Текст книги "Призовая лошадь"
Автор книги: Фернандо Алегрия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Такой конь не может проиграть, – услышал я за своей спиной.
Я взглянул на Идальго. Он был очень бледен. Проходя первую половину заезда, Гонсалес имел преимущество в четыре корпуса. Добежав до третьего поворота, он сохранял свое преимущество; казалось, он бежит с полным запасом прочности. Вдруг он рванулся в сторону и споткнулся. Хотя я следил за заездом в сильный бинокль, не могу сказать точно, что там стряслось. Гонсалес сбился с шага и, подогнув передние ноги, выбросил жокея из седла, словно катапультой. Мелвин нелепо пролетел по воздуху, не выпуская из рук хлыста. А Гонсалес изящно перепрыгнул через него и понесся дальше. Жокей откатился к барьеру, счастливо избежав копыт разгоряченных коней, шедших в хвосте. Толпа выла, неистовствовала. Идальго и мексиканцы хохотали до слез. Всадники устремились к финишу. С трибун несся оглушающий рев. В клубах пыли кавалькада во главе с эпической фигурой Гонсалеса выскочила на финишную прямую. Гонсалес летел вперед, обезумев от собственной скорости и мощи – стремена бились на ветру, распущенный хвост наметал лесок на преследующих его лошадей. Хозяин своих движений, виртуоз, он бежал лучший заезд своей жизни: без всадника. Белым сверкающим смерчем обрушился он на финиш. Соперников Гонсалес обошел на пять корпусов, продемонстрировав поразительную собранность и волю. Зрители смеялись и бешено аплодировали, выкрикивая такие похвалы, которых Гонсалес отродясь не слыхивал на североамериканских ипподромах. Закончив бег, он не спеша, с достоинством остановился и затем чемпионской рысцой направился к трибунам, приветствуя собравшихся изящными кивками головы. Публика неистовствовала. Это была своего рода месть проигравших, внезапно обнаруживших безответную жертву. Гонсалес, опьяненный успехом, казалось, принял все эти излияния за чистую монету, с открытой человеческой душой. Он приблизился к судейской трибуне церемонным шагом и торжественно вошел в круг для победителей. Толпа разразилась животным хохотом. «Вот это конь, вот это да! – гремели на трибунах. – Ему бы еще трость и сигару в зубы!» Мы с Идальго сидели молча. Куате плакал, потому что втайне ото всех он поставил на Гонсалеса, и теперь надежды его на солидный куш лопнули подобно мыльному пузырю. Мне горько было смотреть на паясничанье лошади. В этой комедии мне чудилась самая настоящая трагедия. Гонсалес походил на несчастного пьяного простака, которого минутное внимание скучающего хозяина заставило забыться и выставить себя на всеобщее посмешище. Какой-то фотограф щелкнул Гонсалеса, и публика снова принялась гоготать и хлопать в ладоши.
Наконец скачки кончились. Законный победитель вошел в почетный круг. Гонсалес был изгнан оттуда силой. В его сопротивлении чувствовалась горечь несправедливо униженного, удивление напрасно поруганного. Казалось, что он вдруг понял всю нелепость своего положения, понял причину всех этих выкриков и смеха. Гонсалес выбежал из круга, вздрагивая от негодования, глаза его налились кровью. Служитель пинками согнал его с дорожки и увел в конюшню.
– Идиоты, – сказал Идальго, – они не понимают, чего стоит этот конь. Однажды они это поймут, мерзавцы. Но радость достанется не им, – прибавил он, глядя на меня, – а нам, землячок… После того, что произошло сегодня с Гонсалесом, его не будут продавать, его отдадут даром…
В знак согласия я кивнул головой. Теперь я действительно поверил. Пусть мне придется истратить последний цент, пусть я буду трудиться как каторжник, но Гонсалес будет моим. Я выкуплю своего земляка. Подумать только, лупить чемпиона, попавшего в беду! Смеяться над конем – поэтом своего дела, конем, который в лучшем своем заезде, чтобы только мельком взглянуть на бабочку, сидящую на земле, сбрасывает жокея! Этот конь гений, приговоренный судьбой жить среди невежественного хамья. С его чувством драматичности, с его фантазией, с его выдубленной палкою шкурой он предназначен самой фортуной поражать людей.
– Они еще увидят, эти прохвосты… увидят…
Деревенская идиллия, или Помидорный бунт
Но приобрести лошадь было не так-то просто. Кто-то должен был купить ее для нас на свое имя, потому как, согласно правилам, только хозяин лошадей, участвующих в состязаниях, имел право купить другую лошадь во время скакового сезона. Кроме того, откуда взять четыреста пятьдесят долларов для ежемесячной уплаты тренеру? Покупка Гонсалеса была авантюрой, полной неисчислимых последствий. Идальго должен был еще повлиять на нашего земляка, внушив ему, что переход в наши руки для всех троих дело жизни и смерти.
С той поры как Идальго предложил мне эту сделку, я перестал спать, целиком погрузившись в проекты. Работу на кухне я бросил, посвятив себя исключительно искусству жить не работая и эпической борьбе с фортуной. Играл я очень рискованно, по самой сложной системе. Тем не менее капитал мой утроился. Я изучал «Рейсинг форм» с глубиной и проникновенностью Шампольона[26]. Завзятые игроки приходили в ужас от постоянства моего везения. Но даже при таком бешеном везении трудно было рассчитывать на то, что я скоплю достаточно денег на содержание лошади. Нужно было изыскать дополнительные средства. Побуждаемый обстоятельствами, я их сыскал.
Однажды Мерседес пришла в бар «Лос Окулистас» чрезвычайно расстроенная.
– Отец, – начала она, – при одном упоминании твоего имени готов перекинуться от злости, он называет тебя бесстыжим пустобрехом, клянется, что, если ты не бросишь скачки и не возьмешься за ум, он выставит тебя из пансиона и добьется того, чтобы тебя выдворили из страны. Говорит, что ты гангстер…
Мерседес вопрошающе смотрела на меня своими огромными зелеными глазищами, как бы сомневаясь в действии произносимых слов. Я же, уставясь на ее свежие девичьи, хотя и ужасно насмешливые губы, чувствовал себя пчелой в поисках взятка. Она говорила, а я любовался ею и, когда становилось совсем невтерпеж, прижимался к ней, покуда она резко меня не отстраняла.
– Отец очень добрый, хотя, быть может, и чересчур строгий и прямолинейный.
– Знаю.
– Ничего ты не знаешь; внешность у него суровая, а вообще-то он бывает очень нежным. Почему бы тебе не начать работать и не бросить свои глупости?
– Разве ты не слышала о проекте, который мы вынашиваем? Если все получится, то мы сразу разбогатеем. В следующий раз, когда побежит Гонсалес, мы его купим. Он обойдется нам в тысячу шестьсот долларов. Половину даю я, половину Идальго. Идальго уверяет, что за две недели он сумеет выколотить из этого коняги все лучшее, что в нем заложено… что сейчас находится в потенции. Конь этот родился, чтобы стать чемпионом. Но пока он им не стал в силу некоторых свойств своего строптивого и экстравагантного характера. Однако по сути своей это прирожденный чемпион. Подумай, как может он выиграть, если сбрасывает своих жокеев? Это все равно что сказать: «Выигрывать не стану, поскольку все мои жокеи скоты и хамы, но буду бегать здорово, если на меня сядет человек стоящий, который будет меня понимать».
– «Или если никто не будет на меня садиться», – хочешь ты сказать. Разве ты не говорил, что этот конь может прийти первым только без жокея?
– Об этом я, признаться, как-то забыл…
Замечание Мерседес застало меня врасплох. Гонсалес и в самом деле был индивидуалистом богемного темперамента, ненавистником всяческой дисциплины и порядка. За те несколько раз, что я видел его, я понял: в своем воображении Гонсалес сам создал свой образ, и этот образ мало соответствовал образу реальному. Он считал себя чемпионом. Но что он совершил, чтобы стать им в действительности? Несколько успешных заявок в прошлом, у себя дома? Теперь же, на чужбине, перед публикой, которая оценивает его жестоким леденящим взглядом бездушных торговцев, Гонсалес держался зазнавшимся бездельником, опьяненным туманными воспоминаниями о прошлом и неясными мечтами о будущем величии.
– Жокей весит сто, сто десять и даже более фунтов, – продолжала Мерседес, – стало быть, без всадника победить может всякий!
– Так-то оно так, но не надо преувеличивать. Все обстоит куда проще и куда сложнее. Есть жокеи-трудяги, которые дают почувствовать лошади весь свой вес, а есть жокеи-артисты, которые, кажется, вот-вот сами поднимут коня в воздух. Гонсалесу везет на первых. Они сидят на нем подобно мешку с картошкой.
Однако, несмотря на видимую безукоризненность моего рассуждения, сам я не был уверен в своей правоте: а вдруг и в самом деле Гонсалес принадлежит к тем современным неврастеникам, на которых нельзя полагаться?
– Сейчас я вспомнил про лошадь английской королевы, Ландау, которую пришлось лечить у психиатра, чтобы избавить ее от психоза, мешавшего ей стать чемпионом. Говорят, это была гениальная лошадь, но, как уверял ее жокей, она была слишком интеллигентна и не понимала собственного блага. Любая мелочь могла ее отвлечь, привести к сбою. Бывали скачки, например «Премио Интериасьональ де Лаурель», когда эта лошадь, пробежав три четверти дистанции впереди всех, вдруг сдавала лишь потому, что ей, видите ли, казалось, будто скачке конца-краю нет и придется так нестись всю жизнь. Этот метафизический страх ей мешал, и она, нервно брыкаясь и фыркая, замедляла бег. Нечто подобное может произойти и с Гонсалесом…
– Позволь усомниться. Ландау – лошадь аристократическая, королевская, а Гонсалес типичный плебей. У короля такие капризы вполне естественны, но у твоего битюга они нелепы. Все дело в том, что Гонсалес просто стар и его ноги отказываются служить.
– Вот уж зря! Ты просто не знаешь моих земляков, Никогда еще я не видывал приличного чилийца, который бы не обладал странностями Гонсалеса. Обманутые непонятными иллюзиями, мы все чувствуем себя заправскими чемпионами, даже не выступая на чемпионатах. Возможно, именно по этой причине мы не только ничего не достигаем, но даже катимся по наклонной вниз, слепо веря в высокое свое предназначение, в то, что мы рождены для славных дел. Где только не встретишь моих земляков, творящих подвиги! Даже во Вьетнаме ты непременно повстречаешь какого-нибудь чудака, пытающегося хоть в чем-то утвердить пальму первенства. Большинство из нас избирает для своей комедии великий театр мира. Вот в чем дело. Если когда-нибудь я приобрету Гонсалеса, то обязательно скажу Идальго, чтобы он не подавлял в нем стремления к подвигу. Публика будет платить за то, чтобы поглазеть, как бежит конь-экзистенциалист. Можно сказать, что не один Гонсалес нуждается в психиатре; у него целая группа учеников, и все его жокеи проходят практический курс психологии…
Мерседес меня не слушала. Она смотрела на Ральфа Дифтерию, который отбивал свои мамбо и гуарачи на пианино. Наш столик находился возле стены, в затемненном углу, откуда мы могли наслаждаться музыкой этого панамца, разглядывать людей, входивших и выходивших из бара. В окно, расписанное по просьбе Пичичо каким-то последователем сюрреализма, нам была видна часть улицы Колумба, Бродвея и какой-то заброшенный павильон. В этот час, ранний даже для бездельной богемы, мы видели только сновавших взад и вперед китайцев и итальянцев, нагруженных свертками и пакетами. Шоферы такси, столпившиеся у кафе «Каса дель Писко», азартно обсуждали побоище, которое произошло прошедшей ночью в «Коу Палас». По холмам вниз и вверх ползли автомашины, и казалось, что они никогда не кончат испытывать свои тормоза. На забытой богом грязной улочке, размахивая палками и пугачами, стайка китайчат и мексиканцев играла в ковбоев: по крику «You got me»[27] они должны были валиться на землю. Для меня было непостижимо, как могли они понимать друг друга, ибо, за исключением некоторой схожести носовых «н» китайчат и не таких уж носовых «н» мексиканцев, ничего общего в их языках не было. Ребятишки играли на фоне быстро меняющейся декорации: серый асфальт вдруг превращался в темно-синий, стены домов куда-то уплывали и потом вдруг снова возникали, заляпанные крупными желтыми и зелеными пятнами; загорались рекламные вывески, вспыхивали окна, сквозь причудливые решетки виднелись клетки с канарейками, горшки с геранью, мелькали потные лоснящиеся лица наголо бритых китайцев в традиционных рубашках. С улицы Кирни подходили маленькие филиппинцы в широкополых шляпах и длинных, не по росту, куртках. Вот несколько из них мягким, кошачьим шагом, поигрывая связками ключей, в надвинутых на глаза шляпах, приблизились к «кадиллаку», в котором, будто в клетке, их поджидали роскошные блондинки. Все это вывел на сцену залитый электричеством вечер. Словно по режиссерской указке, исчезли китайцы и итальянцы. Им на смену, со стороны порта, потянулись матросы, солдаты, грузчики. В черном, будто могильщики, высыпала ресторанная челядь открывать двери своих заведений.
Мы сидим, счастливые, слегка разнеженные, влюбленные друг в друга, и из нашего укромного, уголка наблюдаем все эти уличные сценки. Как вдруг, словно из-за кулис, возникает зловещий образ, разом нарушающий плавное течение пьесы. Идиллия превращается в бурную драму. В дверях бара возник Марсель. Вошел он осторожно, приучая зрение к полумраку. Приблизился к стойке, чтобы что-то спросить, и тут заметил нас. Других клиентов в баре не было. Ральф Дифтерия продолжал играть, не обращая внимания на пришельца. Мерседес, увидев отца, оцепенела. Я почувствовал, как сердце мое запрыгало. Марсель подошел к нашему столику, без долгих слов сгреб меня за шиворот и приподнял с места. Стул опрокинулся, стакан покатился по столику и, свалившись на пол, разбился вдребезги. Прежде чем Мерседес успела подняться, Марсель встряхнул меня несколько раз левой рукой, а правой стал наносить удары куда попало. Я едва успевал прикрываться руками, лихорадочно соображая: ударить ли его и тем самым разъярить еще больше или терпеливо сносить побои. Хозяин с криком куда-то побежал, вероятно за полицией. Мерседес, плача, пыталась успокоить отца. Но этот разъяренный буйвол загнал меня в угол и, ни на секунду не отпуская, продолжал встряхивать, осыпая проклятиями. Возможно, этим криком он сам себя подбадривал, подобно своим предкам, восклицавшим во время боя: «Сант-Яго, вперед, Испания!»[28] Вдруг произошло что-то совершенно непредвиденное и абсурдное. Не отваживаясь прийти мне на помощь прямо и в то же время желая выручить меня из лап противника, Ральф Дифтерия заиграл на пианино республиканский гимн Риего[29]. С первыми же аккордами этого славного гимна Марсель растерялся. Он повернул голову, тяжело отфыркиваясь, словно бык на арене. Но тут же спохватился, уразумев идиотский замысел пианиста. Всей своей массой он обрушился на моего несчастного заступника.
– Мерзавец! – орал Марсель. – Я изувечу тебя… Подонок! Ты еще будешь измываться над Республикой!..
Ральф бегал от него по всему бару, прыгал на столы, опрокидывая стулья и вереща:
– Полиция, полиция! Убивают!..
Но добраться до него Марсель так и не сумел. Явилась полиция, которую привел Пичичо. В дверях столпились матросы и какие-то расфуфыренные парни и девицы, спешившие в час коктейля в «Матаор». Они обсуждали очередное убийство, совершенное гангстерами. «Уложили на месте троих или четверых…» – «Из автоматов». – «Нет, ножами». – «Говорят, будто всех их отравил хозяин бара». – «Сюрреалистов?» – «Ну да, именно поэтому…» Кто-то узнал Мерседес, и это подлило масла в огонь. «Порезали друг друга из-за той танцовщицы из „Эль Ранчо“, понятно?» – «Сначала прикончили ее. Была испанская дуэль». – «Не знаете, что это такое? Хватают друг друга за руку, в другой руке – кинжал…»
Пичичо вынужден был запереть бар. Утихомирить разбушевавшегося Марселя оказалось не так просто. Он грозился прикончить всех нас поочередно. Ральф Дифтерия спрятался за пианино, держа наготове пюпитр, чтобы в случае нужды запустить им в противника. Мерседес плакала. Я хранил молчание. Полицейские – пара гигантов итало-американского происхождения – пытались урезонить Марселя. Они удерживали его силой, но убедить, конечно, не могли, ибо Марсель бешено ненавидел полицию. Ненависть эта родилась и закалилась в забастовках и стачках. Вскоре мы разделились на две группы: за одним столиком дюжий полицейский завел спор с Марселем о том, кто имеет законное право разгружать суда в Сан-Франциско: члены профсоюза, который возглавляет Бриджес, или члены Американской федерации труда. Мерседес слушала их, покусывая носовой платок, которым перед тем вытирала слезы. За другим столиком второй полицейский беседовал со мной как «мужчина с мужчиной».
– Послушай, парень, этот дядя тебя не любит, и, если ты будешь продолжать крутить мозги его дочке, он может тебя убить.
Морально побои Марселя меня не так уж удручали, но грудная клетка и уши очень даже их чувствовали.
Я поглядывал на Мерседес глазами преданной собаки. О, как хотелось мне обнять ее, поцеловать в глаза, омоченные слезами! При одной мысли об этом я уже ощущал теплоту ее черного свитера, запах ее красного шейного платка. Мерседес тоже посматривала в мою сторону, пытаясь улыбкой хоть немножко меня утешить. Она сидела заложив ногу на ногу, и, сознаюсь, белоснежные икры ее ножек действовали на меня куда сильнее, нежели уговоры полицейского и кулаки баска. Пичичо принес на столик Марселя бутылку вина. На время, пока с жадностью распивали эту бутылку, воцарилось молчание. Неожиданно Марсель из противоположного конца зала поманил меня пальцем; я подошел с некоторой робостью. Полицейские встревожились.
– Пусть между нами все будет ясно. Ты больше не пристаешь к моей дочери – и прошлому конец. Выпей, парень, выпей стакан вина, и забудем то, что произошло…
Присутствующие удовлетворенно зашумели: «Пусть все будет забыто. Что было, то было. Давайте по этому случаю выпьем».
– К твоей дочери никто не пристает, Марсель, ты сам мешаешь ей жить. Ты грубиян и скотина… если не веришь мне, спроси ее… – сказал я, утирая лицо носовым платком.
Как вскинулся Марсель! Еще немного – и все бы началось сначала, если бы полицейские не скрутили его и не вывели на улицу. Мерседес трепетно пожала мне руку и выбежала вслед за отцом.
После этой встречи я вынужден был оставить «Испанский пансион». За отсутствием другого, более приятного выхода, я решил ненадолго уехать из Сан-Франциско, чтобы дать Марселю время успокоиться, а заодно и выведать о дальнейших его намерениях. Нежданно-негаданно именно благодаря отъезду капитал мой даже умножился. Впрочем, говоря совсем откровенно, ссора с Марселем послужила вовсе не единственной причиной отъезда. Значительную роль сыграл тут мой приятель Куате, к которому я обратился с просьбой подыскать мне новое пристанище, поскольку он знал Сан-Франциско как свои пять пальцев и благодаря своей работе в винном погребке был ходячим справочником.
– Не вздумай только уезжать один, – сказал он мне, когда я поделился с ним своими планами, – тебе нужны деньги для твоих причуд, мне нужна перемена климата для моего ревматизма; к тому же, скажу тебе прямо, жизнь бармена вредна для плоти и духа. Ухаживая так рьяно за пьяницами, поневоле набираешься сам. Кроме того, торгуя в розлив и навынос, приготавливая все эти дьявольские смеси, я превращаюсь в аптекаря, посвятившего себя отравлению человечества.
– Да ты, я вижу, философ, Куате, почти такой же, как Пито Перес[30].
– Нет, дружище, философствую я только тогда, когда говорю с приличными людьми… К тому же сегодня у меня во рту маковой росинки не было. Прямо со скачек я пришел на работу, а уж тут, сам знаешь, ничего нет, кроме оливок, маринованных луковичек, лимонных и апельсиновых долек да еще пьяных вишен. При такой диете зафилософствуешь поневоле. Что же до твоих прожектов, дорогой маэстро, то могу сделать одно предложение: поехали со мной клевать помидоры. На недельку или на две.
– Что делать?
– Клевать помидоры. Занятие вполне почтенное, платят более или менее прилично, а главное, подальше от городских соблазнов.
«Клевать» помидоры значило на языке Куате собирать помидоры. Это была сезонная работа, на которую нанимались безработные, бродяги, бедные студенты, а в особенности же мексиканские изгои или «wetbacks»[31], которые пересекали Рио-Гранде без разрешения эмиграционных властей и пробирались в Северную Калифорнию в надежде затеряться среди жителей долин Сан-Хоакин или Салинас. В пору урожая фермеры испытывали острую нехватку в рабочих руках и потому заключали контракты без разбора. Или, быть может, лучше сказать, со слишком большим разбором, поскольку старались набирать тех, кто соглашался работать, словно раб, за голодный паек. Достаточно было того, что контрактуемый имел пару рук и пару ног и желание, в течение целого дня не разгибать спины. У меня в этом деле не было никакого навыка, как, впрочем, не было его и у большинства завербовавшихся; ну, а потому после консультации с Мерседес – через посредство жены Микеланджело Веласкеса – я с радостью принял предложение Куате, пообещав вернуться через две недели. И вот однажды вечером мы выехали на автобусе в поселок Дэвис. Оттуда грузовиком на ферму, куда мы законтрактовались.
В грузовике я заметил, что вся наша бригада была одноязычная: большинство составляли мексиканцы, немножко сальвадорцев, один аргентинец, два колумбийца – братья-близнецы – и я, единственный чилиец. Все мы быстро сдружились. На ферме нас поместили в барак, где кровати стояли рядами, подобно корабельным койкам, и где вся мебель состояла из нескольких дырявых стульев и нескольких сундуков, куда мы складывали белье вперемешку с рабочим инструментом. Главным был назначен старый хрыч, белокожий, с голубыми глазами, говоривший с раскатистым «р» и в поведении которого – замечу, забегая вперед, – не было ничего отеческого.
– Ребята, – сказал он нам, но в этом «ребята» слышалось скорее «сукины дети», – к сегодняшнему ужину вы уже опоздали, но утром вас будет ждать обильный завтрак. Начинаем работу рано. В половине пятого утра за вами заедет грузовик.
На весь барак имелась одна-единственная керосиновая лампа, и свет от нее, рвавший потемки на жалкие лохмотья, поневоле сближал нас, сбивал в кучу, создавая впечатление, будто мы сидим дружной семьей возле невидимого креольского очага. Ребята разделись и разлеглись по постелям в самых живописных позах. Постепенно языки развязались, и мы стали упражняться в рассказывании всевозможных необыкновенных историй. Мне нравилось слушать мексиканских беженцев. Их легко было распределить, на две категории, – внутри которых, понятно, были свои подразделения, – городских вралей и сумрачных индейцев. Те, что были из столицы, болтали, просто чтобы болтать. Индейцы же помалкивали и только по-детски улыбались, довольные, что находятся среди друзей.
На одной из кроватей затеялась карточная игра. Мне видны были игроки, окутанные табачным дымом, смуглые, голые, в поту. Лысая башка одного из игроков сотрясалась от громкого хохота. Свет керосиновой лампы, винно-красный с лиловым отливом, похожий на свет в алтаре, придавал живописной группе какой-то сказочно-сонный облик. В другом углу, окруженный многочисленными слушателями, пел, аккомпанируя себе на гитаре, грустные креольские песни аргентинец. Голос его был хриплым и даже резким, но в его жалобах было неподдельное чувство, и шло оно не от поножовщины, тюрем, предательств и злых ударов судьбы, что составляло содержание песен, но скорее от тоски по далекому селению, по оставленным друзьям, лица которых, несомненно, мерещились певцу в окружавшей его толпе. Он пел песню про молочницу из Санта-Лусиа:
Косы – золото, глаза – словно небо,
и сияло в них жаркое солнце…
Для меня это было повторением вечеров в Сантьяго, и мне чудился мой родной квартал, уснувший под сенью цветущих черешен: бедные улочки и глинобитные дома, аптека, парикмахерская, магазин, небольшой монастырь; пивная, где собирались мы все, лохматые юнцы, и на дне пивной кружки миниатюра молочницы – златоволосая и улыбающаяся, словно пеннорожденная Венера. Свет причудливо преломляется: кровь, смерть, небытие. Аргентинец всхлипывает. Я предлагаю пойти куда-нибудь выпить.
– Да ты не в своем уме, маэстро. Ближайшее заведение в поселке, пешком мы туда и к утру не доберемся.
Выхожу из барака и укладываюсь на землю, чтобы полюбоваться деревенской ночью. Мало-помалу пьянею от осыпанного звездами темно-синего неба, от горячего, пахнущего яблоками воздуха, от ласкового, почти женского прикосновения сухой мягкой земли; от дружественного мне барака, из окна которого сочится тусклый свет керосиновой лампы, от испанских голосов, которые поют, ссорятся и смеются; от дальнего свистка проходящего поезда, мчащегося, словно птица, раздирая черный шелк равнины; от воспоминаний о Мерседес, выпорхнувшей из листвы деревьев и целующей мне глаза влажными губами. Сейчас она, наверно, танцует в «Эль Ранчо». Зал окутан табачным дымом. Только сноп света опрокинут на пол, и в белом его пятне извивается в сладострастном танце она, моя возлюбленная. Вижу ее обнаженные бедра, ее ноги, чувствую на затылке прикосновение ее нежных пальцев. Но свет гаснет, и темнота расползается по земле, словно на нее выплеснули кувшин густого красного вина. Потемки заползают под пропитанную потом рубашку, и только сейчас я ощущаю жесткость земли, на которой лежу. Подымаюсь и ухожу от ночи, как бы чокаясь воображаемым вином, настоянным на одиночестве звезд. Лег спать я совершенно пьяным.
В половине пятого утра меня растолкал Куате:
– Проснись, начальник! Вставай. Пора на работу… Или останешься здесь запеленатым в простыни?
– Что служилось? Землетрясение? – Меня словно ошпарили: глаза навыкате, сердце учащенно бьется, в страхе осматриваюсь, куда бежать.
– Какое землетрясение? Что ты плетешь? На работу пора, вот что. Грузовик ждет.
– Работать? Какая чепуха… Скажи им, что сегодня я еще посплю, а уж завтра выйду, даю слово.
Куате, давясь от смеха, поднес к моему уху будильник. Пронзительный звонок заставил меня мигом вскочить. Мы помылись под умывальником, висевшим возле входной двери. В единственную уборную выстроилась очередь человек в тридцать. Вонь там стояла такая несусветная, что страждущие старались или не дышать, или ловили воздух ртом. Главный покрикивал на нас с грузовика. Сегодня он явился в сопровождении высокого белобрысого и светлоглазого парня, выгоревшего на солнце и одетого на манер тех киноактеров, которые отправляются на купальные курорты словно в тяжелейшую экспедицию: кремового цвета пробковый шлем, кожаная куртка, штаны цвета хаки, заправленные в полусапожки. Он обрушился на нас сразу, как только мы появились.
– Взгляни на этого петуха, – сказал мне Куате, – воображает себя красавцем.
И в самом деле, он стоял в грузовике во весь рост своей атлетической фигуры – подбородок упрямый, квадратный, руки в боки, – ему не хватало только хлыста надсмотрщика. Видно, он сразу заметил нашу к нему неприязнь, или, быть может, наша неприязнь родилась в результате безошибочной интуиции. Так или иначе, но начиная с того самого утра Красавчик превратился в нашего палача. Нас поделили на бригады, и каждой бригаде был отведен свой участок помидорной плантации. Работа заключалась в том, что мы должны были, двигаясь по прямой между кустиками, снимать помидоры, укладывать их в ящики и относить ящики на приемный пункт, где их грузили в автомашины и отвозили на железнодорожную станцию. Платили по семь центов за ящик. Это получали мы, люди свободные. С мексиканцами расчет был особый. С ними заключался контракт, согласно которому плата выдавалась в конце уборочной.
Красавчик стал нашим бригадиром. В его обязанности входило наблюдение за работой и учет собранного нами добра. С самого начала он взялся нас провоцировать. Куате был для него «гризер» – оскорбительное прозвище, которое в Техасе и Калифорнии дается мексиканцам. Красавчик насмехался над тщедушностью Куате, над медлительностью его движений. Он покрикивал на него, словно на дворовую собачонку.
– Hey, you, little boy![32] – кричал он, отлично зная, что Куате годится ему в отцы. – Принеси-ка воды, да не застревай по дороге, олух!
Куате безмолвно подчинялся. Нетрудно было, однако, заметить, что находился он в постоянном напряжении и в любой момент готов был взорваться. Короткие мускулистые руки с жесткими, цепкими, как звериные когти, пальцами были типичными руками укротителя; плечи и ноги напоминали заведенные до отказа пружины, которые в случае нужды могли с силой раскрутиться. Красавчик, не подозревая опасности, дразнил притаившегося зверя.
– Нет, так помидоры не снимают, – говорил он Куате, хватая его за пояс и приподымая в воздух, словно ребенка. – Вот, погляди на руку настоящего мужчины; вот как надо браться, понял? Так ты никогда не повредишь стебель. Да черта ли ты можешь сообразить! Тебе бы только рыжим у ковра выступать.
Я смотрел на него таким же волком, как и Куате. Товарищи по бригаде жалели нас. Неловкий в работе, доведенный до отчаяния постоянными придирками Красавчика, я чувствовал себя жалким ничтожеством, не способным ни помочь Куате, ни ответить на насмешки бригадира. Стояла невыносимая жара. Весь наш завтрак состоял из одной чашки черного кофе. Я пребывал как в тумане, грязный, потный, обессиленный. В нашей бригаде быстро выявились три категории работников; специалисты, труженики и придурки. Я и Куате, безусловно, сразу были зачислены в разряд придурков. Аргентинец явно решил побить все возможные рекорды: в то время как мы набирали всего четыре ящика, он набирал целых двадцать семь. Не знаю, чего ради он так старался, из самолюбия или нужды. Второе место занимала одна женщина, учительница начальной школы; сложившись пополам, с вскинутым кверху задом, она обрывала помидоры сразу двумя руками, словно полевая крыса, роющая норку. Я же, сорвав помидор, вдумчиво его разглядывал, нюхал, счищал с него пыльцу и если не съедал, то бросал в ящик. Сначала я пытался работать согнувшись. Однако через полчаса я уже не мог разогнуться. Требовалась помощь Куате. Порой мною овладевал страх, что я уже никогда не смогу разогнуться, что мне придется остаток дней скитаться по дорогам жизни вот так, скрючившись. Тогда я решил работать на корточках. Результат был еще хуже. Стали болеть колени, икры и «все-то косточки мои», как говорится в одной песне. Пятки врезались в зад, и продвигаться вперед я мог только рывками, как черепаха на гонках. Саднили ладони, натертые шершавыми стеблями. Ныл затылок. Вечерами нажженная солнцем спина дымилась. За целый рабочий день я от силы набирал не более семнадцати ящиков. Окончив работу, мы выходили на шоссе, где Красавчик пересчитывал наши ящики.
– Этот не пойдет, – сказал как-то он, показывая на один из моих ящиков.
























