444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Фернандо Алегрия » Призовая лошадь » Текст книги (страница 3)
Призовая лошадь
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:36

Текст книги "Призовая лошадь"


Автор книги: Фернандо Алегрия



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

На пороге весны: тур первый

Гостиница моя служила мне только ночлегом. Являлся я туда поздно ночью, а уходил около полудня и всегда с полузакрытыми глазами, чтобы не видеть администратора с его потной толстой физиономией и похабным взглядом, неизменно устремленным в порнографический журнал, и чтобы не замечать крытый линолеумом пол, заплеванный и усыпанный табачным пеплом. Повсюду следы жирных пятен. Материя, которой были обиты кресла и диваны, походила на пожухлую кожу высушенного животного. Грязь разъедала столы, стулья и шкафы подобно черной оспе, и казалось, что эта оспа по капризу судьбы зарождалась в огромных бесформенных и бесцветных пепельницах, до краев заполненных вонючей жижей из пепла и табачных крошек. Постояльцами были испанцы и безработные итальянцы. Они либо торчали у окон вестибюля, либо облепляли телевизор, как жабы лужу.

Нетрудно понять, что я искал случая оставить эту ночлежку. Возможность представилась самым забавным и неожиданным образом, к тому же со многими важными для меня последствиями. Однажды ночью ко мне в номер заявился мой новый закадычный приятель Идальго с предложением пойти в мексиканский кабачок «Эль Ранчо» посмотреть молодую танцовщицу, пользовавшуюся огромным успехом. Кабачок находился неподалеку от Бродвеевского туннеля, в здании «Мексиканского дома», предназначенного для приезжих из восточной части страны, для которых Калифорния – почти чужбина и которые не в состоянии отличить ковбоя из Халиско от шерифа из Санта-Барбара. Оркестр играл мамбо, но постояльцы превратили его в вульгарный вальс. Мое внимание привлекли сидевшие за соседним столиком трое молодых людей с накрашенными губами и бровями и выщипанными на лбу волосами. Они мирно беседовали, бросая украдкой взгляды вокруг. Заметив, что на них обращают внимание, они стали нестерпимо кривляться. Странное, однако, дело: вместо того чтобы раздражать, они чем-то даже трогали. Неопытность и неуверенность без труда выдавали несбыточность их надежд на предстоящую ночь.

– Молоденькие педики наводят на меня грусть, – сказал я Идальго.

Ничего не ответив, он проследил за направлением моего взгляда и тогда спросил:

– А старые педики не наводят на тебя грусть?

В этот момент на эстраду выходит звезда программы. Она танцует на мелодию саби, своего рода разновидность мамбо, отличающееся от классического более медленным и тоскливым ритмом. Юная танцовщица воплощает музыку всем своим телом. Сопровождает мелодию томными, но очень рассчитанными движениями колен, ляжек, бедер, грудей и плеч. С какой-то удивительной четкостью и умудренной легкостью. Каждый такт находит в ней свое воплощение. Эстрада на глазах принимает неожиданные пропорции и формы: размываются прямые линии, исчезает всякая угловатость, концентрация световых кругов целиком переносит внимание на тело танцовщицы, которое расслабляется и как бы приглашает нежными своими извивами к заоблачному наслаждению. Вот танцовщица опускается на колени в середине эстрады и на расстоянии кажется неподвижной, но почти незаметно она продолжает танец, ее бедра и рельефно обрисованные ляжки продолжают едва уловимое вращение; стоя на коленях, она касается пола плечами; груди ее вздрагивают, шея безвольно обмякает, сочный чувственный рот раскрыт, словно кровоточащие соком распахнутые дольки апельсина. Кто-то по-звериному вскрикивает, зал взрывается тысячью резких пронзительных хлопков. Казалось, все пространство сконцентрировалось вокруг нее. Она походит на тяжелый цветок, напитанный золотистым медом. Ее волосы отливают красноватым оттенком, подчеркивая охру глянцевой кожи. Глаза зеленые, порой темно-зеленые, порой золотисто-зеленые, светящиеся. Голубоватое покрывало запутывается в этом разгуле форм и линий, и ослепительные ляжки, будто прорывая ненужные завесы, выглядывают наружу. Ее чувственность захватывает меня; это чувственность не плотская, она рождена музыкой и ритмом, и в них она растворяется. Все дело тут во внутреннем движений, скрытом отзвуке. Внезапное ускорение ритма ударных инструментов настигает танцовщицу быстрыми клевками, она воспринимает их и передает в движениях ног и живота. Колокольчик не более чем акцент, единственная угловатость в этом оргазме плавных и мягких линий. Когда наступил экстаз, она вытянулась на спине: живот приподнят, напряжен во власти сладостного одурения, ноги вздрагивают, потоки белого яркого света бьют словно молнии под жалобный стон трубы. Публика на мгновение замирает, собираясь с силами. Зрители стряхивают с себя чувственность, словно собаки воду, и разражаются неистовыми овациями.

Когда она кончила свой номер, я почувствовал, что у меня пересохло во рту и лоб покрылся испариной. Идальго молча пил. Танцовщица внесла между нами какую-то неловкость, будто вынудила поделиться чем-то слишком интимным. Теперь танцевали уже посетители, вернее, даже не танцевали, а терлись друг о друга, пристукивая каблуками. Примерно через равные интервалы мимо нашего столика проплывала в танце женщина с красной шеей, со вздутыми синими венами. Приблизившись к столику, она подбрасывала своего партнера в воздух, придавая ему вращательное движение, сама же виляла толстым задом и щелкала пальцами, как кастаньетами. Ее огромная веснушчатая грудь казалась мне арбузом, которым ее партнер пытался поживиться, словно лошадь. Танцовщицы обегали столики, отыскивая желающих их угостить. Одна из них подошла к нам, и я долго не мог понять, что это и есть только что поразившая меня звезда. Одета она была простой индеанкой: широкая длинная юбка, расшитая золотом, зеленым и красным, и вышитая блузка с очень глубоким вырезом. Волосы забраны в большой узел, на голой шее блестела черная бархотка. Она пригласила меня танцевать. Это было частью ее работы; после танца она усядется с нами и потребует много-много порций сиропа с привкусом мяты, который обойдется нам очень недешево. Ну да черт с ним!

– Что черт с ним? – спросила она меня во время танца.

– Черт с ним – значит всего лишь, что ты вытащила меня танцевать ради выгоды своего заведения. Пусть уж лучше я буду думать, что ты пригласила меня из симпатии.

Ни в голосе, ни во всем ее облике не было ничего кричащего. Я недоумевал, как могло статься, что эта девушка, такая нежная и сдержанная, всего десять минут назад могла извиваться здесь, на полу?

– Сам ты откуда родом? – спросила она меня.

– Я из Чили.

– Да ну? И пустился в такую даль?

– А ты?

– Я из Калифорнии, но родители мои, вернее, отец – испанец.

Я чувствовал всю роскошь прижатого ко мне тела, слышал ее запах. Волосы ее щекотали мне глаза, уши.

– Не прижимайся к моей щеке, – предупредила она, – смажешь весь грим. А мне еще выступать.

– А когда ты его снимаешь, лицо у тебя очень меняется?

– Нет, только глаза начинают косить и видны оспинки.

Я сжимал ее слишком сильно, сам это понимал, но поделать с собой ничего не мог. Рука моя действовала словно независимо от меня. Мы оказались в плотном кольце танцующих, и по примеру других пар нам пришлось топтаться на месте. Делали мы это деликатно и осторожно. Осмелев, я решился поцеловать ее в голову и плечо. Она смотрела на меня и смеялась. Когда музыка кончилась, я подвел ее к нашему столику.

– Познакомься, Идальго – мой земляк. А это… Послушай, как тебя зовут?

– Мерседес, – ответила она и, обращаясь к Идальго, спросила – Ты был жокеем?

Вопрос этот нас удивил.

– Как ты догадалась?

– А потому что их много сюда захаживает, у них тут подружки из наших.

Разговор зашел о жокеях и скачках. Мерседес внимательно слушала Идальго, посматривая на него с веселым любопытством, словно на канатоходца. Ее огромные зеленые глаза, умные и лукавые, сверкали, встречая вокруг жадные восторженные взгляды мужчин; затем она снова переводила взор на Идальго, будто ловя его шутки вздернутым носиком и улыбающимся влажным ртом. Идальго она слушала, ко мне же с интересом приглядывалась. Но так как я не настаивал на ее внимании, Мерседес забывала обо мне и принималась с ненавистью говорить о заведении, в котором мы сидели, бранила хозяйку, старую ведьму, державшую ее тут как пленницу, связанную кабальным контрактом.

– Старая ведьма пугает судом, если я уйду, грозится донести на моего отца. Дело в том, что у него не все в порядке с документами: он ведь бежал из Испании… Собственно, вынужден был бежать, будучи убежденным республиканцем.

Хозяйка, переходя от столика к столику, получала по счетам. Выглядела она лет на пятьдесят, хотя наверняка ей было все шестьдесят. В сумраке, царившем в зале, ее морщины проступали сквозь белую пудру подобно черным ущельям на рельефной карте. Она вовсю пыталась скрыть свой возраст. Надо было видеть, как кокетничала старуха, как зазывно вертела бедрами, как прельщала пьяных подростков, с которыми танцевала, чтобы потом обобрать.

– У нее есть любовник, – рассказывала Мерседес, – она поселила его тут, с собой, наверху. Ленивый бродяга-итальянец. Старуха носится с ним, как с комнатной собачонкой. Подумать только, за месяц, что он с ней путается, она купила ему сперва «линкольн», а потом «кадиллак». «Линкольн», видите ли, ему не понравился!

Мерседес говорила о своих подружках по работе со злостью.

– За десять долларов можешь получить любую.

Одну она крыла особенно. С презрением показала ее нам.

– Заморыш, лесбиянка да в придачу еще и туберкулезная.

Мерседес поднялась и пошла переодеваться. Был ее выход. За миг до появления на эстраде, покуда ведущий пышно представлял ее публике, я снова увидел Мерседес. Мне словно передалось ее волнение, то острое беспокойство, которое овладевает артистом перед выходом. Я очень хорошо это почувствовал. Казалось, что нас соединил холодный ток, который, подобно невидимому лезвию, пронзил синеватую дымку зала. Она встретила мой взгляд и с нежным смущением, будто за что-то извиняясь, улыбнулась мне. И тут же, шагнув в магический световой круг, преобразилась, сразу потерявшись для меня. Рот ее раскрылся в заученной профессиональной улыбке. Луч света жадно приник к разводу ее крепких литых грудей, высветил темно-золотое платье, смело подчеркивающее формы. Она стояла ко мне в полупрофиль, и я видел, как еле заметным движением она отбивала ритм каблуком, и это легчайшее движение сопровождалось, точно эхо, таким же легким подрагиванием ноги и бедра. Меня тронули ее чувственность и в то же время целомудрие, призванное приглушить эту чувственность, но вместо того лишь подчеркивавшее ее; целомудрие, конечно, заученное, как любое сценическое ухищрение.

После закрытия кабачка мы с Идальго поджидали Мерседес на улице. Тут же стояли и некоторые другие посетители. Она вышла и с улыбкой направилась к нам. Подхватив нас под руки, потащила к группе музыкантов и актеров. Всем представила и, задержавшись возле какого-то субъекта, притянула его за лацканы и крепко чмокнула в щеку. Первым моим поползновением было отретироваться в сторону, но она, смеясь, удержала меня.

– Я с радостью позволила бы тебе себя проводить, – сказала она, – но я уже обещала… А у этого кулаки увесистые, боюсь, что он разозлится.

Субъект, которого она поцеловала, был чуть повыше меня, коренастый и полный, с этаким болезненным высокомерием во внешности, свойственным некоторым испанцам. Лицо неподвижное, подбородок квадратный и массивный, взгляд, как мне показалось, колючий. На нем была кожаная куртка и брюки из дриля. На голове белая шапочка портовых грузчиков.

– Познакомьтесь, – сказала Мерседес, слегка подтолкнув мужчину, – мой отец.

Я подумал, что она шутит.

– Отец?

– Почему же нет? – спросил мужчина. – Уж не слишком ли молодым я вам кажусь? Видишь, детка, звала бы ты меня лучше дядей или братом… К вашим услугам, – продолжал он, меняя тон, – покойной ночи, ребята, завтра рано на работу. Пошли, дочка. Приходите в гости. Ты дала им адрес?

– Не только дала, но даже посоветовала этому, – тут кивком головы она показала на меня, – перебраться в наш пансион. Жокею нет, он устроен прилично. Но этот… знаешь, где он живет?.. В одном из тех постоялых дворов, что ютятся на улице Кирни.

– Скверно, скверно. Беги оттуда, парень. Компания там для тебя неподходящая. Перебирайся в пансион, внакладе не будешь. До свидания, – сказал он, пожимая мне руку своей жесткой костлявой лапищей.

– Завтра увидимся, – бросила на прощание Мерседес, – приходи в гости. Старик будет на работе, а одной мне скучно. Слышишь? Так часа в три-четыре, после обеда.

– Приду, конечно, приду. До завтра.

Я коротко распрощался с Идальго. Видя мою решительность, он удалился. Сначала он двинулся по Стоктону, а потом свернул на Пасифик и исчез из виду. Я медленно побрел по Бродвею – одинокий, траченный унылыми буднями и нищетой, висевшими на мне, словно платье. Кто я? Искатель приключений? Быть может. Но приключений серых, неизменно связанных с бездушным сумраком кухонь и ресторанов, со взором, устремленным на причалы; человек, который убаюкивает тоску, влекущую в далекую покинутую землю – ту же нищету и унылые будни, – который свыкается с ней, обманывает ее в надежде на лучшую судьбу. А судьба упорно отказывалась меня признать, причислив к горемычной массе лишенных надежд.

Затхлое стойло филиппинцев в Сан-Франциско, передник подсобного рабочего на кухне, мол и грузовой пароход, всегда меня поджидающие, – вот что я такое. Теперь же, вдруг, я ощутил себя в сказочном мире, созданном Мерседес, и я смаковал его, растворялся в нем целиком, без остатка, словно купаясь в приветливом летнем небе, густо усеянном звездами. Эта маленькая радость росла во мне и преображала все, что находилось вокруг: и блоки темного мокрого цемента, и зловещие навесы, где найдут вечное упокоение мертвецы из Китайского городка, и бескрайние пустынные причалы, и бумажки, плавающие по подернутой маслом и нефтью воде, и даже помойки с кухонными отбросами, где копошились прожорливые крысы, – все это вдруг потеряло мрачный и унылый смысл и окрасилось в нечто привычное и светлое, словно милые сердцу бедные кварталы моей далекой родины. Вдали передо мной возник Оклендский мост; он вознесся над стенами, башнями и пароходными трубами, светозарный и прямой, уносящийся туда, где сливаются в одно сплошное море пена и звезды. Я почувствовал волнение подростка, ни с чем не сравнимое желание идти наугад и чувствовать себя подвластным лишь низкому теплому небу. Там, вдали, виднелась оснастка судов, белело пятно стайки чаек и доносился мерный гул прибоя, накатывающего свои волны на изгрызенные морем липкие устои пирсов, и все это обволакивалось веселым, грустным, глубоко волнующим чувством того, что завтра я пойду к ней, к моей танцовщице, огненогой дочери портового грузчика.

«Испанский пансион»

Пансион наш названия не имел. Некоторые называли его просто «Испанским пансионом», другие окрестили цифрой «444» по номеру дома на улице Колумба. Внешне ничего скромнее представить себе нельзя: входная дверь, старая и захватанная, более походившая на вход в притон курильщиков опиума, нежели на подъезд приличного отеля. Узкая темная лестница вела наверх и прямо напротив двери в столовую упиралась в длинный коридор. Столовая была жизненным центром дома: здесь постояльцы встречались друг с другом, болтали, читали, играли в карты, пили, заводили музыкальный ящик и ели. И как ели! Мне, сидевшему на голодной диете месяцами, это казалось поистине пиром. Прежде всего тут давали настоящую французскую булку, а не прессованные крошки с витаминами, что представляет собой так называемый американский хлеб; тут ели рис с курицей, свиные колбаски, бобы, потроха, гусятину – словом, все то, что облегчает жизнь и веселит душу. Пили горький, синеватого оттенка напиток, который гнал сам хозяин заведения; напиток имел показания самые неожиданные: одни пили потому, что приписывали ему очищающее действие; другие потому, что считали целебным при ревматизме; какой-то старик пил его с целью повысить артериальное давление, и пил он его, покуда давление и в самом деле не подскочило до того, что он замертво свалился под стол. Заговорив о еде, нелишне будет заметить, что там был один-единственный, длиннющий, как тень Гулливера, стол, сколоченный из самого что ни на есть дрянного дерева, за который мы усаживались на таких же длинных скамейках без спинок и занимали места начиная с конца, ближнего к кухне, куда сперва и ставили кастрюли и блюда, до конца возле двери в коридор, где эти кастрюли и блюда опорожнялись окончательно, покрываясь взамен бесчисленными отпечатками пальцев.

Виктрола представляла собой массивное, пестро выкрашенное сооружение. Чтобы заставить ее играть, следовало опустить монетку. В Мексике такие музыкальные ящики называют «синкерас», в Штатах – «никелориум», поскольку там любят все, что припахивает дурной ученостью. Первый вечер, когда я поел в пансионе, останется для меня незабываемым. Знаком я был только с хозяином и его женой, и то лишь потому, что сговаривался с ними насчет комнаты, да еще с Мерседес, которая меня им представила, ну и еще с ее отцом, Марселем. Я спустился в столовую в половине седьмого, считая опоздание признаком хорошего тона. Открыв дверь и перешагнув порог, я увидел, что все места заняты. Сотрапезники удивленно посмотрели на меня. Я смутился. Хозяин громко крикнул со своего места:

– Входи, парень! Эй, там, дайте ему место! Быстро, быстро, ты, толстозадый, сдвинься! Ишь занял весь стол! И ты тоже! Двигайся!

Они подвинулись и дали мне место. Я, смутившись еще больше, даже не заметил, что сидевшая на противоположном конце стола Мерседес мне кивнула. Я тупо уселся между двумя незнакомыми субъектами, на которых не решался даже взглянуть. За столом царила тишина. Правда, то там, то сям завязывался разговор, но без всякого огонька, и тут же затухал.

– Пикон, – разглагольствовал смуглый толстяк с седыми бакенбардами и родинкой на лице, – напиток французский. Но у нашего хозяина собственный рецепт, который поведал ему один грек.

– Пусть так, но что же он добавляет туда, чтобы получался такой особенный вкус?

– Что добавляет?.. Добавляет… ясно, что-то подмешивает.

– Что подмешивает?

– Говорят тебе, что это французский напиток, а добавляет… добавляет он что-то забористое, понятно? Чтобы сделать его…

– Ничего ты не знаешь. Чепуху мелешь.

– Эй, Луисито!

– Гляди, Лопес идет…

– Будь добр, посади его подальше от меня, слишком уж много он жрет.

В столовую вошла хозяйка дома с супницей в руках. За ней служанка еще с одной супницей. Начали разливать с ближнего к ним конца стола. Разливали внушительным черпаком, стараясь не упустить ничего из содержимого. Отщипнув хлеба и отпив глоток хозяйского зелья, все шумно принялись хлебать. Первоначальное молчание сменилось без всякого перехода шумом и гамом. Гремели тарелки, ложки, бутылки, сами сотрапезники. В особенности последние: они чавкали и смачно рыгали. Завязались разговоры, и поскольку говорили все разом и на самые многоразличные темы, то столовая вскоре стала походить на Вавилонскую башню, воздвигнутую с помощью ударов могучих кулаков по столу и не менее могучих притопываний. Из угла, где стояла виктрола, доносилась, подобно неземной музыке, песня ансамбля «Лос Бочерос»:

Я дам тебе, дам тебе,

дорогая,

то, что я только знаю,

вот что дам, вот что дам я тебе.

Оле́!


– …твою так, болтаешь, просто чтобы болтать, и еще потому, что язык у тебя хорошо подвешен. Гарри Бриджес никогда ничего подобного не говорил, и тот, кто это утверждает в «Кроникл», делает так потому, что он сукин…

Я дам тебе, дам тебе,

дорогая…


– …сын…

– Я не говорю, что это утверждает он, а что ты сам это придумал, болван ты этакий…

…то, что я только знаю…


– Передайте фасоль!

– Вот, пожалуйста.

– Сами сперва возьмите.

– Нет, положите себе, а потом уж я.

– Спасибо, большущее спасибо.

– Спасибо вам.

– Дура! Плевать мне на «Кроникл»! Советую тебе не повторять этих слов, коли не хочешь, чтобы агенты ФБР упрятали тебя в тюрягу.

…вот что дам, вот что дам я тебе.

Оле́!


– Эти бездельники только и способны…

– Фасоль, пожалуйста.

– Слышишь! Передай ему фасоль!

– Но он же сожрал все до конца!

– Если что-то осталось, то дай ее сюда, это для моей соседки.

– Путь принесут еще, неудобно передавать ей три дерьмовые горошинки…

– Хозяйка! Хозяйка! Хозяйка!..

– Заткнись! Орешь, словно тебя режут!

– На все эти Американские федерации труда мне плевать. Подумаешь, кучка фашистов и соглашателей.

– Несут еще, будьте добры подождать.

– Кем-то станут рабочие? Живут как миллионеры. Вожаки, понятно, вожаки, а не масса. Трутни, сукины…

Я дам тебе, дам тебе,

дорогая…


После фасоли подали рис, потом мясо и салат. Я пил, чтобы скрыть свое замешательство; другие пили, чтобы утолить апокалипсическую жажду или сдержать готовый прорваться поток слов. Мерседес мне не было видно; плечищи ее отца, локти и руки, двигавшиеся подобно веслам галеры, заслоняли ее. Озираясь вокруг, я с удивлением увидел нечто такое, чего не заметил сразу: в комнате стоял еще один стол, параллельно нашему, Который до этого был, вероятно, пуст и лишь сейчас стал заполняться гостями весьма странной наружности. Разделение столов было явно иерархическим: за нашим сидели пансионеры, «домашние», так сказать. За соседним – чужаки, те, кто приходил сюда как в ресторан. Со временем некоторые мне запомнились. Тот, к примеру, с сервантесовской бородкой, длинный и тощий, что твое копье, всегда оживленный и улыбающийся, с сардоническим выражением голубых глаз, постоянно прикованных к потолку; или тот, с седой шевелюрой и в массивных очках, с кошачьими движениями и заразительным смехом, то и дело надувающий губы и хмурящий лоб, чтобы насмешить своих сотрапезников каким-нибудь язвительным замечанием; или рыжий, всегда опечаленный тенор, с рукой, прижатой к губам, готовый по малейшему поводу взорваться лирическим «Пойдем…» – началом какой-то арии. Но всего больше среди завсегдатаев этого стола было женщин, и почти все они были возраста весьма зрелого. С виду женщины могли показаться пьянчужками. Однако при внимательном рассмотрении в них открывался порок более существенный: обжорство. Они заглатывали пищу, как удавы, проделывая это с поистине сладострастной жадностью.

Мой сосед слева болел горлом. Это был тощий, костлявый человечек с желтоватой кожей; глаза его, подернутые катарактой, походили то ли на облачка, то ли на капельницу, то ли еще на что-то. Говорить он мог только шепотом. Туберкулез разъедал его горло. Но этот шепот производил жуткое впечатление. Он был слышен на всю столовую, перекрывал любые шумы. Как это ему удавалось? Слова выскакивали из него, как из жестяной трубы, с каким-то глухим пронзительно-металлическим свистом; иногда свист походил на скрежет ножа о сковородку, иногда на точку ножниц. Все, что он говорил, было ядовитым и ранящим. Он единоборствовал со всем миром, а по аппетиту его можно было сравнить только со львом. Мне он не адресовал ни единого слова. Блюда передавал вежливо, но без особой любезности. Я не понял, о чем он спорил и что хотел сказать. И хотя я отлично различал все слова, ни в какую мысль они не связывались, а просто долетали до меня подобно омертвелым и холодным кусочкам его разлагающегося горла.

По другую руку от меня сидел астуриец, у которого голос был, да еще какой, видимо, заменявший ему и слова и мысли. Чубастый, с серыми глазами, испещренными красными прожилками, он только и делал, что смеялся. Да курил беспрерывно. Никотин осел на его бровях, кончиках пальцев, губах и зубах и, уж конечно, на его душе. Мне нравились его руки, огромные и морщинистые, похожие на слоновьи ноги. Пальцы у него были плоскими и тупыми, почти без ногтей, словно сплющенные ударами молота. Верное следствие тяжелой работы.

С другого конца стола доносился спор о рабочих союзах. К концу трапезы наступил момент, когда я думал, что начнется самая настоящая свара. Какой-то маленький, грязного вида галисиец, стряхивавший пепел сигары в салат и заливший супом весь подбородок и грудь, метал громы и молнии против капиталистов, против хозяев, против газет, против всех. Временами он поворачивался на скамейке, словно готовясь взлететь навстречу очередному врагу, и тогда я мог видеть его лицо, искаженное бешенством. Был он кос и, возможно, не решался запустить бутылкой лишь из опасения попасть не в того, в кого следует. Оппонентами ему служили соседи по столу. Мне думалось, что галисиец наверняка был анархистом, а те, кто спорил с ним, принадлежали к партии тоже левой, но более умеренной. Круглый улыбчивый толстяк с жирными красными щеками, изрытыми оспой, по временам обращался к сотрапезникам, восклицая:

– Пусть болтает, не мешайте ему; он страдает этим, ну, как его… словом, его распирают газы, и нужно дать им выход. А уж тут приличнее способа выпустить воздух не выдумаешь!

– Дерьмо! – вскидывался коротышка. – Это ты, ты… – И язык его увязал в потоке рвущихся наружу слов.

Прислуга убирала со стола, оставляя только маленькие тарелки, в которые накладывала зеленые яблоки. Кофе пили из тех же стаканов, что и вино. Крик становился всеобщим. Раскатисто хохотали женщины. «Лос Бочерос» заливались, будто свора собак:

Я дам тебе, дам тебе,

дорогая,

то, что я только знаю,

вот что дам, вот что дам я тебе.

Оле́!


Я ерзал на месте, зажатый между безголосым своим соседом и улыбчивым астурийцем. Стояла невыносимая духота. В столовой было только одно окно, да и оно выходило на кирпичную стену другого дома. Я было пришел в полное отчаянье.

Прямо передо мной висела литография, изображавшая какую-то пышнотелую девицу. Единственным удовольствием было слушать испанскую речь, такую округлую, такую звонкую, столь отличную от нашей речи, речи латиноамериканцев, похожей на клекот голодной птицы. Весь этот шум и гам не имел никаких последствий, так как решительно никто не воспринимал сказанное всерьез. Решительно никто. Слова, жесты и угрозы забывались с глотками кофе. Шум стал стихать по мере того, как зажигались сигареты и смаковался сменивший, кофе коньяк. Кому охота спорить на сытый желудок? Куда сложнее было выйти из-за стола, ибо те, кто сидел в середине, волей-неволей должны были ждать, пока подымутся их соседи. Либо нужно было пролезать под столом, что после всего съеденного представлялось едва ли возможным. Наиболее решительные и молодые вставали ногами на скамью и пробирались, прижавшись спиной к стене и наступая на сидевших.

Никогда еще я не свыкался так просто и так быстро с новым местом, как тут, в пансионе. Забрел я сюда случайно, следуя за Мерседес, и остался из чистой симпатии. Здесь я пророс и распространился по Сан-Франциско, пуская корни и расчищая себе путь, с приятным чувством того, что тебя поддерживают дружеские руки, грубые, но великодушные.

Воскресенье в «Бурлеске»

Перебравшись в пансион, работу в ресторане я бросил. Перепробовал несколько профессий, но особых лавров на всех этих поприщах не стяжал; отовсюду меня выталкивали почти что в зад ногой. Сперва я поступил каменщиком на строительство, которое велось в Филлморе, где жили негры и японцы. О профессии каменщика я имел понятие самое смутное. Однако когда меня спросили, есть ли у меня опыт, я не задумываясь ответил «да». В сущности, я даже не врал: опыт мой основывался на том, что я видел фильмы, в которых Чарли Чаплин и Бен Турпин дрались камнями, повыбивав друг другу все зубы. Несмотря на благорасположение старшего мастера, было решительно невозможно полагаться на то, что он станет терпеть мое подражание Чаплину на протяжении восьми часов каждодневно. Кроме того, эта скотина не делал даже малейших усилий к тому, чтобы скрыть свое предубеждение против негров и желтокожих, живущих в округе. Это нас сразу же непримиримо разделило. В первый выход на работу мне поручили грузить кирпичи и следить за желобом, по которому жидкий цемент поступал на строительную площадку. Я нагружал так мало кирпичей, что старший мастер с проклятиями отстранил меня от этого и поручил помогать в составлении растворов. Я ворочал огромный жестяной котел, подсыпал туда щебенку и песок. Котел походил на ветхого старика, с трудом пережевывающего пищу фальшивыми челюстями. Я изо всех сил пытался помочь ему то мешалкой, то подливая воды, но меня бесил постоянный надзор старшего мастера, его осуждающий недоверчивый взгляд. Кто знает, что при полном своем невежестве мог он подумать о чилийцах! Он явно судил о латиноамериканцах по дурацким фильмам. Например:

– Вы ни черта не можете без нашей помощи и понуканий. Ваши селитряные прииски и медные рудники действуют только потому, Что там работают североамериканцы.

– Эксплуатируют их, хотите вы сказать? А работают там чилийцы.

Впрочем, ему хоть кол на голове теши! Балда уверял, что Чили – это сплошные тропики и что в наших учреждениях служащие спят послеобеденную сьесту в гамаках. Что они не спали – этого утверждать не буду, но в гамаках… Словом, с этим болваном я спорил по любому поводу. Еще говорил он так:

– Что сталось бы с жителями Центральной Америки, если бы не «Юнайтед фрут компани»? Кто научил бы их возделывать землю и использовать природные богатства?

– Вот сукин сын! – распалялся в ответ мексиканец-чернорабочий, ни слова не знавший по-английски. – Скажи этому смрадному псу, что, когда его схватят гватемалцы, они вздернут его, а потом поджарят на медленном огне.

Как проучить подобного субъекта, вывести на чистую воду, наказать за гнусный его расизм? Большего наказания, чем позвать его однажды к концу смены и показать работенку, на которой я решил поставить точку в своей карьере каменщика, я придумать не мог. Воспользовавшись его халатностью, я самолично выложил часть стены. Выложил на глазок. Положил кирпич на кирпич и скрепил раствором, рецепт которого дал мне один пьяница, мой земляк. Когда старший мастер увидел мою работу, он должен был сделать над собой усилие, чтобы не рухнуть в обморок. Моя стена походила на американские горы, а на самом видном месте, в знак несмываемого позора, я инкрустировал кожаную куртку старшего мастера, которую предварительно окунул в цементную смесь, дабы придать ей долговечность и местный колорит.

Другая моя работа по краткости своей и драматичности была столь же незабываема, как и работа каменщиком. В пансионе я познакомился с одним парнем из Панамы, с которым свел закадычную братскую дружбу. Имя его было Микеланджело, а фамилия – Веласкес.

– Ну и имечком же тебя наградили, приятель, – сказал я ему однажды, – пристало разве что академии изящных искусств.

– А ты не выпаливай его целиком, – посоветовал он. – Зови меня просто Майком, вот и все дела.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю