Текст книги "Шел старый еврей по Новому Арбату..."
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
– Спасите наши флотские души!
А сухопутные – что с сухопутными будет?..
Сын заканчивал медицинский факультет.
Молодые врачи произносили клятву Асафа га-рофе, Асафа-врача – еврейский вариант клятвы Гиппократа, где присутствуют такие слова:
"Не разглашайте тайн, доверенных вам;
не обходите стороной бедных и нуждающихся;
не выдавайте зло за добро, а добро за зло;
не идите путем колдунов, пользующихся заклинаниями;
не мстите врагу, если он слаб и болен;
да не будет у вас гордыни, не осквернятся самомнением сердца ваши…"
Побывал на церемонии у сына, выслушал клятву Асафа-врача – тут же возник вопрос, каждому и себе:
– Клятва – отчего только у них? Почему прочие обходятся без этого?
"Укрепитесь в силе, не давайте вашим рукам опускаться, да пребудут в вас чистота, верность и правда…"
Ганнон, житель Карфагена…
…купил множество птиц, запер в темном помещении и научил говорить: "Ганнон – бог!" Затем выпустил птиц на волю, чтобы разнесли эту весть по миру, однако на свободе они всё забыли и снова стали чирикать.
В давние времена, к праздникам, на здании Центрального телеграфа вывешивали исполинские портреты вождей. Шагали на Красную площадь колонны демонстрантов, кричали громкоговорители, выжимая возгласы одобрения, смотрели сверху, как оценивали, обладатели вселенской правды, соблазняя мечтами неисполнимыми, ими же отвращая.
"Появился М., – сообщил брат. – Был в Париже у родственников. Какое самое яркое впечатление? Самое яркое: на пляже одна очень хорошенькая девица похлопала его по груди, уважительно сказала: "Мужик‚ ГУЛАГ!"…"
– Что нам за дело до чужого безумия? – отмахнутся недальновидные граждане.
Ответит владеющий опытом:
– Безумие – разве бывает оно чужим? Безумие – оно заразительно.
У каждого народа своя память.
Свои дни радости и горя.
Здесь тоже, раз в году – флаги на окнах и балконах, флаги на машинах, флажки на военных кладбищах, на каждом могильном камне ко дню памяти солдат.
Портретов нет. Нет на домах портретов руководителей партии-правительства, нет их нигде. Парадов тоже нет, разве что пройдут по улицам – дружными полуодетыми рядами – представители иной сексуальной ориентации.
– Господи, – вздохнет старушка с тротуара. – Будто нет у нас иных забот…
Приехав в Израиль, разглядывал по телевизору здешних деятелей, пытался понять, что за люди правят страной. Не разбираясь поначалу в политике, прибегнул к помощи физиогномики, чтобы по чертам лица определить – кто есть кто.
Брал каждого из них, мысленно помещал на здание Центрального телеграфа, в общий портретный ряд. Попадались такие, что приживались в том ряду – не отличить, вызывая сомнения с опасениями, однако не со всяким это происходило, нет, не со всяким, кое-кто топорщился, выделяясь.
Я и теперь не очень разбираюсь в политике: одни говорят, не думая, другие думают, не говоря, и невозможно разобраться, что на пользу себе, что во вред каждому. Но физиогномика пока не подводит.
Первоклассника из Тель-Авива спросили:
– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
– Не знаю, – ответил.
– Быть может, – спросили, – ты будешь политиком, даже министром?
– Нет, политиком быть не смогу.
– Почему?
– Когда говорю неправду, – разъяснил первоклассник, – то смеюсь при этом. Какой из меня политик?..
Побывали в кибуце у товарки Дуси…
…высмотрели возле ее дома малый росток, выкопали с корнями, привезли домой.
Прошли годы, немало лет, и в квартире – джунгли.
Растение разрослось.
Поднялось по стене с моей помощью.
Добралось до второго этажа, улеглось в кресло.
Воздушные корни провисают донизу, змеятся по полу, словно угрожают, подползая.
– Дождешься, – обещают редкие гости. – Ты дождешься. Оплетут и задушат.
– Вы, – отвечаю. – Вы дождетесь.
Отделяется от стебля витой буравчик, растет, раскручиваясь, обращается в прорезной лист. Внуки приносили бабочек всяких выделок и расцветок, усаживали их на листья; они и теперь там, в гуще произрастаний, недостает, разве что, обезьянок на лианах.
Зимой растению холодно в доме, холодно и мне, особенно по ночам, когда снег в горах.
Редко, но выпадает.
В свитере тепло, как в валенке, – всё равно пробирает. Не Сибирь, конечно, но мерзнуть не хочется.
В большой комнате – камин у стены, которому требуется топливо, немало топлива. По осени звонили в нужное место, и привозили дрова кубометрами, которые мы укладывали на балконе, пленкой покрывали от дождей.
Дрова бывали разные, год на год не приходилось. Всё зависело от того, какой лес очищали после пожара, какой сад сводили по старости, чтобы насадить иные деревья.
Привозили сосну с натеками подсохшей смолы-живицы.
Сосна легко разгоралась, постреливая искрами, горела бурно, напоказ, без остатка – только подбрасывай полешко за полешком.
Топили мы и эвкалиптом
Горел он достойно, без излишних восторгов, но ароматы выделял скупо, слабо истекающие, словно держал для себя, не желая расставаться с эфирными маслами.
С ними уходил в печную трубу.
С оливковым деревом бывали трудности.
Оно с трудом разгоралось, оливковое дерево, требуя постоянного внимания, могло погаснуть, своевольное и капризное, напустив дыму до потолка. Да и не хотелось отправлять в топку узловатые скульптурные изделия, поражавшие воображение; одно из них и сейчас у меня, удивляя замысловатостью форм.
Вишенные поленья – лучше не подобрать.
На срезе вскипала смола, густо багровая, лопалась, истекая, наполняла пространство перед камином восхитительным запахом домашней вишневки, настоянной на сахаре, в стеклянной банке под марлей.
Что у меня теперь?
Висит под потолком бездушный кондиционер.
Смолой не вскипает, искрами не постреливает, лишь раскрывает створки и погуживает, ароматами не балуя.
Дрова больше не заказываю, камин не топлю, не сижу возле него, заглядевшись на огонь; желание порой возникает и быстро угасает, подобно масличным поленьям в камине, напустив – вместо дыма – едкой горести на весь дом.
Утверждал знающий человек: "Нет никакой власти над прошлым, кроме забвения".
Но оно почему-то не приходит.
Любил выбрасывать вещи из дома…
…люблю выбрасывать и теперь.
Чтобы не угнетали своим обилием, утесняя жизненное пространство, не лезли нагло в глаза и руки, не пучили шкафы с ящиками – борьба вечная, безнадежная. И самое омерзительное: ты к ним привыкаешь, к этим вещам, ты их вроде не замечаешь, но они за тобой следят, они используют малейшую твою слабину и множатся, множатся, множатся, а ты привыкаешь, привыкаешь, привыкаешь…
Терпеть не могу магазины одежды.
Где на плечиках висят десятки костюмов, – как выбрать тот, который тебе не нужен? Где настойчиво просят пройти в примерочную, и надо почему-то раздеваться, надевать то, без чего можно обойтись, а продавцы польстят равнодушно: "Вам это подходит!.."
Терпеть не мог магазины одежды, терпеть не могу и теперь.
А продуктовые магазины любил – наследие голодного детства, чтобы, не спеша, от прилавка к прилавку, рассматривать изобилие того, что способно напитать человеческое тело. Будоражила воображение и улица со многими ресторанами, в запахах пряностей, – то ощущение притупилось, улетучились и иные предпочтения, а жаль…
Заглянул в Интернет, обнаружил свойства мужчины, обладающего схожим именем.
"В школе Феликс учится неровно, отличается ленцой, хотя способности у него есть. На замечания учителей реагирует болезненно, может вспылить, наговорить дерзостей и затем... расплакаться.
Работу и профессию Феликс ищет престижную и выгодную, дающую быстрый и большой доход. Женится с выгодой, старается, чтобы материальные и иные положительные стороны брака сочетались с красотой и сексуальностью будущей жены.
Тяжело переносит стрессы, может легко спиться".
Не хочется соглашаться с таким определением, добавим взамен свое, выстраданное.
Люди бывают отличимые в толпе и бывают неотличимые. Первым поклон с почтением, последним – безразличие, локоть в бок.
Я был неотличим и даже очень.
Прыгал по тротуару с поднятой рукой, выскакивал на мостовую с опасностью для жизни, но таксисты пренебрегали, просвистывая мимо. Даже те, что тормозили, взглядывали на меня с сомнением, говорили после раздумья:
– Еду в парк…
Когда бывал не один, повторялось то же самое.
Друзья просили:
– Схоронись за углом.
Я хоронился.
Первое такси останавливалось на их призыв.
Распахивались двери.
Я выскакивал из-за угла.
– Еду в парк… – говорил шофер и укатывал за горизонт.
От себя не скроешься, друг мой, лучше себя не будешь.
Меня опасались.
Со мной отказывались ловить такси и с опаской присматривались ко мне на входе в метро.
– Уезжай, – сказали друзья. – Тебе тут не везет. Там будет нормально.
Но здесь уже…
На одной только неделе…
Гвоздь пропорол покрышку у машины.
Кондиционер не пожелал обогревать комнату, зато исправно ее холодил, хотя дело подошло к зиме.
Отказало дистанционное устройство для переключения телевизионных программ.
Телевизор покрылся полосами без особого на то повода; не отстал от прочих и прибор для измерения давления крови, утомившись от частого применения, – как мне без этого прибора?
Встал посреди квартиры, сказал громко, отчетливо, чтобы услышали и приняли к сведению:
– Всё равно нормально.
Дрогнули. Засомневались в своем неповиновении, а утомившийся прибор собрался с силами и показал нормальное давление крови, как у младенца.
Сто двадцать на шестьдесят.
Устыдился, должно быть, заодно польстил.
12.
«…как тебе его работа, друг мой?..»
«…странно. Очень странно. Собрано немало всякого, будто в посмертном сборнике…»
«…он и есть таков. Каждое сочинение – оно посмертное, к завершению деяний, автор уже иной, и работы будут иными, если, конечно, будут…»
На стене, рядом с камином, закреплена продолговатая плата бежевого цвета, – так пожелал Артур из Бейт-Лехема, мы тому не противились.
На плате поместили рисунки внуков наших и внучек, с младенческих их времен.
Больше всего рисунков Даниэлы, пять или шесть; смотрит на нас девочка в цветных нарядах, косички торчком: возле дома, под оранжевыми солнцами, с птицей над головой. И на каждом – на каждом ее рисунке – руки у девочки распахнуты на стороны.
Словно без утайки отдает себя миру, мир принимает в себя.
Злобу можно скрывать до поры до времени.
Доброта – ее не упрячешь.
Даже у птицы, что над головой у девочки, распахнуты на стороны руки-крылья.
* * *
Внуки мои не знают русского языка.
Правнуки не будут знать, так полагаю.
Книги мои не прочитают, в мой мир не войдут – другие не войдут тоже.
Человечество, слушай меня!
Плохому не обучу, человечество!
Попытаюсь, во всяком случае.
Этот сочинитель – это "Я".
"Я" – этот сочинитель, но никто о том не догадывается, никому нет дела.
Как же так? Вот оно, мое "Я", в доставшемся от рождения теле. Вот он, мой надышенный мир – не чей-нибудь. Зачем ему исчезать, миру моего "Я", отличному от прочих?
Я понимаю: закон природы. Но я этого не понимаю!
Восклицаю горячечно, будто убеждаю кого-то:
– Неразумно. Несообразно… Быть такого не должно!
Иду к Стене Плача – вымолить невозможное.
– Две просьбы можно?
– Можно, – отвечают без слов. – Здесь можно.
И я прошу…
Когда не будет меня…
Уже без меня…
Чтобы взлетел с земли мир моего "Я", вознесся в звездные дали с неисчислимой скоростью, выискал планету, не побывавшую в употреблении, заполнил ее собой.
Мой мир на той планете, только мой – никого больше.
И чтобы прилетел неприкаянный странник – душа на распыл, приземлился, тоской занесенный в галактики, – какая на безымянной планете потаенная, какая звенящая нота радости неведомого ему существа!
Чтобы поселился на той планете.
Прижился. Утешился. Душу наполнил мною.
И снова это буду "Я".
* * *
Отвечаешь за тех, кого приручил.
За тех, кого отвадил, тоже отвечаешь.
Которые перестали досаждать – их не воротить.
– Тебе угрожает опасность, – сообщает из-под обложки Гоша-провидец, – жить долго, очень долго, пережить нас и вспоминать каждого. Не лучшее, согласись, занятие на исходе дней. Расплата – она впереди.
Встаю на балконе, встречая.
Встаю, провожая.
Руку поднимаю к приветствию и расставанию.
Чего бы хотелось? Более всего?
Остаться в памяти – тенью на балконе, с рукой, поднятой для встречи, только для встречи…
И снова Жан де Лабрюйер, с которого начинались эти страницы: "Если бы одни из нас умирали, а другие нет, умирать было бы крайне досадно".
На кладбищах, на их могильных памятниках, подсчитываю годы жизни усопших. В биографиях известных людей подсчитываю, а также в сносках, примечаниях-комментариях. Знаю, кого из ушедших обогнал по возрасту, – время было ко мне милосердно, не знаю, кто обгонит меня.
Она приснилась Марку Кипнису, моему другу. Обеспокоенная. Встревоженная.
Моя жена, которой давно нет на свете.
– Идем, – заторопилась. – Надо спасать.
– Кого?
– Найдем кого.
Шли, не зная куда.
Высматривали, не зная кого.
Не могли обнаружить.
Голову клонила на плечо. Слезы лила.
– Не спасли. Мы его не спасли…
– Но старались. Мы же старались.
Плакала, утешения не принимая.
И сны имеют пределы.
* * *
Мой телефон – в заднем кармане брюк.
Хожу с ним.
Живу с ним.
Присел на спинку кресла, придавил его наборные кнопки – высветился номер.
К-3-43-73.
Номер телефона нашей перенаселенной квартиры.
– Надо же, – подумал. – Давно маме не звонил…
С мамами у нас нехватка, мама – ее многим недостает.
В опустевшем жилище, затхлом и пыльном, где отемневшие побелки на стенах от шкафа, картин и семейных фотографий, где выветрились запахи постояльцев и сиротились по углам оставленные за ненадобностью книги, увидел поручни на коридорной стене.
Жили в квартире старые люди, по этим поручням можно проследить их замедленные передвижения на кухню, в ванную и туалет.
Старики – с пространством не в ладу, не в ладу со временем.
Какая нынче неделя? Год какой? И мама отвечала отцу, когда строил планы на завтрашний день:
– До завтра надо еще дожить.
Папа отвечал, когда беспокоилась о его здоровье:
– Что ты волнуешься? Молодым я уже не умру.
Была у него операция. Велели: сидеть – не двигаться‚ повезли на каталке в палату. "Стоп!" – сказал в коридоре‚ встал, пошел в туалет. "Ты что делаешь?!" – закричал я. Даже не ответил. Сделал свое дело‚ сел в каталку – повезли дальше.
– Как здоровье? – интересовались.
– До смерти хватит.
Был у него инфаркт, снова велели не двигаться. Наутро поднялся с кровати, и это был конец.
Племянница вспоминала: "Он был хорош собою. Всю жизнь. В гробу лежал – красавец".
Мама оставалась без него одиннадцать месяцев.
Прожили вместе пятьдесят два года, похоронены в одной ограде на Востряковском кладбище.
Брат написал из Москвы:
"Это‚ наверно‚ возрастное, но мне часто снится девятая квартира и ее жильцы‚ вплоть до бабушки. И, конечно‚ родители. Но даже во сне я понимаю, что им очень много лет‚ и такого не может быть..."
* * *
Сказано неспроста: "Жизнь кончается, чтобы уступить место другому". Но человек, который живет долго, неспешно, в расчете на многолетие, не совершает ли это за счет страдальца, которому недостанет вдохов-выдохов? И если оно так, справедливо ли это ради усреднения возрастных данных?
Среднестатистические тоже хотят жить.
На подмосковном кладбище углядел надпись на камне, трогательно огорчительную:
Пройдя сквозь всю войну,
Теперь погибла ты, как воин.
Прощай, любимая моя,
Я, муж твой Коля.
И от руки, на листе тетрадном, придавленном камушком:
"И сын твой Петя"…
Что бы я упустил, не появившись на свет?
О чем бы пожалел, неузнанном, неиспытанном, неиспробованном?
Всего не перечислить.
Лев Шестов, философ:
"…не могу себе представить, чтоб нелепость владычествовала над тем чудом, которое называется человеком, живым, думающим, чувствующим существом. А в таком случае – смерть снова наш шанс, и бояться ее не приходится…"
Была у меня голодовка, когда не выпускали из Союза.
Двенадцать дней.
Днями знобило – не мог согреться. Ночами снился свекольник со сметаной и вареники с вишнями, любимое блюдо. Обоняние развилось чрезвычайное: с балкона унюхал запах подгоревшей гречневой каши из дома напротив.
Дни без еды закончились. При небольшом своем весе потерял девять килограммов и тогда только понял, зачем человеку даны ягодицы.
Они настолько опали, что не мог лежать на проступивших костях, – к ночи подкладывал подушечку.
– Дедушка, – спрашивает теперь внучка, которая родилась в Израиле, – зачем ты голодал?
– Чтобы увидеть тебя.
К чему это воспоминание?
Перед голодовкой отправился в Тимирязевский парк, долго ходил по аллеям, себя наставляя – пройти достойно те двенадцать дней.
Так оно и со смертью: как бы войти в нее достойно, осознанно, познать себя в великом испытании – если, конечно, удастся.
* * *
Вот и дожил до такого возраста, вот и дожил.
– Ты, – говорят, – ключ изнутри вынимай. Когда один в квартире. Мало ли что, – говорят, – мало ли что…
Живем дальше.
Старимся больше.
Как далеко занесло в будущее!
Отчего же ощущаешь порой, что моложе самого себя, значительно моложе? Отчего привыкаешь к тому, что живешь себе и живешь, – как отвыкнуть от этого?..
Он входил в комнату, наш сын, руки за спину, говорил, потупив глаза, уложив ресницы на щеки:
– Мешаю работать.
Дела на этом заканчивались – не устоять. Начиналась игра.
Не знаю, кто больше увлекался – он или я.
Тешился потом с внуками. Рассчитываю на правнуков, если дождусь.
А они укоряют.
Эти, которые вокруг:
– Ты карнавальный. Ты игровой. Жизнь провел в вымыслах.
Да, карнавальный, да, игровой, – остаться бы таким на исходе дней, не обмишуриться.
И пусть скажут на входе, иного не заслужил:
– Наигрался, дружок? Заходи. Тебя заждались.
P.S.
Фекла Тимофеевна Щербакова.
Няня моя.
Няня Куня.
Мы ей, неграмотной, письма писали в деревню. Под диктовку. На тетрадных листах в косую линеечку. Каждое заканчивалось одинаково: "На этом с вами прощаюсь и заочно крепко целую".
Словами Феклы Тимофеевны из далекого далека – буквы не прибавив, не убавив запятой – завершим эти страницы.
Иерусалим, осень 2011 – осень 2013
ШЕЛ СТАРЫЙ ЕВРЕЙ ПО НОВОМУ АРБАТУ
…из отстоя памяти
Память – она многолика.
Память – она заполнена не только событиями прошлого, местами перехоженными, разговорами заполночь; память – в написанном, напечатанном, задуманном и неисполненном, запрятанная в листках и блокнотах, обреченных на выброс.
Захотелось вдруг – почему бы и нет? – собрать воедино ощущения с побуждениями давних лет, сгинувшие за ненадобностью, вторичным сырьем ушедшие в переработку, а то и в мусор, подобно давним рассказам сочинителя, которые не пробились на журнальные страницы. Кто тогда догадывался, что в нескорые времена запретное перестанет быть запретным и окажется излишним?..
Вот тебе история, читатель, из отстоя полувековой давности, собранная из многих осколышей, что не умаляет ее достоверности, – подобно мозаичному панно из кусочков смальты или сумме чисел, образованной из разных слагаемых.
Нужно ли это кому-нибудь, кроме автора?
Поди знай.
«Помнить – вот путь к спасению».
Рабби Нахман из Брацлава.
Глава первая
ПЕТУХ НА НИТОЧКЕ
"Что до меня, то мой долг передавать всё, что
рассказывают, но, конечно, верить всему я не обязан. И
этому правилу я буду следовать в моем историческом
повествовании".
Геродот, греческий историк.
Пятый век до новой эры
1
Как оно началось?
Началось оно таким образом.
Штрудель пришел на рынок…
…прицениться к винограду с инжиром…
…и на прилавке увидел живого петуха.
– Сколько стоит? – спросил без интереса.
Продавец выглядел по-восточному: в чалме и шелковом халате, на ногах остроносые туфли, украшенные золоченой нитью. Руки холеные, ногти ухоженные, борода выкрашена хной, на шее позванивало, приманивая покупателей, ожерелье из серебряных монет. Персиянин, не иначе, из Шираза, индийский маг из Хайдарабада, заклинатель змей из Куала-Лумпура, толкователь знамений с Соломоновых островов – всякое допустимо.
Со взглядом, между прочим, мыслителя.
С телом евнуха.
Углядел возможного покупателя, вскинул приветственно руки, выказав на перстне крупный камень, что отблескивал тлеющим багровым таинством. Поэтами воспетый, ясновидцами почитаемый камень карбункул, отводящий руку неприятеля, останавливающий кровотечения, воспламеняющий страсти и излечивающий от бесплодия, который приличествует заклинателю змей из Куала-Лумпура.
Заговорил вкрадчиво, поглаживая завитую колечками бороду:
– О, доблестный незнакомец! Пусть голова твоя не седеет, пусть твой конь будет резвым и победоносным, пусть твой меч будет смертельным для врага, а жизнь твоя долгой!
Добавил без утайки, потакая корыстным вожделениям:
– Позволь себя заманить, незнакомец.
– Позволяю, – разрешил Штрудель.
– Премного благодарен. Такое не часто случается. А потому следует поспешить, пока не укроет лица наши покрывало земли.
Цокнул языком, повел томным взором под насурьмленными бровями, прокричал тоненьким голоском скопца из султанских покоев:
– Это такой петух! Это особый петух! Кавалер ордена Золотого Гребешка Первой степени! Купи, незнакомец, не прогадаешь.
По виду это был обычный петух. Каких тысячи.
Глаз снулый. Гребешок линялый. Раскраска блеклая. Шпоры на ногах обвисли. Таких только и продавать за излишеством куриного поголовья. От таких только избавляться.
Жрать да несушек топтать: весь его интерес.
– Что он умеет?
– Всё! Если понравишься, незнакомец. Просьбы без исполнения не окажутся.
– Я понравлюсь, – пообещал Штрудель, приобрел петуха за немалые деньги, а персиянин из Шираза, толкователь знамений с Соломоновых островов продекламировал со скрытым от покупателя смыслом:
Тесна мне бытия печальная темница, –
О, если б дверь найти, что к вечности ведет!..
Договорил с почтением:
– Омар ибн Ибрахим ал-Хайями, не кто-нибудь. Да будет Аллах к нему милосерден!
Прекратил дозволенные речи, отвесил учтивый поклон и взвихрился пылевой струйкой на ветру, вызвонив монетами прощальный серебристый аккорд.
2
В коммерции, как известно, требуются два дурака: один продает, другой покупает. В этом случае дурак был один.
Пришли домой.
Петух склевал зернышко, попил воду из блюдца и утомленно прикрыл глаза, ничем не проявив свои исключительные способности.
– Имей в виду, – пригрозил Штрудель. – Если не удивишь, тут же попадешь в бульон. С клецками или вермишелью. На выбор.
Кавалер ордена Золотого Гребешка приподнял веко, сказал нехотя:
– Нефролепис – птерис – хамеропсис – трахикарпус…
Голос сиплый, застуженный на ветру. Не прокричать кукареку на высокой ноте, не возвестить заливисто рассветный час: за что только деньги уплачены?
Штрудель пошел в ванную и увидел, что кран уже не течет. Капало неделю – и перестало.
– Твоя работа?
Петух не ответил.
– Сколько я должен? Как слесарю-водопроводчику?
Только глазом повел: мол, рассчитаемся при случае. Переступил с ноги на ногу, произнес задумчиво, мотнув линялым гребешком:
– "Как трогательно, как чудесно видеть крокодила, делающего себе гнездо и несущего яйца, подобно курице! Как трогательно, как чудесно видеть маленькое чудовище, вылезающее из скорлупы, подобно цыпленку!.."
– Это что? – удивился Штрудель.
– Ф. Р. де Шатобриан. Девятнадцатый век. Почитываем на досуге.
Мужчину это уязвило.
Представитель рода человеческого не остался в долгу:
– Как трогательно, как чудесно видеть курицу, привольно разлегшуюся на блюде в окружении соусов и гарниров! Как трогательно, как чудесно видеть цыпленка в хрустящей корочке, к матери прильнувшего!..
– Ты мне цыплят не тронь, – насупился кавалер ордена Золотого Гребешка. – Не от тебя дети.
И кран в ванной снова потёк.
Это оказался отходчивый петух, который зла не держал. А если держал, то не на всех.
– Закрой глаза, – приказал.
Штрудель закрыл.
– Нефролепис – птерис… Теперь открывай.
Посреди комнаты громоздился стол-великан под узорчатой камчатной скатертью, которого у Штруделя сроду не было. Россыпь тарелок на нем с обилием снеди, сдобренной шафраном, базиликом и кориандром. Фрикадель из телятины, фрикасе а-ля натюрель, пулярка с брусничным вареньем, бекасы жаренные – соус пикант, жульен в кокотнице, сыры со слезой, икра зернистая, икра паюсная, мусс, шербет, суфле-бланманже, каперсы и пикули.
Возле тарелок высились бутылки амброзии из царских погребов, заросшие пылью от долгого хранения. В чашах для омовения рук призывно колыхались лепестки роз. Тлели в курильницах разнодушистые благовония, ублажая ароматами. Звучала музыка – лютни, тимпаны со свирелями, способствуя поглощению и усвоению пищи. Прочее разное, к сибаритству склоняющее.
Всего оказалось в избытке: ни пропить, ни проесть.
– Не слышу рукоплесканий, – сказал петух.
Штрудель уселся за стол, спросил с почтением:
– Ты пришелец?
– Все мы пришельцы, – ответил. – Я для тебя, ты для другого.
Шаркнул ножкой, щепетильному обращению обучен, поинтересовался с врожденной утонченностью:
– Что наливать? Амонтильадо, Шамбертен бургундский? А может, подогретый Кло де Вужо?
Штрудель подумал: "Мне бы теперь водочки…", но вслух о том не сказал.
– Водку не держим, – сообщил петух, и они принялись за трапезу.
Поели.
Попили.
Припозднились в усладе сердец.
Осушили напоследок бокалы с неизгладимым послевкусием: Сотерн, Кларет, Шато-Латур, и Штрудель переполнился восторженным благодушием:
– Гуляем, Петя... Дай я тебя обниму!
– Попрошу без фамильярностей – ответил петух, и Штруделя перенесло на кровать, под одеяло, где он с готовностью отошел ко сну.
3
Ночью запели боепризывные трубы, громовой петушиный клич призвал на подвиг:
– Просыпайтесь, ваше высочество! Облекитесь в доспехи: час славы настал! Вам предстоит проиграть сражение и войти в историю.
Штрудель оторвал голову от подушки:
– Это ты кому?
– Это не тебе. Спи дальше.
– Отвечай, – приказал, – и немедленно! А то на сковородку. В сухарной корочке. Это. Ты. Кому?
Петух ответил небрежно:
– Семилетняя война. Принц Вильгельм, герцог Кемберленский. Достославные страницы истории: расступитесь народы, вот шествует герой!
Штрудель спросил осторожно:
– Семилетняя – она когда? И кто на кого?
Глаз пощурил на невежу, чем устыдил. Походя склевал зернышко. Высказал нравоучение:
– Не обижайся, да не обижен будешь.
Но сон уже покинул мужчину.
– Знаешь, – сказал доверительно, – я не проигрывал сражений. Ни разу в жизни. И не выигрывал. Тоже ни разу. Годы, вроде, битком набитые, сундуком у запасливой бабки, а припомнить нечего. Как у тебя с этим? Выигрывал или проигрывал?
Тот фыркнул с небрежением:
– Что я, петух боеохочий, особо драчливый, коему в баталиях место?
На этот раз Штрудель не попросил разъяснений, дабы снова не устыдиться.
– Мы не для петушиных кровопусканий, – гордо заявил кавалер ордена Золотого Гребешка. – Мы для иных свершений. Спи давай.
Попробуй заснуть при таких чудесах.
– Расскажи о себе.
– Еще не время.
– Расскажи что-нибудь.
Подумал. Яростно порылся под крылом. Изловил кого-то. Смерти предал.
– Известно тебе, как царь спит с царицей?
– Нет. Неизвестно.
– Берут под руки царя, кладут на перину. Берут под руки царицу, кладут туда же. Далее как у петуха с курицей.
Штрудель обдумал сказанное, попросил затаенно:
– Вопрос задам. Можно?
– Задавай.
– Я так полагаю: к старости у мужчины сначала пропадает желание, а уж потом никнут возможности. Как с этим у петухов?
– У петухов ничто не никнет. Ни желание, ни возможности.
Разъяснил несведущему:
– Мы, петухи, особо удачливы в сношениях и столь же привередливы. Разрешаем обожать себя безоглядно, но отвечаем не каждой встречной, отнюдь не каждой. Наше неизбывное правило: отдай всё – и получишь сполна.
– Сполна? – подивился.
– Сполна, Штрудель.
Помолчал. Переступил с ноги на ногу.
– Думаешь, отчего лошадь скачет? Кнута боится? Ей этого хочется, лошади, скакать наперегонки с ветрами. Птица – отчего поет? Тебя порадовать? Ей надо выслушать себя, всякой птице, ей от этого радостно. Петух топчет курицу, предаваясь любовным занятиям, – для чего? Чтобы курятина у тебя не переводилась? Петуху это по нраву.
Добавил с укоризной:
– Одинокий мужчина – это преступление, Штрудель. Даже очень, очень пожилой, когда столько вокруг неустроенных женщин.
Штрудель застеснялся, порозовел от волнения, выдавил сокровенное, волнующее немолодого мужчину:
– Не можешь ли ты…
– Могу.
– Еще не спросил…
– Уже ответил. Спать, Штрудель!
И он провалился в глубокий сон.
4
Явился в ночи – во всем великолепии – кавалер ордена Золотого Гребешка Первой степени. Запахнулся в тогу, увлек под виноградные лозы платоновской Академии, произнес сентенцию:
– Петухи, Штрудель, взлетают на крыши, петухам с крыши виднее. Вас выгнали из рая, лишили поэзии, и человек перешел на прозу. Одиночки, лишь одиночки пробиваются к райским кущам, где поэзия еще теплится. Поэтому говорят с восторгом: ах, какое трепещущее поэтическое существо! И никто не скажет: ах, Штрудель! Какая возвышенная прозаическая натура!
– Ну почему же… – возразил Штрудель в утехах сна. – Я хоть и не поэт, но придумал за жизнь одну рифму.
– Перестань! Твоя рифма меня травмирует.
– Меня тоже. "Бежал по лесу заяц, отъявленный мерзавец…"
– Сейчас отключусь, Штрудель.
И выпал из сновидения…
Утро подступило не скоро.
Может, с рассветом. А может, через неделю.
Штрудель лежал под узорчатым балдахином, вытканным червленой нитью, на благоуханном ложе размером с баскетбольную площадку. Атласное одеяло покрывало тело, умащенное мирровым маслом, на голове высился остроконечный колпак с кисточкой, на полу ожидали сафьяновые тапочки с меховой опушкой, возле кровати лежало опахало, пока без применения.
Виссон и пурпур. Сапфир и хризолит. Сандал, благовонный нард, пахучая смирна из королевства Шампаа.
Приоткрыл глаза и увидел расписных ангелов, которые вздымали трубы на высоченном потолке. По стенам раскинулись в неге пышногрудые сильфиды в прозрачных одеяниях, обольстительные, словно в серале. Возле пышного ложа висел гобелен четырнадцатого века: Баязид Первый Молниеносный, турецкий султан на коне, перед строем янычар. В дверях опочивальни застыл, ожидая пробуждения, личный камердинер: атласный камзол цвета бордо с золотой канителью по обшлагам, панталоны в обтяжку, серебряные пряжки у колен. Словно сам Джордж Брайан Браммел, лондонский гусар-повеса, первый на свете денди, занял с охотой почетную должность, изготовившись к ублажению властелина.
Усмотрел трепетание век, почтительно склонился над ложем:
– Не почесать ли барину пятки?
Петух скривился от отвращения:
– Ты же не в той эпохе, идиот! Исчезни!
Джордж Брайан Браммел исчез.
– Это что?.. – прошептал в потрясении владелец однокомнатной квартиры с совмещенным санузлом.
Кавалер ордена Золотого Гребешка возлежал на оттоманке, попыхивая душистой пахитоской. Наушники на голове. В наушниках музыка.
Ответил с достоинством:
– Вивальди. Си минор. Концерт для виолончели, струнных и чембало. К увлажнению души.