прямая наставница, ее гувернантка, женщина, призванная заменить ей отсутствующую мать.

Конечно, трудно было бы требовать, чтобы каждая из классных дам проникалась пламенной, чисто материнской любовью к двадцати пяти приемным дочерям, – но во всяком случае можно было бы вносить во взаимные отношения и больше душевности, и более сознания известного долга.

Ни того, ни другого налицо не было.

Дети прямо-таки ненавидели своих классных дам, классные дамы обижали и угнетали детей, пока те были маленькими, и жестоко платились за это впоследствии, когда эти многострадальные девочки вырастали и, в свою очередь, вымещали на классных дамах все вынесенные им в детстве мучения.

Отрадным исключением из числа всех классных дам того класса, в который я поступила, была Лопатинская, прекрасная семьянинка, мать и бабушка многочисленного семейства, сумевшая внести и в судьбою посланное ей семейство чисто материнские заботы. Она заботилась о них с утра до ночи, гордилась примерными ученицами своего дортуара, подбодряла ленивых, отстаивала их интересы перед всеми учителями, заступалась за них перед дежурными классными дамами, жила их детскими радостями, горевала вместе с ними в их детских невзгодах и, по возможности, заменяла им их отсутствующие семьи.

Дети, по глупости, иногда тяготились ее заботами, остальные классные дамы смеялись над нею и прозвали ее «наседкой», но все, кто близко знал эту достойную женщину, рано или поздно отдали ей, наверное, полную справедливость и оценили ее по достоинству.

Я, к сожалению, в ее дортуар не попала; тетушка моя выбрала мне классной дамой Волкову, пожилую 50-летнюю девицу, несомненно, особу очень достойную, но дослуживавшую уже в то время последние годы свои до полной пенсии (25-летней службы) и, видимо, озабоченную только тем, чтобы дотянуть лямку.

Она не обижала детей, не притесняла их, не оскорбляла никогда их детского самолюбия, но она не любила их, и чуткое детское сердце это прекрасно понимало.

Вообще нигде и никогда сиротская детская душа так не требует ласки и так отзывчиво не откликается на нее, как в стенах закрытого заведения, при том робком сознании «вечности заточения», которое встает в детском уме при мысли о 9-летнем сроке пребывания в институте. Девять лет – это вечность в глазах ребенка!

А тут еще бестолковые окрики, вздорные придирки и, что хуже всего, обидные прозвища и клички, которыми классные дамы награждали воспитанниц и на которые дети отвечали, в свою очередь, такими же прозвищами и кличками.

Особенно резка и груба была с детьми классная дама Павлова, резкая особа, замечательно некрасивая собой, с грубым, почти мужским голосом и манерами рыночной торговки. Он топала на детей ногами, драла их за уши, бранилась как кухарка и вносила в безотрадную и так уже детскую жизнь целый ад новых терзаний. Дети платили ей за это полнейшей ненавистью и так вымещали на ней все это позднее, по переходе в «голубой» и в особенности в старший класс, что даже ее подчас жалко становилось.

Прямую противоположность Павловой в смысле вежливости и мягкости обращения представляла собой другая классная дама, Кривцова, довольно элегантная блондинка лет 40-45, всегда ровная и почти ласковая в обращении с детьми; но ласка ее дышала таким равнодушием, ей так мало было дела до вверенных ее надзору детей, она так всецело игнорировала и их самих, и их детские интересы, и весь склад их детских жизней, что даже от криков и брани Павловой веяло большей жизнью, нежели от этого мертвого, могильного равнодушия.

Павлова кричала, неистовствовала, дергала во все стороны девочку и сама держалась как припадочная, но, злясь и бранясь, она видела перед собою живого человека, тогда как Кривцова и до этого не снисходила. Она прямо игнорировала окружавший ее детский мир и вряд ли даже хорошо знала в лицо даже своих воспитанниц. <...>.

О том, что личные отношения классных дам к вверенным им детям значительно влияли на успехи девочек в науках, – говорить, конечно, излишне; это ясно доказал исход всего учебного курса, и в то время, как личные воспитанницы Павловой занимали самые последние места в списках воспитанниц по учению, – два первых шифра в нашем выпуске получили воспитанницы Фредерике и Распопова, обе из дортуара Лопатинской.

Система глубокого равнодушия Кривцовой вызвала другие результаты, а именно отразилась на одной из воспитанниц так необычайно, что до сих пор, припоминая это страшное, вполне ненормальное явление нашей институтской жизни, останавливаешься в недоумении, не зная, чему его приписать.

Дело в том, что в дортуаре Кривцовой объявилась странная, до дикости невозможная девочка, которая довела свои шалости до того, что вовсе перестала учиться. Она не приготовляла ни одного урока, не брала в руки ни одной книги и постоянно занималась только тем, что или тараканов впрягала в бумажные тележки, или разводила чернилами узоры на своем белом фартуке, или приставала к подругам, к нянькам, к классным дамам, всех выводя окончательно из терпения. У товарок своих она разбрасывала тетради, у нянек выдергивала спицы из чулок, которые они вязали, из-под классных дам выдергивала стулья, у звонившего на уроки и рекреации солдата уносила колокол и звонила им, бегая по коридорам в неурочные часы; одним словом, наполняла весь институт своими шалостями и со всех сторон возбуждала ропот неудовольствия.

Катя С<аблина> (так звали маленькую шалунью) была миловидная белокуренькая девочка с живым лицом и ясными голубыми глазками. Она была очень общительна, чрезвычайно добра, всегда готова поделиться со всеми последним, и если на такой благодарной почве развился такой необычайный характер, то вина в этом всецело падает на невнимание и неумелость ее воспитателей.

Началось с того, что маленькой Кате отец привез много всевозможных гостинцев, а классная дама, за что-то ею недовольная, сначала спрятала от нее все лакомства, а затем, желая глубже поразить ее детское сердце, на ее глазах раздала все ее гостинцы другим.

Это возмутило девочку. Она нашла это несправедливым, и с целью восстановить, по своему рассуждению, нарушенное право она пошла и тихонько съела конфеты, ей не принадлежавшие.

В поступке этом она чистосердечно созналась, но не ощутила при этом ни тени раскаяния, и тогда находчивая Кривцова, вместо того чтобы объяснить ребенку его ошибку, нашла более целесообразным наклеить на картон громадный билет с надписью крупными буквами: «Воровка», и, надев билет этот на шнурке на шею маленькой Кате, выставить ее с этим позорным украшением в дверях дортуара, предварительно сняв с нее фартук, что считалось у нас в Смольном величайшим наказанием.

С этого дня участь маленькой Кати была решена. Воровкой она себя не считала, чужие конфеты она, по ее мнению, имела полное право съесть с той минуты, как ее собственные конфеты были съедены другими, – а горевать над незаслуженным наказанием она не хотела, считая это для себя унизительным.

Равнодушие С<аблиной> к такому, из ряда вон выходящему наказанию убедило наше недальновидное начальство в том, что девочка «погибла», что она «неисправима», что она за свою порочность должна быть торжественно выделена из среды подруг, которых она может заразить своим примером. <...>

И вот ее сажают одну, на стуле, впереди всего класса, и для вящего ее посрамления изобретают для нее особый костюм.

Из ее несложного форменного туалета навсегда исчезает фартук, волосы ее, среди завитых голов подруг, заплетаются в две косы, которые и распускаются по ее плечам.

В этом совершенно оригинальном виде маленькая Катя фигурирует и на уроках, и в столовой, на глазах 450 учениц всех трех классов, и торжественно шествует по коридорам на глазах у бесчисленной прислуги. Девочка теряется окончательно; самолюбие ее притупляется, детское сердце ее ожесточается.

Девочка растет как трава в поле, имя ее делается синонимом всего дурного, бестолкового, ни к чему не пригодного. <...>

Между тем неисправимость Кати и ее настойчивые шалости навели мудрое начальство на мысль исключить ее из числа воспитанниц Смольного монастыря. К счастью, такая решительная мера ни от кого из начальствующих лиц не зависела. Для этой крайней и беспощадной меры нужна была санкция самой императрицы, которой при этом должны были докладываться и мотивы самого изгнания. Подобный доклад мог идти только от лица директрисы заведения, которая, по раз навсегда заведенному порядку, еженедельно особыми рапортами докладывала государыне обо всем, что происходило в стенах института.

И вот после долгого и усердного совещания рапорт составлен и отправлен, причем злополучной С<аблиной> – которой в то время минуло 11 лет, – поставлена на вид та крайняя и позорная мера, которая принята против нее.

– Ну вот еще! – пожимая плечами, отвечала она собравшемуся синклиту. – Мало ли, что вы тут выдумаете!.. Станет императрица вас слушать!!

Это смелое восклицание переполнило чашу. Все заволновались и закаркали с единодушием, достойным лучшей участи и совершенно иного применения. Мы все, узнав о посланном во дворец рапорте, тревожились и волновались невыразимо и при этом краснели, сознавая, что и на нас всех косвенно падает стыд и позор ожидаемой крупной и выдающейся кары. <...>

Государыня, сильно взволнованная испрашиваемым разрешением на «изгнание» воспитанницы, и притом такого маленького ребенка, каким была С<аблина>, – отказала директрисе в испрашиваемой Высочайшей санкции и повелела отложить всякое решение до личного ее приезда. <...>

Весь эпизод этот произошел ранней весною, но наступили и каникулы (начинавшиеся у нас 24 июня и продолжавшиеся до 1 августа), а государыня все еще не приезжала. Это огорчало всех нас, а больше всего С<аблину>. Она даже шалить перестала, и относительно нее признано было возможным ввести несколько льготных мер. Ей возвратили фартук и разрешили завивать волосы, которые она, на досуге, коротко остригла, никому об этом не сказавши.

Начальство укоризненно покачало головами, но не могло не сознаться при этом, что эта белокурая, кудрявая головка с задорным, веселым личиком, с ясными, смело и прямо смотрящими глазами подкупаюше действовала на всякого постороннего зрителя.

– Вот, С<аблина>, всегда бы так!.. – укоризненно замечали ей и классные дамы, и моя тетка инспектриса, между прочим, со стороны всех уже возведенная в общий титул «тетки».

Наконец в один из ясных и теплых летних дней по саду, где мы гуляли, молнией пронеслась весть, что императрица приехала. Все забегали, засуетились...

Нам велено было строиться попарно, чтобы идти в большую мраморную залу... Мы уже двинулись дружным строем, когда навстречу нам бегом пронеслась одна из пепиньерок, посланная предупредить нас, что государыня придет в сад. Нас тут же выстроили колонной по 10 человек в ряд и, наскоро осмотрев наши руки, фартуки и порядком-таки растрепанные головы, сдвинули в задние ряды тех, которые выглядели особенно неряшливо.

С<аблина>, которая всегда была растрепаннее всех, на этот раз выглядела совсем элегантно. К ее довольно оригинальной удаче, она целых два часа перед тем простояла наказанная у дерева, и как туалет ее, так и мелкие букли ее белокурых волос сохранились в полной и небывалой симметрии.

Тем не менее она запрятана была, по обыкновению, в задние ряды обширной колонны, где она стояла всегда, при всех торжественных случаях, из опасения, чтобы она не выкинула какой-нибудь фокус.

Государыня показалась в конце аллеи, окруженная воспитанницами старшего класса, пользовавшимися привилегией сопровождать Ее величество свободно, без всякого фронта. Императрицу на этот раз, кроме двух дочерей (Марии и Ольги), сопровождала еще довольно многочисленная свита. <...>

Императрица подошла к нам и со своей ласковой, обаятельной улыбкой сказала по-русски, слегка останавливаясь перед каждым словом, что с ней бывало всегда, когда она говорила на русском языке:

Здравствуйте, мои «кафульки»!

Мы ответили хором французским приветствием.

Она улыбнулась и, окинув зорким взглядом нашу колонну, для чего поднесла даже к глазам лорнет, тихо сказала что-то директрисе.

Oui, Votre Majeste!..[62]62
  Да, Ваше величество!., {фр.)


[Закрыть]
– громко ответила Леонтьева.

Тетка подскочила и тоже что-то торопливо заговорила.

Императрица сделала головой утвердительный знак.

Mademoiselles., avancez!..[63]63
  Мадемуазель С<аблина>, выйдите!., (фр.)


[Закрыть]
– подходя к нам, сказала директриса.

С<аблина> вышла из рядов смелая, бойкая и жизнерадостная... Государыня пристально взглянула на нее в лорнет... С<аблина> сделала несколько шагов по направлению к императрице... Глаза их встретились... и вдруг С<аблина>, не в силах удержаться от шалости, дурашливо закачала отрицательно головой и, не дожидаясь со стороны государыни никакого вопроса и никакого замечания, торопливо заговорила:

Се n'est pas vrai... Се n'est pas vrai!..[64]64
  Это не правда... Это не правда!., (фр.)


[Закрыть]

Это вышло так глупо и смешно, этот смелый протест против никем не формулированного обвинения прозвучал такой веселой, забавной нотой, что государыня громко рассмеялась, а за нею неудержимо расхохотались и все посвященные в смысл и значение этой немой сцены.

Ты... все шалишь?.. – с ласковой улыбкой проговорила императрица. – Шалить... не надо... это не хорошо!..

С<аблина> стояла сконфуженная и улыбалась. <...>

Надо совсем не понимать детей, – с несвойственною ей строгостью обратилась императрица к наличному составу нашего начальства, – для того, чтобы нарисовать такими мрачными красками такую светлую детскую головку.

Пожалуйста, chere[65]65
  Дорогая (фр.).


[Закрыть]
Марья Павловна, не пугайте меня больше такими грозными призраками, – обратилась она к Леонтьевой, – я от этого почти занемогла! <...>

Обе эти фразы сказаны были государыней по-французски. Русский язык ей до самой кончины не давался вполне.

По отъезде императрицы ожесточенным толкам и пересудам нашего начальства не было конца.

Сильнее всего волновалась тетка.

– С ними (то есть с нами) таким образом сладу не будет!.. – громко роптала она. – Я не понимаю императрицу!.. Ведь все это падает на нас!.. Нам с ними нянчиться приходится!.. А ежели им открыто дается балбесничать, так чего же от них ждать?!

В выражениях тетушка не стеснялась, и любимое ею выражение «балбесничать» было одним из самых мягких и нежных выражений ее лексикона.

Леонтьева волновалась меньше. Методическая и крайне спокойная от природы, она почти рада была такому мирному исходу дела и, поднимая глаза к небу, высказывала надежду, что этот урок послужит С<аблиной> ко благу.

К сожалению, это благое пожелание не оправдалось. С С<аблиной> в оправдание слов тетушки действительно никакого сладу не было. Она опять перестала и причесываться, и одеваться, остриглась в один прекрасный день «в кружок», как стригутся мужики, и снова воссела одна на стул, впереди всего класса, без фартука и с гладко распущенными, прямо лежащими волосами, придававшими ей вид какой-то юродивой.

Окончилась ее карьера в Смольном монастыре самым неутешительным образом. Перед последними «инспекторскими экзаменами» она, по единодушному настоянию всех профессоров, отправлена была в лазарет, откуда уже взял ее отец, не дожидаясь дня общего выпуска. Все боялись, что она и на торжестве последних экзаменов выкинет какой-нибудь «артикул». <...>

Много лет спустя, лет двадцать, коли не более, я близко познакомилась в Москве с родственником Кати С<абли– ной>, М. А. С<аблиным>, пользовавшимся в Москве большим уважением <...>.

От него я узнала, что Катенька С<аблина> (его дальняя родственница) вышла замуж и оказалась прекрасной семьянинкой и очень счастливо жила в провинции, окруженная родными и друзьями.

Тут же вместе с этим мне пришлось выслушать от этого почтенного общественного деятеля и образцового педагога и горькое слово укора по адресу Смольного монастыря, «изуродовавшего», по его убеждению, прекрасную и богато одаренную натуру.

Хотя и грустно мне было его слушать, но согласиться с ним пришлось! <...>

Но я опять забежала вперед и не остановилась на том моменте нашей институтской жизни, который для всех нас имел серьезное значение, а именно на переходе из младшего класса в средний, или «голубой».

Переход этот был для каждой из нас решающим моментом нашей ученической жизни. До перехода в «голубые» можно было почти не учиться, в особенности если девочка была достаточно приготовлена в научном смысле до поступления своего в институт. Проходились в маленьком, или «кофейном», классе самые элементарные вещи, и не знать того, что там задавалось, было почти невозможно; но с переходом в средний класс начиналось уже серьезное, ответственное учение, и тут раз навсегда выяснялось, кто с успехом окончит курс наук и кто оставит гостеприимные стены института, не вынеся с собой никаких познаний, кроме уменья сделать достаточно низкий и почтительный реверанс по всем законам этикета. Этому, повторяю еще раз, учили зорко и внимательно; все остальное отходило на второй план.

Были даже науки, самим начальством признававшиеся бесполезными и преподававшиеся, как говорится, «спустя рукава». Во главе таких наук стояла физика, которая преподавалась только в старшем классе и притом сначала на французском языке, так как читал этот предмет природный француз и даже парижанин Помье, быстро уловивший суть нашего довольно эфемерного воспитания и сумевший

сделать из своих лекций нечто вроде интересного и отчасти таинственного спектакля.

То он все окна в физическом кабинете завешивал и показывал нам китайские тени, то посредством камеры-обскуры знакомил нас с новым в то время искусством световой фотографии, то телеграфы нам из одной комнаты в другую проводил, так что даже наш сторож Никифор, на которого вместе с обязанностью чередовых звонков возложена была и обязанность присмотра за физическим кабинетом, конфиденциально сообщал нам в ответ на наши заботливые расспросы об уроках: «Не извольте беспокоиться, сегодня француз спрашивать не станет!.. Сегодня страшное представление готовится!..»

Но Помье учил нас недолго. Болтливый француз под впечатлением прочитанных им газет сболтнул что-то недолжное[66]66
  Возможно, рассказал о революции 1848 года во Франции, приведшей к либеральным восстаниям во многих государствах Европы, особенно в странах Германского союза.


[Закрыть]
, и ему пришлось не только Петербург оставить, но и с Россией распрощаться навсегда, и притом довольно стремительно.

Мы все от души пожалели об его отъезде, и сожаление это приняло особо сильный и откровенный характер, когда нам пришлось познакомиться с заменившим его профессором Лавониусом, сразу почти испугавшимся тех бессодержательных пустяков, с которыми он встретился под громким названием «курса физических наук».

Так, для знакомства с силой и происхождением грома и молнии в нашем физическом кабинете имелся какой-то злополучный красный домик, который моментально разрушался от привода ремня электрической машины, чтобы вновь создаться под умелыми руками нашего вечно хмурого Никифора. Имелись приспособленные к той же многострадальной машине крошечные качели, на которых, грациозно развалясь и ухватившись руками за веревки, качалась какая-то глупая кукла в розовом платье. Имелся стеклянный бассейн с плавающими по нем уточками и рыбками, которые шли за магнитом <...>. Словом, имелся целый арсенал

вздора, при осмотре которого серьезный и глубоко ученый Лавониус почувствовал себя как бы обиженным и пристыженным...

– Что ж это... такое?.. – беспомощно повторял он, разводя руками. – Какое же это ученье?.. Как же и что преподавать в этом игрушечном магазине?

Но мы все к «игрушечному магазину» привыкли, некоторые из наших классных дам, при нас еще бывшие пансионерками, сами выросли на этих «игрушечках», и потому дельный протест серьезного профессора произвел на всех впечатление придирчивого требования, а сам Лавониус сразу был причислен к «беспокойным людям» и «противным».

Тем не менее, раз поступив в ряды наших преподавателей и заранее представленный министру народного просвещения <графу С. С. Уварову>, принцу Ольденбургскому и членам Совета, Лавониус уже не захотел портить себе карьеры и, скрепя сердце, остался в рядах наших профессоров.

Нам всем это оказалось совсем не по душе. Вместо веселой французской болтовни мы услыхали серьезную русскую речь, пересыпанную «мудреными» словами и выражениями, нам дотоле неведомым; вместо прежних «страшных представлений» начались серьезные и правильные лекции, а главное, уроки пришлось учить и готовить, так как Лавониус спрашивал всех, не соблюдая даже очереди, а по вдохновению вызывая, кого ему вздумается, и словно чутьем угадывая, кто именно на этот раз вовсе не готовил урока. Отсюда вечная борьба между профессором и ученицами, борьба ожесточенная и полная непримиримой злобы с нашей стороны и как-то особо холодно презрительная со стороны старого профессора.

О том, что приглашенный к нам вновь Лавониус был стар и некрасив, я считаю излишним распространяться. Все наши учителя и профессора были как на подбор стары и некрасивы, за весьма редким исключением. Даже в преподаватели искусств нам выбирали все стариков и уродов <...>.

В то время, так же как и теперь, Смольный монастырь представлял собою два различных учебных заведения, или, по местному выражению, делился на две «половины» – на

Николаевскую и Александровскую. Последняя с основания носила название «мещанской» половины и только по воле наследника цесаревича Александра Николаевича переименована была в «Александровскую». Хотя переименование это и состоялось много раньше моего поступления в Смольный, но я застала все-таки в полном ходу не только прежнее наименование, но и множество сопряженных с ним неприятностей для воспитанниц Александровской половины.

Несмотря на то, что там воспитывались тоже дочери дворян (а иногда и родные сестры наших воспитанниц), между обоими заведениями существовала масса обидных различий, отчасти поддерживаемых самим начальством, а затем перенимавшихся и детьми, всегда падкими на подражание.

Так, например, в то время, как воспитанницы нашей Николаевской половины два раза в год ездили кататься в придворных каретах с парадным эскортом офицеров и пикеров придворной конюшни, – воспитанницам Александровской половины придворных экипажей никогда не присылали и кататься их никогда и никуда не возили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю