Текст книги "Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц"
Автор книги: Г. Мартынов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Брак, однако, не состоялся: Сидорова простудилась на балу, быть может умышленно, схватила воспаление легких и умерла, когда ей было 19 лет. Ее интересные письма и фотографии затерялись в деревне во время моего заключения в Шлиссельбурге.
Так или иначе, за увлечение личностью Сидоровой или по другой причине, но почти три года Черноусова ссорилась со мной, а потом совершенно неожиданно однажды пригласила к себе и сказала:
– Я устала бороться с вами за влияние на класс. Будем жить в мире.
Эти слова так удивили меня, что я не нашлась, что отвечать: я не сознавала, что между нами идет борьба, да еще за влияние на класс! И это говорила умная, твердая Черноусова мне, которая была девчонкой в сравнении с ней.
После этого объяснения Черноусова переправила мне баллы за все истекшее время и потом, хотя мое поведение ничуть не изменилось, всегда ставила 12. Исполняя свое решение, последние два года я относилась внимательно к урокам, опять стала первой и при выпуске получила золотой шифр, о котором мечтала в детстве.
На совете, когда присуждались награды, Черноусова настаивала, однако, чтоб шифр был присужден не мне, а Кротковой, моей большой приятельнице, хорошей, тихой девушке, фамилия которой соответствовала ее характеру. Но учителя отстояли мое первенство.
Что дало мне шестилетнее пребывание в институте? Культурную выправку, и, как во всяком закрытом учебном заведении, совместная жизнь со многими, находящимися в одинаковом положении, развила во мне чувство товарищества, потребность в нем, а правильный ход учения и твердый распорядок дня приучили к известного рода дисциплине. Если до школы я училась охотно, то институт воспитал вдобавок привычку к умственной работе. Но в смысле научного знания и в особенности умственного развития эти учебные годы не только дали очень мало, они задерживали мой духовный рост, не говоря уже о том вреде, который приносила неестественная изоляция от жизни и людей.
В общем, состав институтских учителей был неудовлетворителен. Лучшим был профессор Духовной академии Порфирьев, читавший русскую словесность и иностранную литературу. Курс литературы Порфирьева был очень хорош, но доходил лишь до <18>40-х годов. По русской литературе нам не говорили ни о Белинском, ни тем более о последующих критиках, не говорили даже и о современных беллетристах. С Тургеневым мы были знакомы только по рассказу «Муму», который был дан однажды для разбора.
По истории профессор той же Духовной академии Знаменский целый год держал нас на сухой мифологии греков и римлян и на истории Персии и Вавилона. <...>
В старших классах хорошим преподавателем географии был Книзе; о других учителях не стоит упоминать. Достаточно сказать, что Левандовский, читавший зоологию и ботанику, не показал нам ни скелета, ни хотя бы чучела какого-нибудь животного и ни одного растения. Ни разу мы не заглянули в микроскоп и не имели ни малейшего понятия о клетке и тканях.
Правда, Чернявский и Сапожников, преподававшие первый физику, второй минералогию, могли бы научить нас кое-чему, но в их распоряжении в течение года был один час в неделю, и курс был до смешного мал.
Зато четыре года нас морили над чистописанием. Семь лет учили рисованию, причем за все время никто не обнаружил намека хотя бы на крошечное дарование; учителя рисования мы не уважали: он не умел приохотить к занятиям; на уроке у него никто ничего не делал, но все получали 12.
Пение и музыка были необязательны, за них была особая плата, и занятия ими зависели от воли родителей.
По окончании классов вечером шло приготовление уроков на завтра, и много времени уходило у одних на составление, а у других на переписывание записок по разным предметам. Учебников <...> совсем не было. Мы учились со слов учителей, но каким образом? Две-три лучшие ученицы были обязаны поспешно, со всевозможными сокращениями записывать то, что рассказывает учитель. Потом, сравнивая записи, дополняя пропуски, мы сидели, недоумевая над тем, что означают те или другие первые буквы недописанного слова, и с великим напряжением памяти и соображения составляли общий текст, который остальные девочки должны были каждая для себя переписать в тетрадь.
Прибавьте, что священник давал толстую тетрадь «Литургия» и другую – «Христианские обязанности», которые тоже мы должны были переписывать.
История, русская и иностранная литература, ботаника, зоология, физика, минералогия, педагогика – все было писанное и большей частью составленное самими ученицами.
Можно себе представить, как мы были перегружены этим совершенно ненужным писанием и переписыванием. Мы имели роздых только во время перемен, из которых одна продолжалась час, другая – два часа. Признаться, нам и шалить было некогда.
Летом мы иногда гуляли в институтском саду со старой липовой аллеей и оврагом, в который боялись заглянуть, а зимой нас выводили на воздух раза два: для зимы не существовало теплой одежды, и мы надевали довольно легкие капотики на вате. Физических упражнений – если не считать одного часа танцев в неделю – мы совсем не имели и росли хрупкими, малокровными созданиями.
Но если о физическом развитии девочек в институте не заботились, то что сказать о моральном воспитании, о приготовлении к жизни? Этого воспитания совсем не было. Ни о каких обязанностях по отношению к себе, к семье, к обществу и родине мы не слыхивали – никто нам никогда не говорил о них.
Чтение в институте не поощрялось. О необходимости его во все годы никто не обмолвился ни единым словом. Из моих одноклассниц, кроме меня и трех-четырех девочек, никто не брал в руки ничего, кроме учебных тетрадей.
Вечером, когда очередная работа была сделана, украдкой я поднимала доску пюпитра: за ней от глаз классной дамы скрывалась книга.
Не удовлетворяясь этим, я читала ночью и в этом во всем институте была единственной. Свеч не полагалось; в обширном дортуаре теплился скудный ночник – сальная свечка, опущенная в высокий медный сосуд с водой. Но в углу комнаты, где спали три старших класса, стоял столик с образом Христа, и перед ним нашим усердием зажигалась лампада; масло для нее мы покупали на свои гроши, а когда их не хватало, я заменяла его касторкой.
По ночам дежурила сердитая-пресердитая Мария Григорьевна, маленькая, худенькая старушка в черном чепце и платье, с огненными, черными глазами и следами большой красоты на правильном лице. Замаливала ли она грехи молодости или от роду была набожная, только по целым часам она молилась в комнате, где стояла ее кровать дежурной. Пользуясь религиозностью маленькой мегеры, я отправлялась к нашему угловому столику и, став на колени, погружалась в чтение.
Время от времени Мария Григорьевна прерывала моление и делала обход всех дортуаров. Заслышав ее кошачьи шаги, я принималась класть земные поклоны и не переставала, пока чувствовала, что она стоит за моей спиной. А она постоит– постоит и уйдет, видя, что поклонам конца нет; тогда я вновь принимаюсь за книгу, спрятанную под стол.
Читала я большею частью английские романы, которые добывали мои лучшие подруги Рудановская и Кроткова от родных, которые жили в Казани.
В институте существовала, однако, библиотека, но книг из нее мы в глаза не видали: они хранились в шкафу, ключ от которого был у инспектора Ковальского, декана <Казанского> университета, который редко заглядывал в институт. Лишь раз Черноусова дала мне том Белинского, взятый из этого книгохранилища. Но я совершенно не привыкла к серьезному чтению; к тому же этот том заключал статьи о театре, об игре Мочалова в роли Гамлета, а я вплоть до выпуска не бывала в театре. Не удивительно, что статьи не заинтересовали меня; я читала только романы и повести, и за все шесть лет института ни одна серьезная книга не попадала мне в руки, кроме этого тома Белинского. <...>
В 1869 годуя вышла из института, вышла живой, веселой, шаловливой девушкой, хрупкой с виду, но здоровой духовно и физически, не заморенной затворничеством, в котором провела шесть лет, но с знанием жизни и людей только по романам и повестям, которые читала...
В. Н. Фигнер. Запечатленный труд. Воспоминания. Т. 1.
М., 1964. С. 78-88, 92.
М.М.Воропанова
Институтские воспоминания
...Хотя жизнь моя в Киевском институте ушла уже в прошедшее, но некоторые стороны институтской жизни остались у меня живы в памяти; я довольно ясно себе представляю ту духовную атмосферу, в которой я росла и воспитывалась. Некоторые лица, близко стоявшие ко мне, врезались в моей памяти своими хорошими и дурными сторонами.
Киевский институт благородных девиц
Особенность прежних женских институтов главным образом состояла в том, что дети, поступившие туда, действительно отрывались от семьи и разрывали с нею, и это была одна из самых грустных сторон нашей жизни. Нас отпускали только на каникулы; но Рождество и Пасху мы сидели в институтах; посещение нас родными обставлено было разными формальностями. Многие из моих подруг и я жили в семье далеко от института. Меня, например, привезли из Подольской губернии, за 300 верст. При первобытных тогда путях сообщения нечего и думать было часто навещать детей. Оставались каникулы, которые были самыми светлыми днями в нашей институтской жизни. Не будь этих отрадных дней в нашей жизни, наших путешествий среди чудной южной природы, у многих из нас убита была бы живая душа и уничтожена сердечная теплота, угасла бы любовь к природе, которая поддерживалась в особенности нашими путешествиями, хотя обставленными крайне неудобно, но имевшими такие типичные особенности, что до сих пор они составляют одну из самых ярких страниц в моих воспоминаниях. <...>
Благодаря этим путешествиям и жизни летом в тихом провинциальном городке, раскинувшемся живописно по берегу Днестра, у нас с сестрой не пропала любовь к природе и вечно тлел этот огонек.
Но беда была тем, кто жил безвыездно в институте. Зимой приходилось все время сидеть среди четырех стен; правда, весной нас отпускали в прекрасный институтский сад, но эти прогулки были обставлены так, что мы свободно не могли предаваться радостям и шалостям детской беззаботной жизни. Мы не играли в саду, не бегали, большей частью чинно гуляли, вечно опасаясь провиниться в чем-нибудь перед нашей классной дамой.
Чтобы дать некоторое наглядное представление о том, как мы жили в институте, что делали, как учились и воспитывались, какие впечатления нас встречали при первых шагах нашего поступления, нарисую несколько более памятных картин из нашей жизни.
Когда меня привезли в институт, провели через красивый вымощенный двор, мимо находящейся посредине беседки, так называемой bosquet, когда передо мной раскрылась массивная и громадная дверь и возле нее добродушно улыбался и с любопытством осматривал меня наш вечный швейцар Илья, я почувствовала с жгучей болью, что для меня нет больше возврата к моему родному гнезду и что какая-то ужасно крепкая и непреодолимая стена отделяет меня от него. Я почувствовала, что ни слезы, ни жалобы мне не помогут и что я больше не принадлежу своей старушке тетке, которая тоже сразу впала в грусть и в смущение.
Не помню, как я очутилась в апартаментах начальницы, в ее обширной комнате, в которой стояли раскрытые пяльцы и диван со стульями. Помню, как начальница вышла скоро к нам. Вероятно, я очень была сконфужена и смущена, потому что, тихо разговаривая с теткой, она постоянно на меня ласково взглядывала и несколько раз приласкала.
Такая маленькая, не бойтесь, charmante enfant[107]107
Очаровательное дитя (фр.).
[Закрыть], – долетало до моего слуха. – Будьте покойны, все пойдет хорошо; надеюсь, ничем не огорчим родителей, – утешала добрая начальница мою старушку тетку.
Мне не пришлось долго быть у начальницы. Документы были все раньше присланы, и аудиенция скоро кончилась. Острый момент прошел благополучно и не особенно запечатлелся. Я робко попрощалась с теткой, глотая слезы, и вместе с пепиньеркой пошла в класс.
Маленькая, подвижная пепиньерка взяла меня за руку. Она была одета в серое платье с кисейной с гофрированными оборками пелеринкой, сколотой цветным бантом, и в изящном шелковом переднике с кокетливо сделанными карманами. Своими более изящными костюмами пепиньерка выделялась среди институток и пользовалась всеобщим обожанием маленьких. Пепиньерка своей воздушной легкой походкой увлекла меня наверх в класс, открыла дверь и, сделав реверанс даме, сказала:
Voila une nouvelle m-elle![108]108
Вот новенькая! (фр.)
[Закрыть]
Пока шла в класс, я со страхом думала: «Там, наверное, страшнее, чем у начальницы. Кого увижу там? Как меня встретят? Сумею ли я отвечать, как следует? Что-то будет?..»
К счастью, я вошла в класс, когда ждали появления первого учителя и была абсолютная тишина. Меня подвели к даме в сером платье. Я сделала глубокий реверанс и с робостью остановилась. Классная дама взглянула на меня слезливым и холодно-проницательным взглядом, надела пенсне и затем, точно ободряя, кивнула головой.
Климова, – сказала она повелительно и отчеканивая каждое слово сидящей против нее ученице, – поведите новенькую на место, рядом с собой посадите.
Усевшись на место и почувствовав, что я не в пустом пространстве, а как бы защищена сзади, спереди и сбоку сидящими, точно закованными человеческими фигурами, я с меньшим страхом стала оглядываться кругом.
Не так страшно здесь, если все сидят так тихо и спокойно, не слышно ни слез, ни плача – все только чего-то шевелят губами и то закрывают глаза, то опять раскрывают и смотрят мимоходом в раскрытые книжки. Но я не знала, зачем все это нужно было, и никто мне ничего не говорит. Здесь я не чужая, должны меня научить тому, что я должна делать.
Здесь я еще внимательнее стала рассматривать соседок, класс и сидящую передо мной даму. Прямо за маленьким столом сидела дама в сером платье с золотым пенсне в одной руке и с толстым карандашом в другой. Поминутно пенсне направлялось то в ту, то в другую сторону; другая же рука отбарабанивала по столу массивным карандашом. Институтки вытягивались при этом, застывали в своих неподвижных позах и пугливо смотрели на свою классную даму. Другой стол, стоящий недалеко от классной дамы, был пустой, предназначенный для учителя, – такой же небольшой, желтый и стоял в уровень с классом; сбоку находилась черная доска. Скамейки с высокими пюпитрами в три ряда, на скамейках заранее приготовленные тетради и перья с карандашами.
Я взглянула опять на своих соседок. Они сидели все так же неподвижно, но в то же время шевелили губами и поминутно глядели в раскрытые книги, осторожно их раскрывая. Я дернула свою соседку, желая узнать от нее, чем следует мне теперь заниматься. Соседка недовольно отодвинулась, мне не ответила и взглянула вопросительно на других, которые также упорно молчали. Я покраснела и пришла в смущение. Тогда подошла ко мне дама в сером платье и довольно внушительно заметила, что теперь ожидают учителя и должны повторять урок и не имеют права разговаривать, шевелиться, оборачиваться, глазеть по сторонам, а должны, уставив свои глаза в одну точку, повторять про себя урок. Притом, строго посмотрев на меня, она прибавила, что ее может только радовать то обстоятельство, что мое обращение к ученицам не вызвало нарушения раз заведенного порядка и что подобное нарушение не прошло бы безнаказанно для них. И дама отошла от меня.
Когда звонок пробил, ученицы моментально заколыхались и при входе священника вскочили на ноги и медленным, низким поклоном встретили его. Последний, усевшись за стол, раскрыл журнал и протяжным, медленным голосом вызвал одну из учениц.
Та пугливо и застенчиво приступила к столу. Ее глаза как-то неопределенно глядели вперед.
Что задано на урок?
Рождение, смерть и подвиги Иисуса Навина, – проговорила она скороговоркой, точно желая сбросить с себя какое-то бремя.
Повторите, да помедленнее, – сказал священник.
Рождение, смерть... – заикаясь, начала она, – рождение...
Что?
Подвиги, смерть и рождение...
Кого?
Рождение, смерть и подвиги... – зарядила она.
А Иисус Навин куда девался?
Ах да! Рождение, смерть и подвиги Иисуса Навина, – с конфузливой, растерянной улыбкой произнесла она.
Затем проговорила свой урок без запинки, в зубрежку, не переводя дыхания, одним тоном, скороговоркой, опасаясь, как бы кто-нибудь не прервал ее, под конец встряхнула головой и замолчала.
Садитесь, хорошо!
Она энергично сделала книксен и с довольным видом отошла.
Затем он вызвал еще одну ученицу, считавшуюся, как оказалось, одной из первых.
Та отвечала, как говорится, с чувством, с толком[109]109
Аллюзия на строки «Читай не так, как пономарь; /Ас чувством, с толком, с расстановкой» из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (действие 2, явление 1).
[Закрыть].
Великолепно, великолепно. Вы заслуживаете не только благословения на Небе, но и восхваления в этом журнале, – и он с особенным удовольствием поставил ей высший балл.
Когда ученица уселась на свое место, законоучитель принялся нараспев что-то рассказывать; ученицы, по-видимому, напряженно слушали, но еще напряженнее смотрели на ноги и со вниманием следили за всеми его жестами и движениями, очевидно мало вникая в то, что он говорит.
Звонок прервал чтение. После звонка ученицы сделали мимовольно облегченные жесты и повеселели; когда же за вышедшим учителем стремительно вышла дама в сером платье, «кофушки» – так мы будем называть воспитанниц
1-го класса – отовсюду сбежались ко мне, окружили и стали рассматривать и расспрашивать: «Откуда?.. Как зовут?.. Что привезла с собой?.. С кем будешь дружить?..»
Не припомню всех разнородных вопросов, с которыми накинулись на меня, а также тех ответов, которые я спешила предупредительно давать, дрожа внутренне почему-то от страха, но к счастью для меня вдруг «кофушки» как ошеломленные разбежались вследствие того, что караульные, сторожившие по распоряжению класса приход классной дамы, закричали:
М-11е идет! М-11е идет!
При этих словах все стремглав бросаются к своим местам, с поспешностью вскакивают на свои места, выпрямляются, руки складывают вперед; все принимают сосредоточенный вид.
За дамой вошел учитель французского языка. Это был худощавый, с поблекшим лицом старик. Он говорил вкрадчивым, тихим голосом, смотрел всегда ласково, добродушно, с какой-то необыкновенною детской предупредительностью отвечал на все вопросы, к нему обращаемые. Объясняя урок, он как бы боялся обременить слушательниц трудностью его понимания и пересыпал его разными шутливыми замечаниями, анекдотами. <...> Воспитанницы любили этого учителя за добродушие и снисходительность. Когда он делал выговор, он старался его облечь в какой-нибудь аллегорический рассказ.
Едва только он вошел и уселся за стол, как кивнул головой сидевшей против него; та, вытащив какие-то тетради, медленно и лениво поплелась к большой черной доске. Тогда две из моих соседок, а также сидевшие со мною, принялись меня толкать то в ту, то в другую сторону; одна из них, щипнув меня, сказала:
Сиди же, воробей, так, чтобы нас не видела m-lle М.
Но m-lle М. скоро задремала, и соседки перестали меня
дергать. Стоявшая же у доски ученица медленно что-то чертила мелом, каждое написанное слово перемарывала, перечеркивала; учитель, углубившись в свои мысли или в лежащую перед ним книгу, не смотрел ни на доску, ни на ученицу; наконец ученица, после получасовой стоянки, сказала озабоченно:
– Я кончила.
Учитель подошел к доске, простоял молча несколько минут, ничего не сказав, исправил сам ошибки и заставил переводить написанное. Едва ученица кончила переводить, он одобрительно кивнул головой, затем киванием же вызвал другую и заставил произнести на память несколько предложений, написанных первою на доске. Когда это было выполнено, учитель стал медленно повторять сказанное ученицею, а она отмечала на доске слова <...>. Во время его урока ученицы все были точно в оцепенении и оживились только тогда, когда учитель, г-н В..., просил класс обратить внимание на задаваемый им урок.
Наступил перерыв, нас повели к завтраку и затем повели в рекреационный зал. Я убежала от своих подруг и, прижавшись к роялю в углу, ждала окончания рекреации. Но подруги как бы забыли мое присутствие. Институтки в этот день ожидали появления нового учителя и, столпившись по разным дверям, с любопытством выглядывали из-за них, чтобы посмотреть на учителя.
Наконец раздался дребезжащий звонок, и нас опять повели в класс. На этот раз был урок чистописания. Когда вошел учитель чистописания, пугало и гроза маленьких «кофушек», ученицы стали креститься и вздыхать. Действительно, фигура его ничего утешительного не представляла: его длинная, пальмообразная фигура, согнутая шея, сгибавшаяся точно под бременем большой мохнатой головы, огромные челюсти, выдвигавшиеся вперед, оглушительный кашель, желтовато-серые глаза, глядевшие проницательно и сердито, могли только пугать нас.
Он шумно сел за стол. Ученицы, точно по мановению, старательно, сосредоточенно и при абсолютной тишине стали писать. Слышен только скрип гусиных перьев, каждая старается скорее написать и подать тетрадь пораньше, чтобы угодить учителю. Пока все идет хорошо и для меня успокоительно. С невозмутимым спокойствием берет он в руки одну тетрадь за другою из кучи, лежащей перед ним, тщательно просматривает, перелистывает, как какую-нибудь драгоценность, а затем складывает в кучу с особенной аккуратностью; ученицы внимательно и пугливо смотрят на него. Из кучи тетрадей нервно выдергиваются несколько тетрадей, которые летят кверху, подхватываются рукой учителя, затем он мнет их, яростно бросает на пол, плюет, топчет. Весь класс дрожит, не зная, чьи тетради подвергаются такой участи. Учитель в исступлении оставляет класс и воспитанниц, продолжающих дрожать от страха, хотя и привыкших к подобного рода сценкам, но всегда нервно возбужденных после них.
После чистописания был урок русского языка. Этот проходил весело и забавно. Слышался поминутно подавленный смех, веселый шепот, тишина поддерживалась только многозначительными и грозными взглядами классной дамы.
«Кофушки» называли учителя русского языка «странствующим комиком». Впечатление всей его фигуры говорило о чем-то мифическом. Он изображал собой цветок, чашечка которого образовалась краями его огромного стоячего воротничка, а пестик – его остроконечной головой. Говорил он в такт, ходил в такт, качался в такт. Голос его, когда он скандировал стихи, переходил от самых низких до самых высоких тонов. Он старался с непобедимой настойчивостью развить в нас музыкальный слух и способность восхищаться стихотворными размерами речи.
Урок его составлялся из чтения всевозможных стихов: каждый стих читался нами нараспев, с разделением на стопы, с соблюдением возвышений и повышений тона, с различными ударениями на словах. <...> Каждому времени года, каждому дню недели принадлежали специальные стихотворения. В торжественный дни читались оды, в день Варвары, Екатерины и других святых – именинные стихи, в дождливые дни – соответствующего содержания стихотворения. Читались стихи с пафосом, в каком-то экстазе, с увлечением, причем ученицы перемигивались, тихонько смеялись, передразнивали жесты, мимику. Но учитель этого не замечал и по окончании своего урока благодарил класс за внимание к нему и его уроку.
В первый день моего пребывания в институте урок русского языка был четвертый, то есть последний по счету. Первые два урока начинались с девяти с половиною утра и кончались в 12; в 12 завтракали, после завтрака наступал отдых до часа с половиною; за ним следовали два остальные урока, которые оканчивались в четыре часа; в четыре часа обед, с отдыхом до шести часов, с шести часов до восьми приготовление уроков к следующему дню, в восемь часов чай, а затем мы отправлялись в дортуар спать.
День прошел, и я очень мало познакомилась и мало говорила со своими подругами. Кроме вышеупомянутых мимолетных набегов со стороны класса, когда все говорили зараз и в один голос и мои волосы, руки, платье подвергались тщательной инспекции класса, не было других продолжительных разговоров. В этот день все институтки были заняты появлением нового учителя, и затем очень много времени уходило на установку пар.
Искусство ходить в паре нам нелегко давалось. До завтрака продолжительная установка пар, после завтрака то же, перед обедом, после обеда, перед сном и т.д. Выйти хоть на йоту из ряда – и остановка всем; одна пара немножко отстанет от другой – опять продолжительная остановка. Кто-то заговорит в парах – опять приведение в порядок. В конце концов мы достигали в хождении парами совершенства, но я, по крайней мере, и многие другие разучивались одни ходить. Идешь одна по коридору – идешь неуверенно и робко, жмешься к стенке и ищешь в ней опоры.
Когда нас повели парами в первый день моего пребывания в столовую, я больше со вниманием, чем с жадностью осматривала длинные столы, там находившиеся. Нас провели через всю столовую и разместили у последнего стола.
Обед наш состоял из трех жиденьких блюд, завтрак – из двух холодных. Все, что нам ни подавали, мне показалось несытно и невкусно.
И неудивительно. Суп всегда холодный и мутный, тонкие ломтики мяса с застывшим жиром или котлеты со смесью жил, жира, размякшего хлеба и, наконец, третье блюдо, не помню что, но, вероятно, или четырехугольные куски красного киселя, или пирог из смоленской крупы, которою начиняли тягучее, липкое и холодное тесто. Это блюдо в особенности нами не почиталось. В начинке не раз находили запекшихся мух, их ножки, крылья и т.д.
Чай, рассиропленный мелким сахаром, нам давали утром и вечером в белых глиняных кружках, и он всегда был холодный. К чаю подавали четвертушку холодной булки и кусочек хлеба. Получались строго размеренные порции.
Через несколько дней, когда израсходовались домашние запасы, я с нетерпением и даже каким-то болезненным чувством ждала часы завтрака и обеда, но, к большому удивлению и огорчению, скоро увидела, что одна из неизбежных сторон жизни в институте – это вечное недоедание и голодание всех маленьких «кофушек», которое, кстати сказать, усиливалось для так называемых плохих учениц и наказанных за что-нибудь. Таких лишали очень часто третьего блюда и булки к чаю. Это наказание практиковалось в особенности в маленьком классе. Отнятые булки и порции отдавались хорошим ученицам, и они не смели отказываться. Постоянно голодая, мы до того жадно ели за столом, что не оставляли ни одной крошки, все старательно прибирали. В старшем классе было меньше этого хронического голодания, было больше свободы в приобретении съестного, затем было очевидно стыдно обнаруживать и не скрывать чувство голода.
Мы же, маленькие, с жадностью и с завистью осматривали столы старших учениц, уходивших раньше нас. На их столах валялись ломтики хлеба, и мы наскоро убирали эти ломтики, делая это искусно, чтобы классная дама не заметила.
Порции блюд были настолько миниатюрные, что только при той неподвижной сидячей жизни, которую мы вели, можно было не чувствовать себя обессиленными. Лучше еще было тем, родители которых жили в городе и кто был в старшем классе, но беда нам, маленьким, кому только изредка пришлют несколько рублей.
Вообще маленькие были везде более загнаны и несчастны, и они с нетерпением ждали поступления в старшие классы, чтобы лучше поесть. В последнем классе как будто меньше голодали, как я упомянула выше, в особенности в те дни, когда дежурили по кухне. В выпускном классе нас якобы обучали кулинарному искусству. Мы поочередно раз в три недели дежурили, но кто был побойчее и храбрее, те выпрашивали дежурства не в очередь; я, по крайней мере, за все время своего пребывания дежурила не более трех раз. Но если мы ничего не извлекали из наших дежурств по части кулинарных знаний, зато эти дни были для нас самыми веселыми и праздничными. Мы ели хорошо, кормили и своих друзей, классных дам, готовили с радостью песочные пирожные, так называемые «шмандкухен», считая для себя особенным счастьем иметь возможность их есть. Мы готовили так называемые образцовые обеды, и каждый раз в числе блюд были «шмандкухен».
В столовой царила тишина, все сосредоточенно ели и среди еды осматривали с любопытством стол и заднюю стенку у входной двери, интересуясь тем, кто стоял за черным столом без передника у стенки, и тем, кто стоял просто за столом. За одну из наказанных мои подруги очень конфузились: дело в том, что для нас, маленьких, было одно позорное наказание, практиковавшееся в столовой. Кто не умел хорошо носить туфли и стаптывал их, ту ставили за черный стол в чулках, а стоптанные туфли ставили перед наказанной на всеобщее обозрение. В день моего поступления была такая наказанная, и это меня страшно напугало. Я весь день ходила на цыпочках, постоянно смотрела на свои ноги, – оказалось, что стоящая без туфель была из нашего класса, и наш стол был особенно сконфужен в этот день.
После обеда нам дали отдых на полтора часа, затем с шести-восьми <часов> нас опять засадили неподвижно сидеть и зубрить.
При свете тусклых ламп, вечно коптящих и издающих запах масла, и в присутствии вечно шмыгающего ламповщика мы готовили уроки на следующий день, причем поочередно с трепетом подходили маленькие к классной даме и отвечали свой урок, опасаясь больше ее гнева, чем неодобрения учителя.
После вечернего чая и продолжительных молитв, причем читающая прочла с большим чувством 50-й псалом Давида, нас повели в третий этаж, в дортуары с зелеными жалюзи, которые мне показались очень большими и зловещими; таких дортуаров на 300 человек было три. На этот раз я пошла охотно туда, так как чувствовала большую усталость и подавленность от обилия разнообразных впечатлений; на следующие дни я со страхом всегда думала о приближении вечера и о часе сна.
Дело в том, что наша жизнь сосредотачивалась прежде всего во втором этаже, где были классы, столовая, рекреационный зал, актовый и православная церковь. Там жили по отделениям, были под постоянным контролем; в третьем же этаже, в дортуарах, нас очень скоро оставляли одних. Хотя была у нас дортуарная ночная дама – роли ее мы даже хорошенько не знали, – но она спала совершенно отдельно от нас. (Мы ее боялись, и в нашем представлении она казалась чем-то вроде ведьмы с Лысой горы. Ей посвящали стихи, разные анекдоты. Проходя мимо ее дверей, почти каждая делала гримасу и, указывая на дверь, приговаривала: «Silence, m-me Haquet dance!»)
В нижний этаж мы никогда не ходили, и он был для нас terra incognita. Там были апартаменты начальницы, склад нашего белья, помещения кастелянши, эконома, католическая церковь и больница.
Мы страстно желали бы проникнуть туда, но приходилось быть там только в редких случаях. Изредка нас водили в баню в подвальное помещение и весною гулять в сад. Были еще знаменательные дни, когда мы контрабандой осмеливались ходить вниз, а именно в дни экзаменов. Мы питали глубокую веру, что для успешной сдачи экзаменов обязательно надо пойти помолиться в костел. Православная церковь была всегда заперта. В костел мы ходили поодиночке и там горячо молились, держа в руках тот билет, который желали вынуть.









