Текст книги "Институты благородных девиц в мемуарах воспитанниц"
Автор книги: Г. Мартынов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Maman и попечительница находят, что нам неприлично читать Вальтера Скотта и Теккерея, – повторили мы. – Вот, спросите у нее сами.
Что это значит, Е. И.? – спросил Ф<едор> И<вано– вич>, обращаясь к начальнице, которая казалась сильно смущенной, хотя и старалась придать себе непринужденный вид. – Неужели княгиня в самом деле нашла неприличными книги, которые я дал воспитанницам?
О, нет... напротив, Ф<едор> И<ванович>, – ответила начальница заискивающим тоном и беспокойно озираясь по сторонам, причем все лицо ее покрылось багровыми пятнами, – только... только ее сиятельство желает, чтобы я просматривала все, что читают воспитанницы.
О, если так, – вскричал Ф<едор> И<ванович>, – то я прошу вас сегодня же... сейчас же съездить к княгине и передать ей, что я ни минуты не останусь инспектором училища, если она решилась так бесцеремонно контролировать мои поступки!
Дело приняло крайне неприятный для нас оборот, и мы совсем приуныли. Но на следующий день Леночка Мешкова привезла нам радостную весть о том, что «враг побежден» и что попечительница прислала Ф<едору> Жвано– вичу> письмо, в котором дала ему торжественное обещание не вмешиваться более в его распоряжения.
Попечительница пыталась также вторгаться и в учебную область и не раз обращалась к учителям с разными благими советами относительно преподавания. <...> А. Н. Бекетов с самым хладнокровным видом делал ей возражения приблизительно такого рода:
Что же об этом толковать, княгиня! В вопросах, касающихся учебной части, только Ф<едор> И<ванович> и может иметь голос, как опытный педагог и как человек компетентный в деле преподавания. А мы с вами что же тут смыслим?..
Только одного француза Круаза наша попечительница и считала стоящим на высоте занимаемого им положения и только ему одному, как образцовому учителю, она не находила нужным делать внушений и руководить в учебных занятиях.
Экзамены у нас происходили не каждый год, а через два года, то есть по окончании двухгодового курса и при переходе воспитанниц в следующие классы. Эти переходные экзамены были очень торжественны, так как на них, кроме наших властей и многочисленной почтенной публики, присутствовали также и профессора университета <...>.
Дни экзаменов были для нас, как и для нынешнего молодого поколения, днями страшного суда. Но для нас это время все-таки было не так тяжко, во-первых, потому, что наши экзамены происходили не летом, а зимою, перед Рождеством, и нам не приходилось усиленно заниматься в летнюю жару, а во-вторых, потому, что у нас экзаменационные баллы не имели решающего значения на переход воспитанниц из класса в класс. Наш педагогический совет принимал к сведению то обстоятельство, что воспитанницы большей частью являлись на экзамен в ненормальном состоянии—донельзя взволнованные и смущенные, поэтому меркой наших познаний служили не поверхностные отметки на экзаменах, а более верная оценка наших занятий за весь двухгодовой курс.
И, несмотря на это, мы невообразимо боялись экзаменов, вследствие чего иногда до такой степени терялись, что срезывались именно на тех предметах, которые мы надеялись сдать вполне удовлетворительно. Да, все-таки время экзаменов и для нас было поистине критическим временем, но*зато какое оживление они вносили в нашу однообразную жизнь и какую массу впечатлений они оставляли нам после себя! Мы долго потом припоминали, обсуждали и взвешивали все события, которыми сопровождались минувшие экзамены, казавшиеся уже нам теперь «только интересными и ничуть не страшными».
Оглядываясь теперь назад и мысленно переносясь к тому отдаленному времени, когда мы из своенравных и подчас несносных школьниц начали превращаться в наивных и мечтательных молодых девушек, я с каким-то особенно отрадным чувством вспоминаю о наших отношениях друг к другу, которые скрашивали для нас все неприглядные стороны нашей совместной жизни. У нас не было никакой неприкосновенной собственности – все делилось пополам. Правда, нам почти нечего было делить, но то немногое, что мы имели, считалось общим достоянием. Мы, не стесняясь, брали в столах своих соседок все, что нам было нужно, – бумагу, перья, карандаши и прочее, и им предоставляли широкое право хозяйничать в наших столах, как им вздумается. Даже и те из нас, которые выказывали поползновение завести какую-нибудь собственность, заражались общим настроением и в конце концов предоставляли в распоряжение общины свои чистенькие и старательно переписанные тетрадки. И это делалось не в силу давления «общественного мнения», но совершенно свободно, так как «общественное мнение» карало только тех, которые выказывали некоторую меркантильность при дележе гостинцев; хозяйничать же в своем столе можно было и не позволить, нимало не рискуя заслужить кличку скряги или сквалыги.
Но в некоторых случаях в наших нравах и обычаях замечались какие-то несуразности. Так, например, не поделиться с подругами гостинцами, по нашему мнению, было очень нехорошо, продать же свое право на полчаса музыкальных упражнений за полрозанчика, то есть за скудную порцию булки к чаю, нисколько не считалось предосудительным.
Счет деньгам мы вели тоже по-своему, совершенно упуская из виду то обстоятельство, что из копеек составляются гривенники, а из гривенников – рубли, и принимая в соображение только пятачки, гривенники, пятиалтынные и прочее. Поэтому пятачок считался у нас если и не очень большой, то все-таки изрядной суммой, на которую счастливая обладательница ее могла приобрести целых четыре розанчика, или кринку молока, или же, наконец, сверточек карамелек. А составные части этой суммы – копейка, две, три и даже четыре – совсем не принимались в расчет. Точно так же в сумме, состоящей, например, из девяти копеек, деньгами опять-таки считался только пятачок, а на остальные четыре копейки мы смотрели как на мелочь, не заслуживающую никакого внимания.
Ссоры хотя и нередко бывали между нами, но не оставляли в нас никакого раздражения друг против друга. Но бывали и такие случаи, что две повздорившие приятельницы подолгу дулись одна на другую и этим добровольно казнили самих же себя, потому что каждая в душе жаждала примирения, но из какого-то ложного самолюбия не решалась первая сделать шаг к возобновлению прежних отношений. Но, вообще говоря, мы были очень дружны между собою, тем более что нас связывало все – и общие интересы, и одни и те же симпатии и антипатии, и более или менее одинаковые мечты и стремления. Благодаря этому нам как-то особенно легко дышалось и хорошо жилось в нашей милой общине. <...>
Попробую теперь провести параллель между нашими двумя начальницами, А. Г.С... и ее племянницей – Е. И.О..., которые обе оставили нам о себе воспоминания, одна – светлые и ничем не омраченные, а другая тоже не менее яркие, но совершенно в ином роде.
А. Г. только в самых крайних случаях делала нам внушения, и уже по одному этому они производили на нас особенно сильное впечатление и повергали в невыразимое смущение. Мы хорошо знали, что наша добрейшая начальница не любит нас распекать. Мало того, мы замечали даже, что она просто страдала, когда мы вынуждали ее принимать с нами строгий и суровый тон, поэтому мы чувствовали себя просто преступницами в подобные критические минуты и приносили сердечное покаяние в своих провинностях. Вообще, в своих отношениях к нам А. Г. выказывала столько такта и в то же время столько сердечной теплоты и участия к нам, что мы все искренно уважали ее и еще более любили. Даже самые строптивые из нас – и те признавали ее авторитет над собою, хотя и роптали подчас на то, что она будто бы отличает некоторых из старших воспитанниц, что, с нашей точки зрения, было уже слабостью. Но так как отличаемым не делалось никаких послаблений, то мы совсем не чувствовали против них раздражения, и наше уважение к любимой начальнице нисколько не умалялось. <...>
Вторая наша начальница, Е. И. О..., <...> не имела ничего общего с своей предшественницей. Прежде всего она потребовала, чтобы мы называли ее не иначе как maman, чему мы хотя и повиновались, но не совсем охотно, потому что усмотрели в этом новшестве подражание институтским обычаям, а подражать мы вообще были не охотницы и всякое подражание презрительно называли «обезьянством». К тому же, считая наши порядки более разумными, чем институтские, мы полагали, что скорее институтки могли позаимствовать– ся кое-чем у нас, нежели мы у них.
Желая расположить нас в свою пользу, наша новая maman в первое время ни в чем не стесняла нас, и мы начали уже думать, что она если не лучше, то и не хуже нашей прежней начальницы, а пожалуй, даже и снисходительнее ее. Но не прошло и двух месяцев, как мы стали замечать в нашей maman некоторые странности: нам начало казаться, что она как-то особенно враждебно относится к тем из воспитанниц, которых посещали по воскресеньям братья, кузены, дяди и вообще особы мужского пола, не походившие на дряхлых старцев. Потом до нас стали доходить слухи, что она выпытывает у классных дам и даже у младших воспитанниц, в каком родстве состоит та или другая из нас с нашими воскресными посетителями. <...>
Наконец нам официально было заявлено, что нам разрешается принимать по воскресеньям только отцов и родных братьев, кузенам же и дядям вход в нашу обитель навсегда воспрещается. Разумеется, это странное распоряжение привело нас в сильнейшее негодование, но, по зрелом размышлении, мы решились игнорировать его, будучи вполне уверены, что наши родственники не подчинятся такой деспотической мере и не допустят, чтобы их так бесцеремонно выпроваживали из училища в приемные дни. Предположение наше вполне оправдалось, и Е. И. очень скоро убедилась, что ей придется отказаться от излюбленной мечты – изгнать зловредный мужской элемент из нашего училища и устроить в нем нечто вроде женского монастыря.
Потерпев поражение в борьбе с внешними врагами и нарушителями нашего спокойствия, то есть с нашими кузенами и дядями, наша добродетельная начальница обратила все свое внимание на врагов внутренних – наших учителей, общение с которыми, по ее мнению, было для нас не менее вредоносно. Прежде всего она воздвигла гонение на нашего учителя географии Мусатовского, которого она возненавидела, во-первых, зато, что он был молод, а во-вторых, за то, что он осмеливался подходить к нашим лавкам, когда рассматривал наши географические чертежи, и при этом – представьте себе – даже... дышал, объясняя что-нибудь воспитанницам. Почтенная матрона так и выразилась: «Зачем он подходит к вам и даже дышит?»
Но, maman, ведь г-н Мусатовский задохнется, если не будет дышать, – возразили мы, с непритворным удивлением глядя на нее.
Ах, перестаньте! Что с вами толковать – вы ничего не понимаете! – сердито сказала начальница и, вся раскрасневшись, ушла из класса.
Какова? Хочет запретить Мусатовскому даже дышать в классе... Пусть бы сама попробовала не дышать! – со смехом заговорили мы, оставшись одни. <...>
Однако гонение, воздвигнутое на нашего бедного учителя географии, не прекратилось и довело его наконец до такого озлобления, что он потерял всякое терпение и, наговорив начальнице грубостей, отказался давать у нас уроки.
Мы, разумеется, очень сожалели о такой развязке и чуть не возвели г-на Мусатовского на пьедестал героя, пострадавшего за свои убеждения. При чем тут были его убеждения – я теперь, право, не знаю, но в то время для нас было несомненно, что «он выдержал характер», «не смалодушничал» и не подчинился требованию не дышать в классе.
Осилив одного противника, Е. И. не удовлетворилась, но тотчас же повела атаку против другого, не менее опасного врага – нашего учителя русского языка А. Е. Викторова, смущавшего наш мир душевный, или, вернее, нарушавшего наше блаженное усыпление – и своими вольными речами, в которых беспрестанно слышались слова «любовь (?!) к труду», «стремление к идеалу (?)», «увлечение (!?) идеей» и прочее, и с помощью разных подозрительных книжек, вроде сочинений Гоголя, Пушкина, Гончарова, Тургенева и даже Белинского и Добролюбова, в которых тоже беспрестанно встречались слова: любовь, чувство, увлечение, идеалы и даже – свобода!!!
Такого учителя-вольнодумца, разумеется, следовало устранить, а для этого необходимо было зорко следить за каждым его шагом и прислушиваться к каждому его слову. Но как ни следила почтенная дама за подозрительным учителем, как ни старалась ловить каждое его слово – ни выследить, ни уловить решительно ничего не могла. Тогда она перешла к наступательным действиям и начала одолевать его разными мелочными придирками. Но и это ни к чему не привело: враг оказался донельзя хладнокровным (по наружности, по крайней мере) и решительно неуязвимым.
Эта борьба происходила у нас на виду и продолжалась очень долго – не только в течение тех двух лет, которые мы пробыли в старшем классе, но, насколько мне известно, и в последовавшие затем два года.
Что касается до обращения Е. И. с нами, то насчет этого можно только сказать, что она совсем не обладала даром привлекать к себе юные сердца и поставила себя с нами в совершенно невозможные отношения. Мы обходились с нею так непочтительно, как самые неблаговоспитанные школьницы, что, конечно, было очень непохвально, но, пожалуй, нисколько не удивительно, ввиду того, что она назойливо преследовала нас разными придирками, касавшимися или наших воскресных посетителей, или наших разговоров с учителями и выражавшимися иногда в такой вульгарной форме, что мы считали себя совершенно вправе хохотать ей в лицо. Да и можно ли было ожидать от нас почтительного обращения с такой особой, которая приводила все к одному знаменателю и, делая нам выговоры за непринужденное обращение с учителями, с досадой восклицала:
– И что вы воображаете? Ведь они вам только головы кружат, а ни один не женится!
Да, наша maman была особа с весьма странными, можно даже сказать – дикими понятиями. Если бы она была настоятельницей какой-нибудь иезуитской общины или вообще какого-нибудь рассадника интриг, сплетен и козней, то там она, конечно, была бы на своем месте, но как начальница училища, где ничего подобного не требовалось, она никуда не годилась. Замечательно также и то, что она нисколько не претендовала за наше непочтительное отношение к ней, но, вызвав нас на какую-нибудь непозволительную грубость, тотчас же пасовала и делала нам уступки, чем мы, разумеется, всегда пользовались.
Несмотря, однако, на неприятные столкновения с начальницей и некоторые другие невзгоды, последние два года училищной жизни как-то особенно быстро промелькнули для нас посреди классных занятий, чтения и радужных мечтаний о будущем, и наконец настало время сначала наших выпускных, а потом и университетских экзаменов, которые для нас были обязательны для получения дипломов на звание домашних учительниц.
Как памятны мне эти университетские экзамены и какое это было страшное и вместе с тем веселое для нас время! Несмотря на наше самомнение и твердую уверенность, что мы были как по познаниям, так и по развитию не только не ниже других молодых девушек, успешно сдававших экзамены в университете, «но, пожалуй, даже и повыше их», – в глубине души мы все-таки ужасно боялись этих экзаменов. А что, если срежемся и экзаменатор публично скажет: «Г-жа такая-то, возьмите ваш протокол и поучитесь еще недельки две, а потом пожалуйте ко мне опять...» Ведь это будет неслыханный позор! Но нет, этого не случится, мы не посрамим репутации нашего училища. Ведь выдержали же экзамены воспитанницы прежнего выпуска – и даже очень хорошо выдержали, а они только два года пользовались уроками хороших учителей, тогда как над нами они трудились целых четыре года, да еще как трудились! Нет, мы должны блистательно выдержать экзамены и хотя этим вознаградить наших наставников за все их труды и заботы о нас. <...>
В первую же среду после Святок, в назначенный час, мы облеклись в свои зимние мантии с капюшонами, заменявшими нам шляпы, и в сопровождении своей классной дамы гурьбой направились к подъезду, где нас уже ожидали наемные кареты, которые должны были доставить нас в университет. Профессора, кажется, еще не было, когда мы вошли в экзаменационный зал, но экзаменующихся собралось довольно много. Все держались как-то особенно чинно, говорили шепотом и вообще старались производить как можно меньше шума. Мы молча расположились возле двух ближайших столов у стены и с томительной тревогой начали ожидать прихода профессора истории Вызинского, у которого мы должны были экзаменоваться. Долго ли продолжалось это напряженное состояние и о чем спрашивал нас профессор – я теперь не помню, знаю только, что экзамен сошел благополучно и мы вернулись домой веселые и торжествующие и в этот день сочли уже себя вправе не заглядывать в учебники.
Следующих экзаменов мы уже не так страшились, убе– дясь, что профессора совсем не такие жестокосердые люди, которые ждут только случая, чтобы погубить экзаменующихся одним взмахом пера. <...>
Настал наконец и роковой экзамен арифметики. Я отправилась экзаменоваться в самом удрученном состоянии, будучи вполне уверена, что никакие силы – ни земные, ни небесные – не спасут меня и что я жестоко осрамлюсь. Профессор Давидов, без всяких предварительных вопросов, прямо задал мне какую-то задачу, к разрешению которой я тотчас же и приступила и разрешила ее так, что экзаменатор только иронически улыбнулся и слегка пожал плечами, потом взял в руки мой протокол и, просмотрев отметки других профессоров, к величайшей моей радости написал мне «удовлетворительно». Также блистательно выдержали экзамен арифметики и некоторые из моих подруг, но были, впрочем, и такие, которые вполне заслуженно получили хорошие отметки.
Вечером, накануне выхода из училища, мы устроили вскладчину прощальную пирушку с чаепитием и обильным угощением, состоявшим, во-первых, из карамелек и пряников, а во-вторых, из сыра, копчушек и даже сардинок. Очень веселая это была пирушка! Хотя мы чувствовали себя совсем уже взрослыми девицами, но еще не прочь были «тряхнуть стариной» и пошкольничать и никому из пирующих не давали задумываться.
Наше прощание с Ф. И. Буслаевым и с учителями было самое задушевное. Мы были уже не дети и хорошо сознавали, как много было сделано для нас. Большинство из нас тоже намеревались посвятить себя педагогической деятельности, и мы давали себе слово употребить все зависящее от нас к тому, чтобы оправдать надежды, возлагавшиеся на нас нашими наставниками, и в свою очередь принести посильную пользу нашим будущим воспитанникам и воспитанницам. Только этим путем мы и могли вознаградить наших наставников за все труды, потраченные ими на нас.
Училище дало нам все, что оно могло нам дать. Конечно, запас наших познаний был очень незначителен, но он служил для нас достаточной подготовкой для приобретения дальнейших познаний, что вменялось нам в долг первой важности нашими наставниками, которые всегда доказывали, что нам необходимо учиться и по выходе из школы, если мы желаем добросовестно выполнять наши будущие обязанности воспитательниц. Перед нами открывалась новая жизнь, о которой мы так много мечтали, но перед вступлением в нее училище сделалось нам как-то особенно мило и дорого: забыты были все наши и действительные, и мнимые горести, помнилось только хорошее – только то, что пробуждало в нас лучшие чувства и лучшие стремления.
Последовавшее затем расставанье с подругами, разумеется, не обошлось без слез, хотя мы и считали такое проявление чувства «постыдным малодушием» и «институтским миндальничаньем», но... человек слаб, и наши искренние слезы, сопровождавшиеся не менее искренними уверениями никогда, никогда не забывать друг друга, доказали нам, что мы не сильнее других смертных. Глубоко взволнованные, с грустными и радостными ощущениями, мы разъехались наконец по домам.
С. Ф. Воспоминания о женском Ермоловском училище в Москве // Русская школа. 1892. №5/6. С. 55-67; № 7/8. С. 62-84.
А. Васильева
Из воспоминаний «Дома и в институте»
Отец мой служил почтмейстером в одном из маленьких захолустных городков Средней России. Нас было у него одиннадцать человек. Не имея средств давать нам необходимое образование, он по мере того, как подрастали дети, усердно хлопотал об определении их в среднеучебные заведения на казенный счет. Таким образом старший брат определен был в кадетский корпус, а две старшие сестры – в Петербург, одна в Елизаветинский, а другая в Александровский институт.
Николаевский сиротский институт
Когда мне исполнилось девять лет, отец принялся хлопотать и о моем определении в институт. Меня, как и сестер, допустили до баллотировки, но я не была так счастлива, как они: счастливый жребий выпал той и другой при первой баллотировке, и обе они, одна за другой, поступили в седьмой младший класс; меня же несколько раз безуспешно баллотировали в разных институтах.
Тем временем годы шли; я была уже слишком велика для седьмого класса, а для поступления в один из средних мне недоставало необходимых познаний. Пока сестры жили дома, у нас была гувернантка, окончившая курс в Патриотическом институте и взятая отцом из соседнего уезда, где она временно проживала у матери, лишившись незадолго перед тем места. Маленькая, грациозная, лет двадцати шести, она прелестно танцевала и бойко говорила по-французски. Она и нас научила танцевать и говорить по-французски с теми ошибками, с какими говорила и сама, но собственно познаний нам не дала почти никаких. <...>
Года через полтора после поступления второй сестры в институт гувернантка вышла замуж и уехала из города. Мне было тогда двенадцать лет. Так как поступление мое в институт казалось маловероятным, а братья и сестры были еще малы, то на домашнем совете, на котором присутствовали бабушка и ближайшие родственники, решено было не брать другой гувернантки и предоставить мне готовиться к институту самой.
Поступить в институт хотелось мне страстно. Еще из рассказов гувернантки я составила себе о нем представление, как о каком-то сказочном царстве фей, не имевшем ничего общего с условиями и законами обыденной жизни: рассказы матери по возвращении ее из Петербурга, куда она отвозила вторую сестру, облекли это представление в еще более поэтические формы. «Такие миленькие, все в белых фартучках, в белых пелериночках и рукавчиках, сходят они, пара за парой, по лестнице, словно ангельчики», – рассказывала она об институтках. Я слушала мамашу с жадностью и с трудом сдерживала слезы зависти к счастливицам, попавшим в институт, и горечи – за свою несчастливую судьбу.
Получив свободу готовиться, как знаю, и жить, как хочу, я отстранилась от выездов, а по возможности и от знакомств, собрала все оставшиеся от сестер истрепанные учебники, затворилась в своей маленькой комнатке и с величайшим усердием засела за зубрежку. Ученье, однако, давалось мне трудно и подвигалось ужасно медленно. Программы у меня не было; что нужно было мне пройти, не знал никто <...>.
Однажды родители получили из Петербурга письмо от начальницы Елизаветинского института, в котором училась старшая сестра. Она уведомляла, что сестра больна скарлатиной, что здоровья она вообще слабого и подвержена постоянным горловым заболеваниям. Находя петербургский климат безусловно вредным для сестры, начальница советовала взять ее из института совсем.
Мамаша быстро собралась в Петербург. Питая надежду заместить мной вакансию сестры, она захватила на всякий случай и меня. Приехав в Петербург, мы нашли сестру уже выздоровевшей. Она шла все время первой ученицей, и до окончания курса ей оставалось года полтора.
Сестра и слышать не хотела о том, чтобы ее взяли из института, и институтскому начальству и мамаше пришлось покориться ее желанию. Таким образом, я осталась ни при чем. Мамаша, однако, решила воспользоваться своим пребыванием в Петербурге, чтобы испробовать все возможные попытки пристроить меня в институт. По совету и указанию своей двоюродной сестры и ее мужа, служившего в одном из департаментов, она объездила всех влиятельных лиц, от которых могла зависеть моя судьба, всех княгинь и графинь, которые по своему общественному положению могли так или иначе содействовать успеху. Везде принимали ее с самой утонченной вежливостью, выслушивали с ласковым вниманием и обнадеживали обещаниями сделать все возможное. Очарованная приемом, радостная и улыбающаяся возвращалась мамаша в нашу холодную комнату в шестом этаже и наполняла мое сердце мечтами и розовыми надеждами.
Мы прожили, однако, целый месяц в Петербурге, а дело о моем определении не подвинулось ни на шаг: мать принимали все так же изысканно-любезно и так же многозначительно-ласково продолжали говорить: «Я вас попрошу наведаться через недельку».
Между тем от отца, на руках которого и бабушки осталась куча детей, получалось письмо за письмом с требованием немедленного возвращения мамаши, да и деньги, отпущенные ей на дорогу и на расходы, подходили к концу. Она и сама престала уже верить в возможность добиться чего-нибудь в Петербурге, и только ужасно огорчавшая ее мысль о бесплодно потраченных времени и деньгах толкала ее на новые попытки.
Утомленная и измученная, она махнула наконец на все рукой и назначила день выезда. Отдавая хозяйке деньги за квартиру, мать разговорилась с нею о своих неудачных хлопотах и расплакалась.
Да вы совсем не так хлопочете, – сказа хозяйка, узнав о том, как и где хлопотала мать, – в Петербурге всегда обещают и никогда не отказывают... Хлопотать здесь надо не у высших, а через низших. Ваш муж служит по почтовому ведомству – вам и надо обратиться к его прямому начальству, к Прянишникову.
Да я и пробовала, – сказала мать, – но не могла добиться аудиенции.
И не добьетесь никогда, – усмехнулась хозяйка. – Вам надо действовать не так. Вы отправляйтесь к Прянишникову, но спросите не его, а его главную горничную. Она вам и устроит все. Иначе никогда не добьетесь ничего, хоть два года живите в Петербурге. <...>
Горничная, оказавшаяся вполне приличной особою, приняла ее в своей комнате, где занята была починкою красных шерстяных генеральских носков. Она была польщена посещением матери, приняла ее очень любезно и напоила кофеем. <...>
В тот же день мы простились с сестрами и уложили свои чемоданы, а на следующий день выехали из Петербурга. Покидали мы его без сожаления: после месячного пребывания «столица царственной Невы» показалась нам такою же холодной, как и ее прелестные каменные громады. <...>
О моем поступлении в институт уже никто не думал, не думала о нем и я, как вдруг в ноябре получена была из Петербурга бумага о зачислении меня собственной Его императорского величества пансионеркой в московский Н<икола– ев>ский институт. Это неожиданное известие вызвало такую бурную радость, что все мы в продолжение нескольких дней ходили, как в чаду. <...>
В Москве нас ожидало новое непредвиденное препятствие: в институте отказывались принять меня, потому что бумага о моем зачислении не была еще там получена. В ожидании ее нам пришлось прожить еще некоторое время в Москве.
Прошла неделя, а бумага все еще не была получена в институте. Между тем до Рождества оставалось так мало времени, что мать, выехав даже немедленно, могла попасть домой только к самому празднику. Не ожидая никаких препятствий, она и денег захватила с собою немного, а между тем жизнь в меблированных комнатах обходилась недешево; оставшись еще на некоторое время в Москве, она принуждена была бы жить на деньги, отложенные на обратную дорогу. Сообразив все это, мамаша отправилась к начальнице, откровенно объяснила ей свои затруднения и просила о немедленном принятии меня в институт. Начальница вошла в положение матери и разрешила ей привезти меня в институт на следующий день утром. <...>
Ночью я спала плохо: меня страшила предстоявшая мне новая жизнь, жаль было себя, матери, прошлой жизни, которой я не могла уже вернуть и которая теперь показалась мне такой дорогой <...>. Уткнувшись в подушку, чтобы не разбудить мать, я не раз принималась плакать.
Утром я встала бледная и с головной болью. Хотя мать сама должна была отвезти меня в институт, мы простились с нею в нумере. Она благословляла меня со слезами, а я целовала ее и ее руки и горько плакала. В институт мы приехали в двенадцатом часу. Здесь явилось новое затруднение: начальница не знала, как быть с моими экзаменами; выпускные и приемные экзамены были уже закончены, был последний день ученья перед рождественскими каникулами, и в институте не было налицо почти никого из учителей. Не желая, однако, задерживать мать, она после некоторого колебания сказала ей, что она может оставить меня и уехать немедленно, так как до возобновления учения меня проэкзаменует пока инспектриса.
Простившись с начальницей, мать торопливо перекрестила и поцеловала меня, улыбнулась сквозь слезы, обернувшись последний раз, и скрылась за дверью. Следом за нею вышла и начальница. Я осталась одна в ее парадной приемной, убранной мягкой мебелью и тропическими растениями и с горшками прелестных цветов на окнах. У одной из стен стояли два поставленных рядом рояля, а из промежутков окон глядели два трюмо.
Я стояла у окна, провожая глазами громыхавшую по двору пролетку, в которой уезжала моя мать, когда раздался звонкий и длительный звук колокольчика. Тишина, царившая до тех пор в институте, внезапно сменилась непрерывным глухим шумом, напоминавшим гул моря. От этого шума у меня с непривычки кружилась голова. Когда все затихло в коридоре, дверь залы отворилась и в нее вошла, неслышно ступая по паркету, пожилая, худощавая, некрасивая особа в синем платье, с большими ничего не выражавшими светлыми глазами и несколько жеманными, некогда модными манерами. Это была инспектриса.
Ну, ma chere[97]97
Моя дорогая (фр.).
[Закрыть], я проэкзаменую вас, – сказала она, отвечая на мой реверанс.
Она позвала меня к столику, стоявшему у стены ближе к печи, положила передо мной лист бумаги, подвинула перо и развернула какую-то книгу. Экзамен начался с французского языка и продолжался по всем предметам не более часа. Аграфена Петровна была вполне удовлетворена свободою, с которой я читала, переводила и даже писала по-французски; не менее довольна она была и русским объяснительным чтением и письмом. <...>
А главные города в Европе вы знаете? Какой, например, главный город в Англии, в Испании, в Турции?
Благодаря газетам я назвала сразу и Лондон, и Мадрид, и Константинополь.
Из Закона Божия она меня не экзаменовала, только спросила, что я знаю, и поверила на слово, что я хорошо знаю и Ветхий, и Новый Завет.









