412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фернандо Алегрия » Призовая лошадь » Текст книги (страница 14)
Призовая лошадь
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:36

Текст книги "Призовая лошадь"


Автор книги: Фернандо Алегрия



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Я привел их почти бегом. Туман еще не рассеялся. Холодный дождь промочил нас до нитки. Перед нами раскинулся непривычно безмолвный лабиринт серых мокрых причалов с их ажурными перекрытиями из позеленевших от плесени рельсов, с их подъездными путями, вагонами, стрелами подъемных кранов, бесконечными кабелями и тросами. Повсюду среди ящиков и канатов громоздились груды проржавевшего металлолома. Рыбачья пристань выглядела на этом фоне просто игрушечной. С окон и рекламных вывесок ресторанов змейками сбегали грязные струи воды, вливаясь в сточные канавы, по которым неслись битые ракушки, скорлупа от крабов и омаров, цветные этикетки, обрывки бумаги! Улицы были пустынны. Над оснасткой рыболовных судов вздымались тонкие синеватые дымки, подкрашивая молоко утреннего тумана. Автомобили, спешащие наверх от «Золотых Ворот», рвали в клочья белесую муть, в которую был погружен город. Зеленые холмы жадно пили рассветную сырость, чтобы воссиять роскошью своих эвкалиптов и гигантских сосен. Судно, которому суждено было стать причиной кровавой распри, казалось на удивление бесшумным и безлюдным: палубы его сверкали, лестницы и перила были надраены до блеска, иллюминаторы наглухо закрыты. Видневшийся за ним остров Алькатрас представлялся скоплением желтоватых огней среди пустынной морской глади. Оклендский мост схватывал гигантскими железными лапами легковые машины и грузовики и, словно играючи, перебрасывал их на другую сторону залива, откуда они в панике бежали врассыпную, подальше от услуг механического чудища.

На пирсе, возле металлической решетки, мы заметили Марселя и его людей. Человек двести, а то и больше. Они несли транспаранты с призывами к забастовке и с перечислением тех профсоюзов, которые представляют. Они шли тесными рядами. Никто не мог прорваться сквозь этот строй без риска для жизни. Держась на благоразумном расстоянии, за ними наблюдал отряд полицейских. В двух или трех кварталах, неподалеку от перевозочной конторы, темнела нестройная толпа; она перемещалась с места на место, словно подчиняясь невидимому дирижеру и временами разражаясь угрозами. Группа, шедшая с Марселем, была очень пестрой. На большинстве – белые шапочки и кожаные куртки. Вид у всех усталый, но, судя по тому, как твердо они держали в руках транспаранты и палки, было ясно, что в обиду они себя не дадут. Мы уселись на железнодорожные рельсы и стали молча наблюдать. Куате подбирал камешки и швырял ими в лужу. Ковбой громко рыгал: ему требовалось промочить горло. Руки и ноги у него дрожали.

– Эй! – крикнул нам кто-то из забастовщиков. – Взгляните на этих пассажиров «Люрлайна». Почему бы вам не отправиться отдохнуть на Гавайи?

Мы промолчали.

– Если это не пассажиры, – подхватил другой, – то, значит, это капитан Опорто со своими питомцами.

Ковбой, прищурившись, посмотрел на них. Неприятельская толпа тем временем пришла в движение, и из нее понеслись враждебные выкрики. На улицах, перпендикулярных к причалам, дежурили полицейские машины и даже одна пожарная. Полицейские перешучивались, иногда сопровождая шутки взрывами хохота.

– Послушай! – крикнул мне Микеланджело Веласкес, находившийся среди сторонников Марселя и тоже делавший вид, что не узнает нас. – Кто это с тобой: журналисты или карлики из цирка?

– Выкидыши из чрева твоей матери! – отпарировал Куате, что вызвало приступ всеобщего веселья.

Так прошло примерно около получаса, и нам это стало уже надоедать, как вдруг раздался полицейский свисток, и стражи порядка приготовились. Навстречу группе Марселя компактной колонной, занимая всю ширь улицы, двинулась неприятельская толпа, на ходу выкрикивая всякие грязные ругательства.

– Ну-ка, подойдите еще разок!

Те, что были с Марселем, теснее сомкнули ряды.

– Послушай, Марсель! – крикнул я с рельсов. – Марсель!

– Чего тебе, прощелыга? – ответил он. – Кто тебя прислал? Ты ошибся адресом: тут тебе не скаковая дорожка…

– Хочешь, мы поможем тебе? Я и мои друзья…

– Нам нужны мужчины, а не лошади…

– Лошади? – обозлился Куате. – Лошади… Бабка твоя была лошадью, болван!

Враг приближался. Полиция выжидала. Мне стало немного не по себе. В первом ряду шествовали громилы двухметрового роста. И слепой разглядел бы под их куртками спрятанные велосипедные цепи и короткие дубинки.

– Эй, Марсель! – крикнул я снова. – Мы обойдем их с тыла!

– Обходи с чего хочешь и заткнись. Не морочь голову!

Марсель не смотрел в нашу сторону; он и его друзья, схватившись за руки, образовали прочную цепь. Ковбой поднялся, затрещав всеми своими костями, и тремя гигантскими шагами пересек улицу; мы за ним. Ни слова не говоря, наша группка включилась в цепь забастовщиков. Когда неприятельская колонна подошла на расстояние нескольких шагов, вмешался начальник полиции.

– Ни с места! – крикнул он. – Пока я тут – никаких потасовок, понятно?

– Мы хотим приступить к работе, – выкрикнул кто-то из вражеской колонны. – Время разгружать пароход, и мы хотим пройти. Разве в этой стране гражданин не волен трудиться? Кто может запретить нам вернуться на свои рабочие места?

– Но ведь они тоже имеют право вас не пускать, – прорычал начальник полиции. – Взываю к вашему благоразумию! Смотрите, как бы не было хуже! Вернитесь-ка лучше подобру-поздорову домой! Что вы выигрываете от этих потасовок? Обратитесь в суд, он разрешит ваш спор.

Один из штрейкбрехеров сделал дерзкую попытку затесаться в наши ряды.

– Провокатор! Провокатор!

Пинками его вышвырнули вон. Он упал на колени и получил палкой по голове. Трое его товарищей бросились было ему на помощь. С нашей стороны дать им отпор вышли тоже трое. Завязалась драка. Полиция продолжала безмолвно наблюдать. Из рабочих больше пока никто не вмешивался. Все старались избежать общей свалки, которая легко могла перерасти во что-то страшное и неуправляемое. Покамест только эта шестерка тузила друг друга, остальные ограничивались руганью и швырянием камней. Кое-кто подбадривал дерущихся шуточками. В тот момент, когда неприятельская толпа надвинулась на нас и вот-вот должно было начаться побоище, начальник полиции дал свисток, и его люди бросились между нами, размахивая дубинками. Но как и предсказывал Безголосый, полиция явно предпочитала избивать нас, а не наших врагов. Если на противников они обрушивали один удар, то нам доставалось минимум четыре. Вскоре мы вынуждены были отбрыкиваться от полиции ногами, а наши противники все наседали на нас и, когда мы падали, лупили палками по голове. Ковбой сражался как лев, что, впрочем, продолжалось не более трех или четырех минут. Я видел, как он расправился с одним полицейским: он так саданул его кулаком по физиономии, что кулак чудом не выскочил у того из затылка. Но едва он сумел совершить этот подвиг, как на него набросилось разом полдюжины или даже больше других полицейских, и, несмотря на нашу помощь – особенно жокеев, которые, пользуясь своим маленьким ростом, лихо колошматили полицейских по животу, – Ковбой не мог долго выдержать превосходящих сил противника, он был сбит с ног и потерял сознание, измолоченный дубинками. Его оттащили в сторону и сунули в «скорую помощь». Только благодаря ей он и спасся. Марсель, несмотря на свой возраст, дрался отлично и с поразительной ловкостью увертывался от ударов и цепких лап полицейских, которые хотели затащить его в свой фургон. Но вскоре я потерял его из виду и увидел вновь в обстоятельствах, о которых всегда буду вспоминать с величайшим ужасом.

В одну из кратковременных передышек мы отступили к выходу на причал, чтобы собраться с силами и перестроить свои ряды. Мы здорово устали, да и помяли нас изрядно. Но пока победа оставалась скорее за нами. Сквозь наш кордон пробраться никто не сумел. Мы лишились нескольких человек: кого уволокли в тюрьму, кого в больницу. Но присутствия духа не теряли, да и руководители оставались с нами. А впрочем… Ведь, кажется, именно тогда я заметил отсутствие Марселя. Мы бросились его отыскивать. Под навесом, там, где стояли пожарные бочки, Марсель вел неравную драку с несколькими громилами. Было очевидно, что полиция все видела, но, в согласии со своими планами, не спешила на помощь. Вот уж проще простого отделаться от неугодного ей смутьяна! Трагизм положения Марселя заключался в том, – и это заставило нас окаменеть от ужаса, – что дрался он буквально чудом, прислонившись спиной к стене; ступня правой ноги была чудовищно вывернута, кость в щиколотке прорвала кожу и торчала наружу. Марсель, казалось, даже не замечал страшного своего ранения и опирался на сломанную ногу с ужасающим безразличием. Кровь залила штанину и ботинок и черной лужей растекалась по припорошенному известью настилу. Когда мы подбежали к Марселю, он не узнал нас и продолжал размахивать руками даже тогда, когда мы его тащили к машине «Скорой помощи»; нос его был расплющен ударом кулака, глаз подбит, и разодраны уши, рубашка залита кровью и забрызгана грязью.

Я сел с ним в «скорую помощь» и проводил до неотложки при городской больнице. В дороге ему впрыснули сильную дозу снотворного, и он затих у меня на руках, бормоча какие-то бессвязные слова. Позади остались мокрые от воды и крови причалы и рокочущий, словно раненый зверь, океан; остались банды штрейкбрехеров, прячущих свои ножи и кастеты при благосклонном попустительстве откормленных туш в синих мундирах. В тусклые просветы между мелькавшими вагонами я в последний раз увидел новых своих товарищей; их решительные суровые лица, сжатые кулаки, их непроницаемый, как броня, сомкнутый строй.

На пороге весны: тур второй

Марселя увезли на белых колесных носилках, по подбородок прикрытого простыней. Медсестра провела меня в приемную и, предложив сесть, стала записывать с моих слов сведения о Марселе. Через несколько минут я почувствовал холод в ногах, и мне почудилось, будто ноги мои упираются не в ковер, а в зыбкую поверхность ледяного болота. Мы были одни в комнате. Ковер и асбест потолка поглощали звуки. Мне показалось, будто мы возносимся куда-то в пустоту в стеклянном колпаке и что вся мебель, пол, потолок, медсестра, само их существование, зависит исключительно от меня. Треск пишущей машинки смешивался с биением моего пульса, и я прислушивался к нему с волнением, словно в этом треске заключалась вся моя будущая судьба. Письменный стол потерял свою массивную неподвижность, приблизился ко мне и стал давить мне на грудь и живот. Стены превратились в желтую студенистую жижу, в которой плавали какие-то белые листы, раскрашенные пятнами туши, перед глазами мелькало в самых уродливых и абсурдных ракурсах изображение лысого толстяка в очках с золотой оправой.

– Что с вами? – участливо спросила сестра. – Вы скверно себя чувствуете?

– Да нет, ничего, – ответил я хриплым неестественным голосом, – наверное, просто устал.

Я провел рукой по затылку, где ощущал неясную боль, и потом опустил руку на письменный стол. Медсестра взглянула на меня и, выскочив из-за стола, метнулась ко мне:

– У вас вся рука в крови.

Обхватив мою голову, она нагнулась, чтобы лучше рассмотреть, что там такое, и раздвинула ловкими опытными руками волосы.

– У вас разбита голова. И рана очень обширная.

Почувствовав, что к горлу подступает тошнота, я хотел предупредить сестру, но голос куда-то пропал, и я погрузился в полное небытие.

Два дня я неподвижно пролежал в постели. Рентген показал не особенно опасное ранение, но врач продолжал держать меня под наблюдением. Рана не была глубокой, хотя пластырь, ее прикрывавший, был весьма внушительных размеров. Мерседес ежедневно приходила навещать Марселя от десяти до двенадцати и от двух до четырех. Когда же мне позволили вставать, мы стали дежурить по очереди: по утрам его навещала Мерседес, днем я, так как Мерседес была занята на репетициях. Вечерами, после ужина, мы иногда навещали его вместе.

Постепенно Марсель изменил ко мне отношение. По натуре своей он был человек взрывчатый, но как всякий, кто не растрачивает свои чувства по мелочам, а скорее даже напротив – таит их глубоко в себе, он если уж располагался к человеку, то со всем пылом души, с такой самозабвенной сердечностью, что порой это внушало даже страх. Так произошло у него со мной. От оскорблений он перешел к односложным приветствиям, от них к шуткам, теплым и дружеским, затем к советам, потом к душевным излияниям и бесконечным рассказам о своих злоключениях в молодости, к рассказам о детстве, семье, мытарствах в Калифорнии. Он исподволь начал обращать меня в свою веру, приобщать при всяком удобном случае к теории синдикализма, знакомить с героическими его традициями, его евангельским духом братства, что неизменно находило в глубинах моей души живейший отклик. Поскольку делать нам было нечего, мы болтали о чем попало. То есть, собственно, говорил он, а я слушал. Когда репертуар былей и небылиц истощился, он стал повторять их с легкими изменениями, правда, всегда кстати. Я знал – самые памятные его приключения так, как если бы они произошли со мной; чувствовал, какую струну нужно было в нем затронуть, чтобы настроить его на тот или другой рассказ, – для этого достаточно было намека, брошенного вскользь слова. Порой он меня просто угнетал своей болтливостью, но надобно сказать, что способность притворяться внимательным слушателем была у меня врожденной; он мог говорить часами, подбадриваемый моим фальшиво заинтересованным взглядом, моей покойной позой «весь внимание», даже не допуская мысли о том, что в этот самый момент я просто лопался от желания уйти, или быть смененным Мерседес, или броситься к окну и взывать о помощи. Словом, мы проводили битые часы в этом мучительном занятии «открывания» друг друга, совершенно не подозревая возможных последствий: сколь часто нерушимая дружба ведет к сокрушительным разрывам.

Само собой разумеется, что о скачках мы не заговаривали. Однажды, когда я попытался было заикнуться на эту тему, Марсель одной презрительной фразой мигом отбил у меня охоту продолжать разговор. Единственным утешением служили воспоминания о конных перипетиях последних недель. Мне доставляло огромную радость еще и еще раз перебирать в памяти церемонию триумфа, вручение чека; иногда мне мерещилось, что двадцать с лишним тысяч долларов были получены нами в серебряной монете и мы с Идальго дни и ночи напролет пересчитываем деньги. Поскольку мне нужно было целые дни торчать в больнице, я не имел случая повидаться с Идальго, ничего не знал о его планах насчет нашей лошади, понятия не имел о том, что происходило в «Танфоране» после нашей блистательной победы. При других обстоятельствах отсутствие связи с приятелем обеспокоило бы меня. Но сейчас я не волновался. Любопытно, как этот больничный уголок, где я мог беспрепятственно наслаждаться обществом моей невесты и пользоваться скучной и грубоватой дружбой ее отца, затягивал меня, погружая в мечты о домашнем уюте, о будущей семейной жизни, легко зачеркивал еще столь недавние события; на меня как бы внезапно низошла какая-то засасывающая умиротворенность. Мерседес быстро подметила во мне перемену и охотно ею пользовалась. Больше она уже не строила планов относительно Нью-Йорка, но, с другой стороны, не думала возобновлять контракт и с «Эль Ранчо». Она предавалась каким-то расплывчатым мечтаниям: сегодня возникал один проект, завтра – другой. Как и подобает истинной женщине, Мерседес инстинктивно перекладывала окончательное решение всех возникавших вопросов на меня, как на мужчину. Но в этом смысле расчет ее был заведомо неразумным. Я всегда был импровизатором и, будучи по природе игроком, неизменно полагался на волю случая, не пытаясь что-либо предусмотреть или тем более направить, всецело вверяясь, везению и природному чутью. Возможно, Мерседес претило это отсутствие целеустремленности во мне, но в то же время безусловно нравилось. Жизнь со мной всегда представлялась ей маленькой авантюрой, исход которой не очень ясен. Теперь же, когда влияние Марселя начало сказываться, моя склонность к авантюрам перестала быть опасной.

Однажды за мной зашел Идальго, чтобы вместе отправиться в больницу. Мы пришли в тот момент, когда делегация профсоюза уже собиралась уходить. Марсель был счастлив и горд.

– Ребята, – приветствовал он нас, – отличные известия, – и, не ожидая нашего ответа, продолжал: – Забастовка выиграна… Мы выиграли ее. Каково? Я же говорил, что нужно продержаться еще немного, не вешать нос и доказать этим мерзавцам, что никакая сила не сможет выгнать нас с причалов…

– Значит, мы выиграли? – спросил я, даже не заметив, что самозвано включил себя в число победителей.

– Выиграли, – подтвердил один из грузчиков. – И если когда-нибудь тебе или твоим друзьям понадобится помощь – милости просим. Для друзей у нас всегда найдется работа.

Это предложение, которое в других странах, быть может, ничего, кроме вежливости, не означало бы, здесь свидетельствовало об искренней братской симпатии, поскольку местные профсоюзы являются чем-то вроде монастырей, малодоступных для посторонних.

Мы с Идальго ответили дружеским рукопожатием.

– Спасибо, – сказал я. – Для людей вроде нас ваше предложение почетно, и мы сердечно благодарим за него.

– Словом, знайте, – продолжал наш собеседник, – если лошади ваши забастуют, то вы всегда найдете работу у нас в порту.

Когда делегация ушла, мы устроились возле постели Марселя и повели разговор, который определил дальнейшую мою судьбу. Марсель и Мерседес молчали. Они спокойно и внимательно слушали, как бы предугадывая заранее мой ответ земляку.

– Дружище, – начал Идальго, – если хочешь, спустимся на минуту и там поговорим, чтобы не мешать больному.

– Дело ваше, – вмешался Марсель, – но если это из-за меня, то напрасно, вы мне не мешаете, напротив…

– Поговорим здесь, – сказал я, – мы все тут свои, Идальго.

– Надо подумать о том, что мы будем делать теперь, когда у нас есть… – запнулся в поисках подходящего слова Идальго, – когда у нас есть… монета. Деньги положены в банк. Твою долю мы поместили на твое имя; тебе остается только сходить туда поставить подпись, и счет открыт. Ты уже знаешь, что тренер взял себе десять процентов, что составляет около двух тысяч долларов. Я получил половину плюс то, что я заработал за выездку. Тебе причитается что-то около десяти тысяч плюс те, что ты заработал в Серрито… Словом, уйма денег. Теперь надо решить, что делать дальше. До большого классического заезда в «Танфоране» остается всего месяц. Записываем Гонсалеса или нет? Вот в чем вопрос.

Откровенно говоря, я об этом еще не думал, считая само собой разумеющимся, что Идальго и мистер Гамбургер продолжают готовить Гонсалеса и что в предстоящем «Гандикапе» мы снова заработаем кучу денег.

Я легкомысленно полагал, что отныне и впредь я буду грести их лопатой. И потому вопрос Идальго застал меня врасплох. Быть может, у него появились какие-то сомнения? На лице Идальго я не мог прочитать ничего, кроме обычного усталого и страдальческого выражения. Говорил он, как всегда, чуть скривив рот, вполголоса, слегка нараспев, словно на что-то беспрерывно жалуясь. Он мял лежавшую на коленях шляпу, то сплющивая ее толстыми неуклюжими пальцами, то разглаживая. Плечи его были опущены. Ничто во внешнем виде Идальго – ни даже новый его костюм с пестрым кричащим галстуком – не обнаруживало победителя, знаменитого жокея, портреты которого появлялись на спортивных страницах всех ежедневных газет и за услугами которого гонялись самые именитые калифорнийские тренеры и владельцы лошадей.

– Но почему все-таки нам не записать его в классический заезд? – с удивлением спросил я. – Есть у него шансы или нет?

Идальго задумался, уставившись с отсутствующим видом куда-то вдаль. Ответил же он не столько на мой вопрос, сколько на то, что внутренне волновало его самого.

– Думаю, что для меня наступил момент, когда я должен мотать отсюда. Домой, конечно. Тут мне больше нечего делать. Кое-какие деньжата у меня есть. Для Чили это очень даже порядочная сумма. Там я буду миллионером. Представляешь, дружище? – сказал он с неописуемой улыбкой на лице. – Для оборванца вроде меня, которому некуда было голову приклонить, эти деньги означают райскую жизнь. Могу делать все, что пожелаю. Каково, а? Кто бы мог подумать? – Он внимательно посмотрел мне в глаза и добавил: – Для себя я решил бесповоротно: возвращаюсь в Чили. Поеду куда-нибудь на север, обзаведусь рыбачьей флотилией. Если же вдруг мне не повезет и снова потребуются деньги – ну что ж, вернусь на скаковую дорожку. Чего я достиг тут, в Штатах? Здешняя жизнь не по мне. Не получаю от нее никакой радости; пусть я буду купаться в золоте, и все равно не перестану чувствовать себя одиноким. Здешние люди мне чужды, они не понимают меня, я не понимаю их. Я для них немой, они для меня покойники. Живу как собака. Мне не хватает земли, не хватает друзей и родных. Поверите ли? Даже чилийских карманников и тех не хватает. Подумать только, что вскоре я буду дома, увижу старых своих приятелей по ипподрому, вволю попью чичи[39], всласть наемся мясных пирожков, полечусь молодым маисом, которым торгуют в парках «Коузиньо» и «Сан-Кристобаль». Да мало ли еще чего! Там, в Чили, люди живут не в пример веселее. А здесь я живу анахоретом, я, который родился, чтобы петь и плясать. Если бы мне было суждено подохнуть здесь, то я наверняка отправился бы в рай…

Слова Идальго настроили меня на грустный лад. То, что он сказал о беспросветной утлости и никчемности здешней своей жизни, относилось в равной мере и ко мне. Во всяком случае, перспектива такой жизни вырисовывалась передо мной реально; да и на что, собственно, могут рассчитывать существа бесхребетные, колеблющиеся, в сущности даже не люди, а пешки, бессознательно повинующиеся непознанным силам? Подобия людей, пусть безвредные, приспособившиеся и даже как будто признанные. Отсюда неозабоченность будущим, легкомысленная безответственность. Будущего здесь не существует: оно в прошлом, ибо равняется настоящему и прожитому. Поэтому время пролетает тут с головокружительной быстротой: встав поутру, люди обнаруживают, что они состарились, и смерть наступает не от сердечного приступа, а от приступа ужаса перед скоротечностью времени. Однако в ту далекую пору мысли о тщете жизни не волновали меня с той силой, с какой они мучили Идальго. Хотя, быть может, я и подозревал, что вокруг, час за часом, ткется паутина, вяжутся все новые и новые ячейки, закрывая возможные выходы. И тем не менее я жил тогда с тупым сознанием человека, уверенного в том, что в случае нужды он сумеет вырваться из самого заколдованного узилища. Меня вовсе не смущало то, что казалось временным и легко преодолимым. Мне было невдомек, что принимаемое годами за паутину легко могло оказаться металлической клеткой, из которой не выйти. Кого-нибудь все это могло навести на серьезные раздумья, но не меня, особенно в те дни.

– …Есть еще одна вещь, – продолжал Идальго, – еще одна очень важная вещь. Думаю, что ты так и не понял, что Гонсалес уже конченая лошадь.

– Конченая? После такой блистательной победы?

– То, что произошло в последний раз, трудно объяснить в двух словах, – сухо заметил Идальго, – тут и везение, и целый ряд других обстоятельств, которые ты со временем, быть может, поймешь. Гонсалес выложился весь без остатка. Потому он и победил. Я тоже. Тебе кажется это смешным, не правда ли? А между тем все было именно так. Если мы будем дальше выезжать Гонсалеса, это съест все наши деньги; мы потеряем не только то, что заработали, но и по уши влезем в долги, задолжаем всем на свете, станем бродить с протянутой рукой. Пострадаем мы, и пострадает конь. В нем очень много от человека, и он понимает все не хуже тебя и меня. Он выиграл во имя родины. Он подорвал свои силы в этом заезде и если не откинул копыта, то только благодаря колоссальному своему мужеству… Но всему есть предел. Еще один заезд вроде последнего, с соперниками более высокого класса, более сильными и молодыми, – и Гонсалес может не выдержать, может рухнуть прямо на финише.

– Не понимаю, Идальго, еще неделю назад ты говорил о нем, как о непобедимом чемпионе.

– Конечно, он чемпион, но чемпионство его в прошлом. У него было даже два периода чемпионства. Но нынче его время прошло. Я это утверждаю потому, что знаю его, знаю досконально. Из последнего заезда он вышел неузнаваемым. Он выдыхается, после четверти мили, он потерял мужество. Конечно, бегать еще он сможет. Сможет даже время от времени выигрывать. Но только чудом, на одном самопожертвовании и с помощью…

– Что же нам делать?

– Я тебе сказал. Лично я возвращаюсь в Чили. А ты поступай как знаешь. Если ты мне веришь, то вовремя остановишься. – И тут он посмотрел на Мерседес, как бы приглашая ее вмешаться.

– Хорошо, – сказал я, – я знаю, что будешь делать ты. Но что станется с Гонсалесом? Что мы с ним будем делать?

Идальго заговорил как-то вдруг очень точно, словно опытный экономист, чего я за ним прежде никогда не замечал.

– Гонсалес выдохся. Если бы мы жили в Чили, то могли бы купить ферму и пустить его на развод. Он мог бы стать отличным производителем. Но мы живем здесь, и если впутаемся в подобное предприятие, то кончим тем, что потеряем все решительно. У нас нет достаточного капитала, мы не знаем среды, да и у меня, например, просто охоты нет. Остаются два выхода: либо продолжать скачки до тех пор, пока кто-нибудь его купит, либо продать немедленно, теперь же, пока он на вершине славы и покупателей хоть отбавляй. Я бы не хотел продолжать скачки, мне жаль Гонсалеса. Он так же быстро покатится вниз, как возвысился. Мне бы не хотелось становиться свидетелем того, как это будет происходить. Я предпочел бы продать его теперь же… когда он в зените славы.

Меня поразило столь четкое и безоговорочное решение Идальго, такое благоразумное и такое непривычное для креола. Он рассуждал здраво и хладнокровно, точно заправский делец. Я же взывал к чувствам: говорил о лошади как о члене семьи, друге, который вытащил нас из нищеты благодаря своему мужеству и великодушию. Мне казалось грешным бросать Гонсалеса, в особенности тут, на чужбине. Разве, живя среди гринго, он не испытывает ту же смертельную тоску и одиночество? Разве он не грустит по креольским лугам, окруженным фикусами, по прозрачным живительным потокам с гор, по проселочным дорогам, обсаженным ежевикой, по которым тянутся волы? Разве он не тоскует по запаху лука на ипподроме, по утреннему туману, развешанному на колючках кустарника, по подернутой сверкающей изморозью земле? А его мечты о красавице кобыле и жеребятах, которые, задрав хвосты, будут носиться по загону, чтобы потом превратиться в скаковых лошадей?.. Нет, было бы большим грехом бросать Гонсалеса на произвол судьбы после того, как он устроил нашу жизнь.

– Возьми его с собой в Чили, – сказал я вдруг, – почему бы тебе не взять его с собой?

Идальго рассмеялся.

– Не валяй дурака. Зачем я буду его брать? Знаешь, во сколько обойдется перевозка?

– Не больше стоимости пассажирского билета.

– Как могу я позволить себе такую трату? Не такой уж я дурак.

– Половину билета оплачиваю я.

– Один черт! Не будь наивным, дружище. Забудь думать о Гонсалесе. Свое назначение он выполнил. Подобно тому, как я свое. У тебя же все впереди. Сколько тебе лет? Двадцать два, двадцать пять? Ты не для такой жизни родился. Пусть скажут присутствующие здесь друзья. Ты должен заняться делом, а не растрачивать себя по пустякам. А для того, чтобы заняться серьезным делом, тебе потребуются деньги, все деньги, которые у тебя есть, и даже больше. А о Гонсалесе можешь не беспокоиться. Кто тебе сказал, что ему будет плохо? Еще очень для многих Гонсалес остается золотоносной жилой. Конечно, не для людей с пониманием… впрочем, на здешних ипподромах в избытке водятся людишки с туго набитой мошной, которые ни бельмеса не смыслят в лошадях, но которые любят ими пофигурять. Им плевать, выигрывает лошадь или нет; им достаточно видеть, свои цвета в паддоке и слышать, как выкрикивают их имена по радио. Мы выгодно продадим Гонсалеса, и тот, кто купит его, сможет дать ему уход получше нашего. И есть Гонсалес будет не так, и заведутся у него доктора и лекарства, а когда он совсем уже не сможет таскать ноги, его переведут на конный завод, и там он заживет, как паша, со своим гаремом из американских кобылиц, станет жрать от пуза, жить в тепле и холе, что твой киноактер, коротать остаток дней среди бассейнов и пальм. Чем не прекрасный финал для Гонсалеса.? Именно такого он и достоин. Подумать только: реализуются самые возвышенные устремления истого жеребчика. Быть может, для человека этого бывает порой и маловато, по для жеребчика лучшего и желать нельзя. Жить в окружении роскошных кобылиц, под небесным шелком, пастись на мягкой мураве, под сенью пышных деревьев, быть отгороженным от вульгарного мира нарядным забором, купаться в подогретой голубой водичке искусственного бассейна, пользоваться раболепными услугами миллионерских конюхов, провожать своих четвероногих детишек до ворот железнодорожной станции, откуда они разъедутся по самым знаменитым скаковым дорожкам штата Кентукки. Разве это не почтенная и не красивая старость? Гонсалес, увенчанный наградами, важный и знаменитый, в окружении прекрасных кобылиц и многочисленного потомства, лишь ржанием высказывающий свою поэтическую тоску по несчастной родине, которая, увы, уже никогда не станет его пристанищем.

– Хорошо, Идальго, хорошо. Ты меня убедил. Но для начала хотелось бы знать, кто его купит?

– Не твоя забота. Я уже договорился с мистером Гамбургером. У него есть покупатели, люди состоятельные, люди добрые и хорошие, которые будут обращаться с Гонсалесом как с наследным принцем.

– Но как поступят они с ним, когда увидят, что скаковая его карьера кончилась?

– Не морочь себе голову, дружище, Гонсалес еще немного побегает и, быть может, даже разок выиграет. Год он протянет… Ну, а затем что может произойти? Не исключено, что его отправят на конный завод на потолстение, к красивой жизни. Гонсалес будет счастлив. Словом, за него не волнуйся.

Так решилась судьба Гонсалеса. Идальго взял с меня слово, что до поры до времени я буду о продаже помалкивать. Чтобы не отпугнуть покупателей, надо было избегать сплетен и пересудов. Успех операции зависел от сохранения тайны.

На следующий день мы с Мерседес отправились попрощаться с Гонсалесом. По дороге обсуждали планы будущей нашей жизни.

– Даю слово, что поступлю в университет и буду…

– А я всерьез займусь балетом, о чем я мечтала всю жизнь.

– В Нью-Йорке?

– Нет, – сказала Мерседес, нежно погладив мне руку. – В Сан-Франциско.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю