444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Фернандо Алегрия » Призовая лошадь » Текст книги (страница 2)
Призовая лошадь
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:36

Текст книги "Призовая лошадь"


Автор книги: Фернандо Алегрия



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

С балкона открывается залив, окутанный легким туманом, порой походящим на морскую пену, порой на гигантскую стаю чаек, медлящую взмыть в небеса. Вода небесно-голубая, местами зеленая. Заводские трубы Ричмонда выбрасывают спирали дыма. На горизонте ни одного суденышка. Только эвкалипты и сосны на холмах Олбани и по берегу моря. Тут мой взор задерживается на огромном бело-зеленом строении «Голден Гэйт Филдс». Бывает ли на свете одиночество более пронзительное, чем бездействующий ипподром? По широкой ленте скакового круга проносится только ветер, сметающий пожухлый чертополох да чудом уцелевшие от прошлого сезона пожелтевшие билетики. Клочками зеленеет кормовая трава с разбросанными там и сям полевыми маками. Ипподром далеко, и трибуны выглядят отсюда странно. В них вполне могут жить привидения. Все настоящие игроки, которых я когда-либо знал в своей жизни, были людьми с мистическим душевным настроем. Глубоко уверен, что все они способны раздваиваться. Их души еще при жизни бренных своих оболочек вполне могут во искупление грехов паломничать по пустым ипподромам, где совершались сделки с дьяволом. Стало быть, нет ничего удивительного в том, что вот и сейчас они собрались на покинутых трибунах, смотрят в мое окно, наблюдают за мной и сочувствуют моей тоске по умершему другу. Вполне возможно, что из пустых судейских лож на меня устремлены невидимые глазу полевые бинокли, которые прощупывают насквозь, до сокровеннейших тайников моей смятенной души. Эта бесплотная немота меня обескураживает. Неужели то мещанское существование, к которому я так безмятежно приноравливаюсь, соткано из подобных же ирреальностей и составляет часть того же пейзажа? Не сводится ли оно к одной минуте сорока четырем и трем пятым секунды в жизни лошади? Преображение ее совершенного организма, гармония шага, сокращение и расслабление великолепных мускулов и ритмическая их работа в безупречной синхронности с работой ее героического и великодушного сердца – все это заняло ничтожно короткий срок, в сущности миг. Лепесток, опавший с древа жизни. Как подтверждение такого умопомрачительного расклада времени родился этот дом. Мебель, книги, пластинки, картины – сочетание модерна и традиционной калифорнийской простоты. Сосуществуя с этим материальным миром, мой дух обрел покой и прозорливость, чтобы оценить новое положение в жизни и дать мне приблизительное мерило ее чарующей, захватывающей сложности и обманчивого равновесия.

Теперь же, когда лошадь погибла, моя самоуверенность дала трещину. У людей посторонних может создаться впечатление, будто эта смерть означает мое разорение. Они будут судачить, будто ветеринар из «Танфорана» поторопился, отняв у лошади жизнь, будто он мог бы ее спасти. Станут, чего доброго, утверждать, что «Лондонский ллойд»[4] откажется выплачивать страховку. На чем могут зиждиться подобные мрачные прорицания, нелепая уверенность в том, что с этой смертью я потеряю все, что было с таким трудом накоплено в моменты наивысшего конского вдохновения? Подозреваю, что мои друзья будут рассуждать так: «Бедняга уже уплатил за участие в призе „Класико Танфоран“. Стало быть, со смертью лошади и отказом „Ллойда“ платить страховку у него останется только один выход – нищенская сума».

Конечно, в какой-то степени они имеют право так рассуждать, ибо откуда им знать, что происходит за кулисами нашей жизни? Могут ли они знать о том, какая существует связь между отъездом знаменитого жокея Идальго – alias[5] Семь Миллионов – в Чили и смертью лошади? Могут ли они знать, что еще прошлой ночью… Впрочем, для того чтобы все было понятно, надо повести рассказ в другой последовательности. Лучше начать по порядку, лучше восстановить незатейливую историю, которая если и не является в полном смысле слова драматической, то во всяком случае сама по себе довольно назидательна. Историю о том, какую роль сыграл в интермедии моей жизни этот благородный конь, смиренный и многострадальный, гордый и застенчивый, мудрый и наивный, храбрый и трусливый, бесшабашный и осторожный, вылепленный, сдается мне, из особого теста, хотя и по перевранному рецепту; он был великим насмешником, что не мешало ему нередко становиться, в свою очередь, объектом для насмешек; он был полон иронии, которая сочеталась в нем с глубочайшей грустью, неизменно заводившей его в безвыходные тупики.

Вот каким был мой конь – великий в своих достоинствах и восхитительный в своей беззащитности. Полагаю, что он был гением. К сожалению, я не успел его узнать хорошенько. На свете мало найдется таких, кто, родившись в безвестном южноамериканском захолустье, достигает всечеловеческой славы и признания. Дутых гениев в жизни хоть отбавляй, и их более или менее терпят. А вот наивный гений, подлинный чемпион – явление редчайшее, ни с чем не сравнимое. К нему не может быть среднего отношения, не может быть «более или менее». Ореол его никто не способен омрачить. Он единственный… Настоящий чемпион, сотканный из субстанции самой победы, никогда не разочарует своих поклонников. Они следуют за ним до самой смерти. Абсолютный герой. Откуда бы он ни взялся. Пусть он будет неотесанным из неотесанных, животным из животных. Какое это имеет значение, когда дело идет о победителе или, лучше сказать, о том, кто отказывается признать поражение, всегда преобразуя его в победу?

Мой чемпион был родом из южной долины моего родного Чили. Кентавр, взращенный на земле вина и древесного спирта, охочий до запаха лука и вида осанистых кобылиц. Он не знал другого языка, кроме того, на котором говорит виноград. Над головой его взмывали бумажные змеи, лакомством служили картофельные побеги. Там началось его знакомство со скаковой дорожкой. Лошадь, знавшая одних только лодочников и продавцов птиц. Виноделы с баскскими фамилиями, собиравшиеся в клубе любителей скачек, имени его никогда не упоминали. Зато он на всю жизнь запомнил баскское имя Олаверри знаменитого победителя состязаний «Гандикап святой Аниты», идола и учителя моего чемпиона-креола. Гонсалес родился среди дымков сигарет «Жутар» и аромата маисовых початков. Христианским заповедям его обучил Семь Миллионов, сегодня покинувший скачки – дальше вы увидите почему, – жокей на службе у знаменитого Мольтера. Он помнил свои юные годы, проведенные в Чили. Воспоминания о цветущей альбааке и гвоздике приятно щекотали ему ноздри. Когда ослепительные ракеты рвались над городским великолепием Сан-Франциско, он с тоской вспоминал об убогом ранчо и загончике на далекой ферме. Но он был счастлив. Он пустился в житейское плавание потому, что был чилийцем. А всякий чилиец – бродяга. Не исключая лошадей. Думаю, что в мире не найдется большего бродяги, чем мой чемпион…

Но оставим в стороне чувства. Когда я начал писать эти записки, в окно волнами ворвался нежный аромат весны. Легкая полотняная занавеска, надутая ветерком, заволновалась, словно невинная девичья грудь. Казалось, что она вот-вот прянет из окна в объятия завороженных ее прелестью краснопалых фуксий. Но под моим мечтательным взглядом она как-то вдруг обмякает и, точно смирившись с судьбой, покорно обвисает в оконном проеме.

Мой домик утопает в цветах. Пожилая хозяйка прохаживается вдоль розовых кустов, азалий, рододендронов и камелий. В руке у нее лейка, с которой капает вода на ее серый передник. Капли оставляют крохотные пятнышки грязи на белых теннисных туфлях. Седые волосы хозяйки все еще отсвечивают огненно-рыжеватой краской, которую она когда-то употребляла. Ее небесно-голубые глазки любовно подмигивают мне из-под очков. Я с грустью улыбаюсь и взглядываю поверх ее головы на «Золотые Ворота»[6], вздымающиеся во всем великолепии у выхода в океан. Между мной и океаном невежливо затесался эвкалипт. Не знаю, что он таит в своих могучих ветвях. Предчувствия у меня появляются только утром. История о том, почему лошадь, устроившая мою судьбу, перестала быть моей, поразит всех тех, кто день изо дня следил за героической нашей карьерой, а быть может, и тех, кто слышит о нас впервые.

Чилиец в Сан-Франциско

К началу настоящей истории я работал мойщиком посуды в одном из ресторанов города Сан-Франциско. Не спрашивайте, как дошел я до жизни такой. Должность посудника давала мне еду и кое-какую мелочишку на все остальное. Занятие вполне достойное. Достойное собаки. В ту пору я еще наивно готовил себя для деятельности более возвышенной, деятельности, которая, сказать правду, представлялась мне весьма и весьма туманной. Мытье посуды устраивало меня тем, что давало время поразмыслить и поблуждать в мечтах по неведомым далям. С другой стороны, нехитрое это занятие приучало к житейскому стоицизму и чувствительно охлаждало необузданные мечтания и фанаберии, с которыми я прибыл из Чили. Вот попробуйте-ка в течение битых четырех часов отмывать соус, которым в дешевеньких здешних ресторанах пропитывают картофельное пюре, и если по истечении этого времени вид кофейно-зеленой массы не вывернет вас наизнанку, – значит, вы герой или великомученик. Словом, существо исключительное. Меня лично один вид картофельного пюре бросает в дрожь; соус вызывает головокружение, а если поднести к моему рту ложку этой адской смеси, то я и волком завою.

От такого подвижничества меня спас один соотечественник, встретившийся мне по чистой случайности в ресторане. Любопытно здесь то, что я и рта не успел раскрыть, как Идальго мигом распознал во мне чилийца! Возможно, виной тому шестое чувство, которое развивается в нас за границей и позволяет узнать своего на расстоянии; а может, внешность моя помогла, ибо в ней есть и в самом деле что-то очень чилийское, прямо-таки намалеванное на моей физиономии. Я из тех «проспиртованных» чилийцев светло-каштановой масти, кареглазых, с уймой тонких кровяных прожилок на щеках и носу. Кроме того, я отпустил усы, в которых можно отыскать волоски любого цвета и оттенка, хотя и с преобладанием рыжих. Словом, я типичный выходец из центрального Чили, большеротый, толстогубый, смешливый. Пусть обрядят меня эскимосом, и все равно из меня будет переть чилиец. Видно, оттого-то Идальго меня и опознал. Я работал у моечной стойки, когда он подошел ко мне и попросил спичку. Попросил по-испански. Я ничуть не удивился, ибо уже привык к мексиканцам и баскам с Бродвея. Возвращая коробок, он спросил:

– Вы чилиец?

– Да, дружище, – ответил я.

– Здорово! Значит, мы земляки, – сказал он. – Кто бы мог подумать?

– Я недавно в Сан-Франциско. А вы, стало быть, тоже чилиец?

– Стало быть, да. Я с севера. Родился в Антофагасте, но о тех местах лучше не спрашивайте, жил я по большей части в Сантьяго.

С виду Идальго был темнокож, чуть побелевший от длительного проживания в Соединенных Штатах; волосы у него были черные, прямые, зализанные на висках и затылке; рот маленький, губы тонкие, приоткрытые не то в улыбке, не то в готовой сорваться угрозе; глаза темные, взгляд презрительный. Безобразный шрам рассекал левую щеку. Поножовщина? Драка? Во всем облике нового моего знакомца было что-то униженное, робкое и в то же время дерзкое и насмешливое по отношению ко всему и ко всем. Росточка он был куцего. В Чили его посчитали бы за коротышку, здесь же, в Соединенных Штатах, он казался просто пигмеем. В тот день мы с ним долго не расставались. Я рассказал ему обо всех своих мытарствах. Все это он выслушал без особого интереса, но вполне дружески. Сам говорил мало. Поначалу я приписал это его застенчивости. Думал, дескать, человек стыдится своей необразованности, видит во мне собеседника более опытного и подкованного или, быть может, помалкивает, чтобы не выдать деревенского своего происхождения. Вскоре, однако, я понял, что предположения мои ошибочны. Чего-чего, а застенчивости Идальго был лишен начисто. Если когда-то ему и случалось пожить в чилийских низах, то теперь это никак не сказывалось. Помалкивал он просто потому, что не любил болтать впустую. Идальго обращался со словом как с вещами в скупо обставленной квартире: все мигом находило единственно точное, свое место. И потому разговаривать с ним было удивительно просто и удобно. Я заметил, что понравился ему. Нечего и говорить, что я сразу же почувствовал его превосходство. Впрочем, будь я даже семи пядей во лбу, ничтожный мой опыт в этой стране гринго[7] все равно заставил бы меня искать покровительства.

Сидя за столиком напротив окна, он часа два терпеливо ждал, пока я кончу работу, прихлебывая черный кофе и куря сигарету за сигаретой. Время от времени Идальго углублялся в газету, заполненную фотографиями лошадей и жокеев. Что-то сосредоточенно обдумывая, он то отрывался от газеты и устремлял взгляд на прохожих за окном, то снова утыкался в нее, делая красным карандашом пометки возле имен некоторых лошадей и их послужного списка. Он читал «Рейсинг форм»[8], эту библию американских завсегдатаев скачек. Из ресторана мы вышли, когда уже смеркалось.

– Куда? – спросил Идальго.

– Пойдем пройдемся, – сказал я, – но прежде зайдем ко мне в гостиницу. Надо переодеться.

Садимся в один из тех вагончиков на канатной тяге, которые ползают взад и вперед по сан-францисским холмам. Проезжаем мимо густо поросшего деревьями сквера, где высятся многочисленные статуи пожарников. Двигаются в обнимку парочки, милующиеся на ходу, словно лебеди. Матросские бескозырки, белые гетры, рыжие гривы, цветные рубашки. Порой мелькают белые носочки школьниц и свисающие с плеча роликовые коньки. В траве без зазрения совести люди предаются любви. Возбуждение крольчатника. А парочки появляются и исчезают в кустах, валятся на скамейки прямо на глазах у безразличных прохожих.

Вагончик заворачивает, и нас ослепляет россыпь разноцветных огней. Мы спускаемся до конца улицы Пауэлла, до угла Рыночной. Перед кинотеатрами толпится народ. Мигают рекламные вывески, с неукоснительной периодичностью повторяя световые картинки и слова из красных, зеленых, пурпурных и желтых огней. Сотни юпитеров и отражателей подсвечивают стены зданий. Пылают земля и небеса. Гигантская физиономия киноактрисы, сладострастно разглядывающей силуэт последней модели автомобиля. Между двумя кинотеатрами ютится узкая улочка: ветошка, затерянная среди великолепия; от стен валит густой теплый пар; возможно, это пот зрительного зала. На асфальте, в маслянистой слизи ресторанных отбросов, замешанных на гари от автомобильных выхлопов, валяются обертки жевательных резинок. У таинственных дверей громоздятся ящики с мусором. Возле них две едва различимые тени – не то голодных, не то злоумышленников, а может быть, каких-нибудь маньяков. Рыночная улица вовсю пыжится, стараясь поддержать вид как можно более праздничный. Там в витрине танцуют голые девицы; тут игрушечные войска Генриха V вот-вот вступят в бой с тучей огромных москитов, готовых спикировать на диснеевского гусенка Дональда; по соседству изображение Спасителя; чуть далее примостились гадалки; снова витрина, в которой представлена гибель игрушечных летчиков, а с нею рядом торгуют «бриллиантами» по пятьдесят центов за штуку.

Возле питейных заведений столпотворение. Нас обволакивает красное облако. Идем к Юнион-сквер. Исчезает запах сосисок. Начинают собираться группки педерастов. Мы с Идальго идем медленным расхлябанным шагом. Какой-то юнец вежливо здоровается. Спрашивает, не нуждаемся ли мы в его компании.

– Это ты нуждаешься в компании, разрази тебя гром, – кричит ему Идальго на ужасающем английском.

Мы идем по улице Кирни до площади Роберта Льюиса Стивенсона, что в Китайском городке. Усаживаемся на газон. Статуя писателя, черно-зеленая от плесени, кажется покойником, сбежавшим из морга, расположенного как раз напротив. Чахлые деревца несут возле него почетный караул, словно рахитичные дети с деревянными ружьями. Волоча ноги, проходит старик китаец; на минуту задерживается и мочится на пьедестал. Из роскошного ресторана рядом с моргом выходит компания громко переругивающихся итальянцев. Идальго предлагает:

– Пошли выпьем. Я тут знаю один бар. Переоденешься завтра.

Снаружи бар походил на косметический салон. Стены из прочного стекла, толщиной в кирпич, повсюду имитация мрамора. Огненно-пурпурное световое объявление из размашистых – громоздких букв гласило: «Крепкие напитки». Дверью служила кожаная занавеска, инкрустированная бронзой. Когда мы вошли, я сперва ничего не мог разобрать. Помещение было погружено в синеватую мглу. Я слышал только приглушенные голоса и звяканье стаканов. Идальго тащил меня за рукав, и вскоре я оказался сидящим на высоченном табурете у стойки. Огромное зеркало тускло отражало наши физиономии. Стоящая в углу радиола, оборудованная диктофонной приставкой, осветилась тысячью разноцветных огоньков, и гнусавый голос, словно принадлежащий тряпичной кукле, спросил: «What would you like to hear?»[9] Кто-то, споткнувшись о собственную тень, с трудом выговорил: «Bl… Bl… Danube»[10]. Раздался скрежет иголки, затем еще какие-то странные звуки, как если бы невидимая женщина извлекала пластинки из отнюдь не подходящего для этого места, и только уж потом «Голубой Дунай» закружил в вальсе воображаемых лошадей.

Мои глаза стали привыкать к полумраку, и я увидел молодых людей в куртках, с повязанными белыми нарядными фартуками. Принимая заказы, они не подымали глаз, но на губах их играла улыбка, учтивая и разбойничья одновременно. С неудовольствием заметил я, что в зале – полным-полно; за одной лишь стойкой восседало по меньшей мере человек двадцать. Рядом, спиной ко мне, сидела женщина, щебетавшая с двумя посетителями и барменом. Я обратил внимание на то, что в этом переполненном до отказа маленьком зале было очень тихо. Сидевшие за столиками либо молчали, либо переговаривались вполголоса. Какая-то женщина разглядывала нас из-за спины своего спутника, так сильно затягиваясь при этом сигаретой, будто хотела втянуть и нас вместе с дымом. Идальго молчал. Он удобно расположился на круглом табурете, облокотившись на стойку, устало вобрав голову в плечи и бездумно поигрывая зажатым в пальцах картонным кружком, который нам подали вместо подносика. Никто здесь не мешал друг другу: достаточно было легкого знака, чтобы тебе поднесли очередную порцию; еще знак и подавали счет; совсем незаметный кивок – и тебе тащили воду. Соседка моя была единственным живым существом в этом причудливо-сонном заведении! Видно было, что апатия окружающих выводила ее из себя. От нее так и веяло энергией. Она первая обратилась к нам. В радиоле какие-то певцы жаловались на то, что кто-то потерял свое «счастье в Солт-Лейк-Сити». Я не понял ни слова из того, что она сказала.

– Да, – заметил Идальго, – мы испанцы.

– Oh! How cute![11] – воскликнула она и добавила, что испанский – это самый красивый язык на свете. Смеясь и прихлебывая виски, она придвинулась ко мне и, положив руку на мое плечо, затараторила, дохнув прямо в нос перегаром.

– Ты влип, – сказал Идальго, – старуха явно на тебя покушается!

О том, что молола старуха, я не имел ни малейшего понятия, но она продолжала болтать, не требуя от меня взамен ничего, кроме невразумительного yes[12], которое я выпаливал, когда к этому побуждала меня вопросительная ее интонация или выражение некоторого нетерпения. Всякий раз, когда я произносил yes, женщина принималась истерически хохотать; смеялась она так, что я, боясь, как бы она не сверзилась со своей вертящейся табуретки, поддерживал ее за талию. Да будет проклят миг, когда мне взбрело в голову поддержать ее! Она расценила мой жест как любовный аванс: ей так это понравилось, что еще чуть-чуть – и мы оба оказались бы на полу. Идальго был очень этим озабочен и время от времени произносил в мое оправдание какие-то отрывистые фразы. Между тем спутники этой женщины, казалось, совершенно про нее забыли и как ни в чем не бывало продолжали вполголоса беседовать с барменом. Перед нами возникали все новые и новые напитки, и я не понимал, кто их заказывает и кто за них платит. Исчезло пиво, вместо него появилось виски. Что за чертовщину рассказывала мне старуха? О каком-то дружке из Панамы? О бое быков в Тихуане? Она все болтала и болтала без передышки, непрерывно потягивая из стакана и то и дело хватаясь за меня. Раза два только она умолкала и со словами «с вашего позволения» удалялась туда, куда не могла не удалиться. Возвращаясь, женщина неизменно задерживалась у радиолы и замогильным голосом просила поставить те пластинки, которые считала подходящими случаю: «В одном испанском городишке», «Ай-яй-яй», «До свиданья, парни». Когда она попросила поставить «Там, на Ранчо-Гранде», язык у нее начал так заплетаться, что она никак не могла выговорить название и стала кричать мне, чтобы я сказал его за нее той невидимой женщине, которая, потеряв терпение, сердито переспрашивала: «Там, what?[13] Там, на чанчо[14], what?» В один из очередных выходов этой дамы Идальго прошептал мне на ухо:

– Давай сматываться, уже около часу ночи.

– Конечно, – ответил я, – пошли, мне здесь осточертело.

Когда я попытался слезть с табурета, то с ужасом убедился, что ноги меня не слушаются. И лишь теперь – как ни глупо – я вдруг снова заметил, что сидел тут не только с этой женщиной и Идальго: бар был полон людьми. С остекленевшим и завороженным взглядом человека, убедившегося, что проснулся, но проснулся в ладье Харона[15], я вознамерился пройти через зал бодрым шагом, с победоносной улыбочкой на лице и доказать всем, что у меня – ни в одном глазу. Но едва я сделал шаг, как комната стала дыбом сразу в нескольких ракурсах, будто на картине художника-кубиста. На мгновение я взял себя в руки и узнал соседей. Но тут же снова отключился, опять собрался, и так, в непрерывном борении с самим собой, с этакими приливами и отливами, я продержался некоторое время. В животе творилось бог знает что. Казалось, меня вот-вот вывернет наизнанку. Я произнес несколько слов, которые сам не мог разобрать. Голос мой, вероятно, звучал очень странно, ибо присутствующие – я это со страхом заметил – уставились на меня. Я снова попытался улыбнуться. Зеркало вернуло мне замогильное видение. Идальго не замечал трагического моего состояния и спросил еще два виски. Порция показалась мне чудовищной. «Один глоток, – подумалось мне, – и я пропал». Дама наша тем временем исчезла. Но поскольку сумка ее и перчатки все еще лежали на стойке, то уйти совсем она, стало быть, не могла. Сделав усилие, я пригубил виски и вдруг с удивлением ощутил, что опьянение мое не только не усилилось, а, напротив, значительно развеялось. Словно по волшебству, голова немного прояснилась. Но что более всего поразило меня в тот миг нечаянного просветления – это Идальго; я заметил, что он вдребезги пьян. До сих пор, озабоченный собственными невзгодами, я как-то не обращал внимания на то, что мой приятель пил все время наравне со мной. Он восседал все в той же позе, что и вначале: локти на стойке, спина колесом, короткие, слегка кривоватые ноги свободно болтались в воздухе. Впервые мне бросилось в глаза очевидное его знакомство с конным спортом; казалось, он мчится на своем табурете, будто в седле, пригнувшись, как обезьяна, втянув голову в плечи, обхватив ногами невидимого скакуна и устремив взор на далекое препятствие, – быть может, опасаясь врезаться на всем скаку в зеркало.

– Послушай, Идальго, пошли домой.

– Что ты говоришь, малыш?

– Говорю, пошли домой.

– С тобой хоть в огонь, хоть в воду, – ответил он с какой-то особенной чилийской интонацией, которой прежде я у него не замечал. – Впрочем, какого черта нам спешить? Все эти сукины дети… плевать я на них хотел… Вот пущу я им юшку из свиных рыл…

Несмотря на хмельное состояние, я усек, что приятель мой входит в очень опасную стадию опьянения и что благоразумнее было бы покинуть это место, не дожидаясь, пока он и впрямь разбушуется.

– Пошли, тяпнем лучше еще где-нибудь.

– Тяпнем, и ну их всех к дьяволу! Когда я пью, я раскисаю и меня зло берет глядеть на этих слюнтяев… Эх, чего бы я не дал, чтобы очутиться сейчас в подвальчике на нашей улице Бандеры, где столько веселья, столько вина, где такие аппетитные смуглые красотки и где настоящий оркестр играет настоящее танго!

Посетители стали отсаживаться в углы, обтянутые набивной кожей. На нас посматривали из полумрака с нетерпением могильщиков. Я думал о подвальчиках, о которых вспомнил Идальго, с превеликой тоской: где еще так оживленно, так горячо, так искусно спорят? Где еще можно увидеть таких разбитных официантов, услышать такие громогласные требования, наслаждаться треском разбиваемых вдребезги стаканов и рюмок, баюкать слух перезвоном денег, словно они были настоящими, серебряными? А жестикуляция? Руки в воздухе, хлопки в ладоши, вздымаемые кулаки и к тому же ужимки, гримасы. А взрывы хохота, забористые словечки, пропитые хриплые голоса? Каждый выпивоха играет там своей судьбой. Здесь же, напротив, все поглощает застойная мгла, а мы, пытаясь ей противостоять, только оскорбляем чувства рассудительных клиентов.

Идальго продолжал разглагольствовать в жестоком единоборстве с трубой, бесстыдно претендующей на переложение чего-то, долженствующего смахивать на мелодию, исполняемую в синагоге.

– Не буду врать, – вдруг произнес он, – сегодня, когда ты поведывал мне о твоих скитаниях, я думал о своем; у меня есть своя думка, заветная мечта. Главное, сын мой, – это иметь деньги, хорошие деньги, а деньги зарабатываются тут только на скаковых дорожках.

– Дорожках?

– Конечно, на дорожках. Вот где валяются деньги.

– Уж не принимаешь ли ты меня за шута горохового?

– Дед твой был шутом гороховым! А я говорю про скачки, чудачина ты!

– Так ты что же, значит, жокей?

– Нет, не жокей. Когда-то был жокеем. Эх, кабы ты знавал меня в Чили! Сейчас я уже совсем не тот. А когда-то я гремел, прозвище мое было Семь Миллионов. Я, который пользовался в Чили такой же славой, как знаменитые Доносо, Браво и Суньига, здесь вынужден ухаживать за лошадьми, чистить навоз. Кто бы мог подумать! Меня бы за лжеца сочли! А между тем это сущая правда. Но не скажи, я и при этом ухитряюсь кое-что заработать, а когда подкоплю побольше, вернусь в Чили и женюсь на смугляночке с ладной фигуркой.

В тот миг все, что относилось к смугляночке, казалось мне, как, впрочем, и моему другу, святейшей истиной.

– А знаешь, для чего нужны мне деньги? – спросил он.

– Чтобы содержать смугляночку с ладной фигуркой?

– Черта лысого! Я уже давно подумываю об одном дельце. Такое может прийти в голову лишь тем, кто потерся среди гринго, потому как в делах практических навряд ли кто с ними способен потягаться. Из всех богатств Чили знаешь что следовало бы эксплуатировать в первую голову?

– Наших женщин?

– Нет, слюнтяй. Океан. Ни больше ни меньше. Индустриация… Черт, индустриализация рыбного промысла и модерни… модерзани… монердиза… Фу, дьявол! Как это говорится?..

– Модернизация.

– Так вот, это самое и нужно сделать. Посмотри на меня и пойми: я мечтаю накопить десять тысяч долларов, ни долларом больше, ни долларом меньше, снарядить рыболовецкую флотилию по последнему слову техники… Новенькие лодки, сильные моторы – словом, все, что для этого нужно. Эх, малыш, поселиться бы в Кокимбо, обшарить моря, прочесать их и покорить, наложить на них руку, как на холку лошади, и извлекать оттуда золото всех сортов: морских угрей и камбалу, макрелей и тунцов. Ловить рыбу, вывозить ее за границу, делать рыбную муку… Деньги лопатой греби!

И, не переводя духа, Идальго залпом опрокинул стоявший перед ним стаканчик.

– Возле Мехильонеса есть бухточка, где песок будет потоньше шелковой юбчонки. Вот там бы и коротать свой век, уткнувшись лицом в нагретый солнцем берег, вдыхая соленый морской воздух. Оно не хуже, чем держать голову на коленях любимой женщины! А запашок, что тянет с океана? Да от одного этого у тебя слюни вожжой повиснут! Кинь кусок лимона в кружку с родниковой водой – и для счастья человеку больше ничего не нужно!

Идальго проговорил все это в сильнейшем волнении, словно преобразившись, переходя почти на крик. Пробуждалась основа его души и подсознания, подобно тому как в колодце все сперва кажется темным, заиленным, но стоит лишь потревожить застывшую поверхность, и вот сверкнет чистейшая прозрачная вода. Так начали проявляться душевные стремления и помыслы доброго креольского помора, упрятанного в чуждые ему катакомбы. Он стал яростно настаивать на преимуществе чилийской женщины и чилийской кухни. Временами я уже не разбирал, то ли он куриную ножку обгладывает, то ли женскую. В его устах все было сладостным: маисовая лепешка и поцелуй возлюбленной. Он принялся заказывать музыку и несколько раз кряду просил поставить «Ай-яй-яй», громогласно утверждая, что песенка эта чилийская, а не мексиканская. «Чили, Чили, Чили!» – кричал он на весь зал. Некоторые думали, что он просит острый мексиканский соус под названием «чили», и потому всякий раз, когда Идальго выкрикивал «Чили», какой-то пьяный посетитель не менее громко пояснял: «Чили с мясом, he means[16] чили с мясом».

Я вдруг с удивлением заметил, что соседка моя вернулась.

Она была очень бледна, растрепанна, с темными кругами вокруг глаз. Друзья поддерживали ее и пытались заставить выпить какую-то смесь, которую для нее приготовили. Меня она, должно быть, не узнала.

Не помню как, но очухался я уже на улице, идя под руку с Идальго. Утренний холодный воздух пронизывал меня. Кажется, мы сошли с тротуара, предпочитая петлять по всей ширине проезжей части – ощущение сродни плаванию в открытом море. Потом я почувствовал ласковое прикосновение ледяного ветерка. Наконец-то я смог осмысленно взглянуть на своего приятеля. Идальго, казалось, совсем протрезвел. Мы были на остановке. В радостном изумлении, словно выздоравливающий, я уставился в стену, к которой прислонился лбом. Над головой висело объявление: «На пол не плевать. Штраф 500 долларов». Потом посмотрел под ноги. Поднявшись в трамвай, я с любопытством стал озираться. Ни души. Только из билетной кассы на остановке за нами следила пара испуганных глаз.

Уже совсем рассвело, когда мы добрались до дома Идальго на улице Тэйлора. Я почувствовал тот стыд и бесприютность, которые обычно испытывают полуночники с наступлением утра. От океана, вместе с грохотом трамваев, начавших карабкаться на холмы, мало-помалу стал наползать день. Здесь, на твоих глазах, раскрывается весь механизм утра, когда оно восстает из глубин океана и вздымается до вершин окрестных холмов, попутно совлекая покров тумана с пролива, раздирая его, как старое тряпье, и напитываясь зеленой свежестью могучих деревьев и сверкающих лужаек муниципального парка. Серо-желтые тона как бы нехотя отслаиваются от черной массы навесов и складов порта; багряные лучи ползут вверх по холмам до самого Ноб-Хилла и оттуда прыскают на крыши домов, накрывая их золотой ризой. Мириады солнечных осколков вспыхивают в окнах Сутро и Бальбоа, а в глубине города на мокром асфальте Китайского квартала электрические светофоры по-прежнему продолжают указывать дорогу последним полуночникам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю