Текст книги "Шел старый еврей по Новому Арбату..."
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Мы ссорились. Мы могли позволить себе такую роскошь, чтобы ссориться даже в дни рождений. А наутро мирились:
– Давай сегодня считать день рождения.
Она была одного роста со мной, и я разрешил ей надевать туфли на высоких каблуках. И еще я носил ее на руках. Немного, правда, но носил. Ну так что? Важен принцип, а не расстояние.
Сколько себя помню, я никогда никому не завидовал. Только людям высокого роста.
Особенно я завидовал им, когда мы, студенты, попали в военные лагеря. Ты идешь самым последним, на ногах пудовые сапоги с портянками, на голове пилотка по уши, а тащишь то же самое, что и первый: винтовку, магазин с патронами, скатку шинели, саперную лопатку, противогаз. Для высоких надо делать огромные винтовки, тяжеленные скатки, неподъемные противогазы, – иначе где же справедливость?
Первые дни в лагерях мы, маленькие, торжествовали.
Рядом с нами, позади нас, самым последним, за ним никого уже не было – шагал высоченный баскетболист Женя Фомин. Мы гордо маршировали в баню, и весь народ видел, что за нами есть еще человек, который глотает пыль. А он, несчастный, брёл позади всех в галифе и тапочках, тесемки от галифе волочились по земле, потому что на складе не нашлось сапог сорок седьмого размера.
Потом ему прислали сапоги из округа, и эту пыль стали глотать мы. Вся пыль отделения, взвода, роты, батальона принадлежала нам, последним, и если передние гордо смотрели по сторонам, любовались природой и самими собой, то мы шли в густом тумане и как чуда ждали команды "Кругом, марш!".
Как мне хотелось тогда стать большим!..
Если бы я стал большим, то нагибал бы голову, входя в любую дверь. Я это могу делать и теперь, но теперь это не доставляет мне удовольствия.
Если бы я стал большим, то обязательно сделался бы сильным. Как приятно, наверно, схватить противника и бросить его на землю. А маленькому противника не поднять, а если поднять, как следует не бросить.
И еще я терпеть не мог, когда уверяли, будто большие люди добродушны. Легко быть добродушным – ведь ты сильнее всех и тебе ничто не грозит. Но если маленький остается добродушным, несмотря на опасности, которые его подстерегают, так это подвиг, явление высокого человеческого духа.
И тогда в отместку большим я создал стройную систему мирового развития, в которой маленькие – и только маленькие – были двигателями прогресса.
Когда силачи ворочали огромные глыбы и не помышляли о механизации, маленькие волей-неволей задумывались над тем, как же поднять эти проклятые грузы с малыми силами, и в результате создали рычаг, лебедку и систему блоков (изобретатель Архимед, рост сто шестьдесят два сантиметра).
Когда большие весело резвились на марафонских дистанциях, запыхавшийся от бега маленький в порыве отчаяния изобрел колесо. Вскоре большие носились на велосипедах и самокатах, хвастаясь силой и выносливостью в много-дневных пробегах, а маленькие уже стояли у чертежных досок и создавали паровоз (изобретатель Стефенсон, рост сто пятьдесят восемь сантиметров).
Когда большие праздновали победу в кулачном бою, маленькие вытирали разбитые носы и, плача от бессилия, изобретали сабли, шпаги, ружья, пушки и самолеты (изобретатели братья Райт, один мельче другого). Вскоре большие кололи маленьких шпагами, рубили саблями, стреляли в них из ружей и пушек, бомбили с самолетов, а они зализывали раны и придумывали щиты, кольчуги, окопы полного профиля и противовоздушную оборону.
Но большие надевали на себя кольчуги, брали в руки щиты, залезали в окопы полного профиля, и маленьким не оставалось ничего другого, как придумывать перевязочные средства, восстановительную хирургию, лечение открытых и закрытых переломов и зубное протезирование.
Что бы ни придумали маленькие, всё шло на пользу большим. Они делали зарядку, пили томатный сок, у них улучшились санитарные условия, заработала сеть оздоровительных учреждений, появился научно обоснованный рацион питания, и, как результат этого, у больших резко сократилась смертность.
На этом я остановился. Маленькие могли, конечно, создать бессмертного человека, но мне не очень этого хотелось.
P.S.
Выросли мои дети.
Вымахали внуки, на голову выше дедушки.
Но всё остается по-прежнему: я для них большой, хоть и смотрю снизу вверх, они для меня маленькие.
Самый большой человек на свете – это я.
Больше меня нет никого.
Живу на скорости…
…когда сижу, я бегу, сам себя обгоняю.
Стою – не устоять, лежу – не улежать, будто велено от рождения:
– Не застаивайся, парень. Дуй в паруса, дуй что есть силы! И не будет у тебя безветрия.
Потому и дую. Надсаживаюсь. Пока легкие набирают воздух.
Шустрый у вас дедушка.
Гоша, мой незабвенный герой, поучает по-дружески из-под обложки:
– Скорость не важна по жизни, важно ускорение. Первым ухожу от светофора, всегда первым: они еще не шелохнулись, а я вон уже где! Пускай потом пыжатся, догоняют-обгоняют, – я же никуда не спешу. И ты не спеши. Никогда. Нигде. Нет на свете того, что требовало бы твоей спешки. В нашей профессии это смерть.
– А к женщине?
– К женщине – непременно.
Учусь жить неспешно по завету Гоши.
Только плохо у меня выходит – без спешки. А точнее, не выходит совсем.
Но вот…
В один из дней…
Сидели на балконе. Оттаивали на солнце от холодов. Увидели вдруг невозможное.
Хамелеон пересекал наш балкон. Неспешно переставлял ноги, словно у себя дома.
Он двигался по плиткам пола, сероватый оттенком, крутил глазом, мир оглядывая, огибал цветочные горшки – мы шли рядом, любопытствовали.
Балкон большой, путь для тихохода немалый.
Подивился на кадку с масличным деревом и оливками на нем. Обошел стороной кактус, чтобы не пораниться о страшные иглы. Засмотрелся на буйство петуний – или нам показалось? Остановился возле пористого камня, который я притащил с гор, выбросил молниеносно язык, подловил на него мушку – двинулся дальше.
Балкон закончился.
Уткнулся в бортик, перебрался через него, ушел по стене, заросшей побегами, нежно среди них зазеленел.
И тогда я решил, привычный к вымыслам, что хамелеон обитал в доме по соседству, в тепле и сытости, а хозяева с затаенной гордостью показывали его гостям. У всех, мол, примитивные собаки с кошками, у них – Веспасиан в клетке, который стоит немалых денег.
Воспользовался оплошностью хозяев, пренебрег покоем и отправился в неизвестность, сам себе голова. А на свободе – кошки с помоек, несговорчивые, ободранные в боях, для которых сущая безделица придавить лапой пришельца.
На свободе – прочие опасности.
У хамелеона нет иголок, как у дикобраза. Природа не снабдила его чернильным мешком каракатицы, чтобы улизнуть от врага в непроницаемом облаке, не позволила даже, подобно скунсу, брызнуть струей с отвратительным запахом, – как же такому уберечься?
Как уберечься тому, кто не скунс-каракатица?..
Прошло немалое время, и показали по телевизору хамелеона с острова Мадагаскара, где засушливо весь почти год.
Девять месяцев его зародыш проводит в яйце под землей, затем вылупляется на свет Божий – крохотный, уязвимый, которого легко заглотать.
Ему, этому хамелеону, выделен короткий срок жизни.
Он, этот хамелеон, должен быстро возмужать к периоду дождей, разыскать в зарослях себе подобную, спариться с ней, чтобы отложила яйца, и умереть молодым – вместе с ней.
Час жизни как день.
День как месяц.
Два-три месяца – вся жизнь.
Будто и ему повелели от рождения:
– Дуй в паруса, парень, дуй изо всей силы! Проточная вода не зацветает.
И тогда я понял: хамелеон на моем балконе – он с Мадагаскара.
Когда жизнь коротка, нет времени на сомнения.
Что ему неизвестность с кошками и прочим зверьем, если выделен месяц на всё про всё, и следует прожить его быстро, наполнено и отважно.
Найти себе подобную в этом мире.
Спариться с ней.
И умереть молодым.
Когда отцветают растения в горшках…
…подсыхают и их листья.
Стоило бы наполнить горшки свежей землей, подсадить новые саженцы, стоило бы, еще как стоило, – даю шанс этим, подсохшим.
Мне дали, выпустив в жизнь, даю им и я.
Их устремления – мои устремления.
Их жажда – моя жажда, разом пересохшее горло.
Спешу с поливом, выдергиваю сорняки, поглядываю в ожидании, и они прорастают через месяцы. Набирают силу и распускают бутоны. С пестиками и тычинками, как положено, словно несказанно рады второму рождению.
Может, и мы прорастем заново – дайте только срок…
Я появился на свет в родовспомогательном заведении имени Григория Львовича Грауэрмана: Большая Молчановка, возле Арбатской площади.
Бегал в школу по этой улице.
Проходил мимо в институт и на работу.
Стоял, задрав голову к окнам, высматривал жену с новорожденным сыном.
Улетел от Большой Молчановки в дальние края – обживать иные пространства.
Вот бы им в родильном доме остеречь младенца:
– Жизнь настораживает, парень.
Вот бы им, акушерам с гинекологами, разъяснить несмышленышу:
– Ты – внутри ситуации, не промахнись.
Не остерегли, не разъяснили, на восьмой день вынесли в ненадеванный мир.
Как одолжили на время и заберут в означенный срок.
Что к этому добавить?
Когда я родился, мир был моложе на мой теперешний возраст.
Был ли он хуже до моего рождения?
Не знаю. Не уверен. Прежде не жил.
Стал ли лучше с моим появлением?
Этого тоже не знаю.
И тогда я решил собрать выпускников родовспомогательного заведения, явившихся на свет ненароком, в один день со мной. Чтобы выяснить, наконец, что мы привнесли в этот мир.
Даже сочинил в предвкушении:
"И вот мы встречаемся.
День назначен и назначено место.
Ресторан "Прага", банкетный зал на тридцать человек. Придет сорок – поместится сорок. Придет пятьдесят – поместится пятьдесят. Лишь бы пришли.
Тихо.
Никого пока нет.
Входит пожилая официантка, на меня не смотрит.
– Как будем накрывать?
– Как хотите.
– Как захочу я, так не захотите вы.
– Почему?
– Потому что, – вздыхает. – Так как будем накрывать? Сколько с души?
– Смотря какие души придут, – улыбаюсь. – Это я скажу вам потом.
– Это вы мне скажете сейчас.
Я перестаю улыбаться. Я сдаюсь. Она материально ответственное лицо, я – морально: общего языка мы не найдем.
– Не беспокойтесь, – говорю, – у меня есть деньги. И не убегу: это я обещаю.
– Это я обещаю, – отвечает она мудро и печально.
Мудро – потому что от нее никто еще не убегал. Печально – потому что пытались…"
Вот и всё.
Больше ничего не сочинил, не получилось.
Оттого и не выяснил: стало ли лучше с нашим появлением?
Да и какая теперь разница? Заполонили мир другие: им жить, им и выяснять.
– Ой, – говорят, – у тебя пятнышки на руке. Где так загрязнился?
– Это не грязь, – отвечаю. – Это старость.
Которая дана на додумывание.
Куда нас только ни заносило…
…где только ни высевали слова свои!
Сижу перед компьютером, путаюсь в его командах.
Потаённое слово рвется на волю, утешающее, восхищающее, тревожащее, но я молчу, тюкаю пальцем по клавишам, и оно проявляется на экране – не высказанным, не услышанным.
Беззвучное слово сродни недвижному бегу.
Выскакивает на экран паучок, шустрый, крохотный, деловито снует по строкам, как оценивает сюжет, замирает в верхнем левом углу, где помечено "Мой дом".
Мой дом – его дом.
Не начнет ли ткать паутину? Не уловит ли в сети букву-букашку?
Как ему без добычи?
Как мне без буквы?
Подвожу стрелку к нему, "мышкой" подаю команду, чтобы проявилось через Microsoft нечто сокровенное, быт членистоногого и его предпочтения, старательно упрятанные от постороннего взора.
Домысливать – такая сладость!
А паучок пригрелся на экране, в верхнем его углу, погрузился в паучьи дрёмы, на меня не обращая внимания, на никчемное мое занятие, прерванное нежелательным вторжением.
Мне не обидно. Мне занимательно, и потому продолжаю.
В кухонном шкафу, под раковиной, две дверцы.
Закрываются плотно, достаточно плотно, но проглядывает просвет сверху донизу, через который проникает внутрь слабая, очень слабая бледнота.
В шкафу живет малая, какая-никакая букашка неизвестного мне наименования.
Букашка – и всё.
Еды ей хватает, мест для прогулок тоже, но темновато во всякое время дня, тягостно оттого и тоскливо – так полагаю.
И всё же…
Выпадает такой момент в полдень, малый его миг, когда солнечный луч из окна пробивается через просвет между дверцами, привольно укладывается на полку. И лишь в это мгновение, необходимое для существования, покой нисходит на нее, восторг и ликование заполняют сердце букашки, которой не подобрать названия.
Можно понежиться в луче света, разглядеть саму себя, какую-никакую, даже позагорать, перемещаясь вместе со светом до полного его исчезновения, – но это уже не о букашке, это уже не о ней.
Странное дело!
Лето здесь долгое, жгучее, порой нестерпимое, но подходит зима, и начинаешь вновь тосковать по ясному небу, радоваться всякому лучу, что пробивается через прогал в облаках.
Даже к старости – всплески в душе в этот миг.
Какое-никакое ликование.
Наш сын принял решение…
… еще в младенческие годы.
– Когда вырасту, – пообещал, – стану сначала клоуном, потом матросом, а затем всю жизнь буду работать дворником.
– Почему дворником? – удивлялись вокруг.
– Встаешь раньше других, подметаешь улицу, находишь всякие колесики, пуговки, коробочки. А иначе ничего не найдешь, дворник себе забирает.
Профессия наша – сродни дворнику.
Подобрать, пока другие не опередили.
Подобрал запись восемнадцатого века, из дневника неуемного путешественника: "Множество народов я видел, которые не так живут, как мы… Видел людей разумных, видел и глупых, везде я нашел человека, дикого же – нигде, и признаюсь, что дичее себя не находил".
Крикнуть бы из окна:
– В танк желаю! В танк! Подайте мне танк!..
– Зачем он тебе?
Ответить обстоятельно:
– Залезть внутрь. Люк задраить. Броня вокруг – и ни-ко-го…
К упрямому не придет мудрость, а потому снова в крик:
– В танк желаю! В танк! В отдаленность с неподступностью!..
Но приближается очередной день уборки. Опускается подъемный мост, хочешь – не хочешь. Начинаются нежелательные вторжения сквозь ограды, рвы, капониры.
Побывала женщина лет под пятьдесят, спорая, ухватистая, своенравная. Облачалась в шорты, загоняла в комнату под крышей, чтобы не мешал, гремела, стучала, яростно оттирала пыль, которой не было.
– Плохое одолевать, – говаривала, – хорошее продлевать.
У нее были мускулистые ноги, открытые до потайной складочки‚ и девичья беспокойная грудь под продувной майкой, что бередило чувства пожилого работодателя.
Сидел по уши в чистоте, даже удивительно, поднимал подъемный мост до следующего ее появления, – сказала без обиняков:
– У тебя, дедушка, скучно. Не намусорено, не загваздано: ухожу, будто не убиралась.
– Я намусорю, – пообещал. – К следующему разу. Я и загваздаю.
Не поверила:
– С тобой не разгуляешься.
Ушла – не вернулась.
А жаль.
Объявилась молодая, лет под тридцать: стылая, снулая, замороженно заторможенная.
Уходил под крышу, улавливал слабые ее шевеления со вздохами, не мог дождаться, пока наконец уйдет.
Думаю, и она не могла дождаться, исчезла без предупреждения.
Пришла женщина в годах, с неохватной грудью. Натужно поднялась по лестнице: "Охо-хонюшки…" на каждой ступеньке, и я засомневался в ее возможностях. Внимательно оглядела меня, оценила комнаты с балконами: почему бы и нет? – с умыслом сказала про мужа:
– Он для меня чужой. Нет, не чужой, всё-таки поближе. Он для меня что сосед…
В перерыве просветила недоумка:
– Сегодня, знаешь, какой день? Акулина – задери хвосты.
Изумился:
– Какая Акулина? Какие хвосты?..
– В деревне так говорили. Комаров пропасть, коровы хвостами отмахивались, молоко сбавляли.
Заглянула в мои кастрюли при втором посещении:
– Кто ж это ест?
Грохнула крышкой. Подумала, как призналась в намерениях, – я их уловил: "Пожелал бы, принял на прожитие – обихожу, накашеварю, чистоту наведу редкостную..."
Не пожелал.
Не принял.
"…да опустятся на нее другие…"
Побывала еще одна, которую не унять, – таков норов.
Дверь на балкон: раз с размаха, два с размаха – и заклинило в пазах, и не открыть, не выйти наружу, чтобы полить цветы.
– Это же лучше, – утешала, – когда не открывается. Хуже, если бы не закрывалось.
И снова – хрясь!..
Поскреблась в дверь хрупкая, легковесная, затерявшаяся в сомнениях и одеждах, глаза синие, в каёмке печали.
Обошла квартиру, углядела кой-какой порядок, вздохнула огорченно:
– А у нас-то… Незавершенность – семейное свойство.
Так и работала. Где подметет, там намусорит. Где подотрет, там наследит. Вставала посреди комнаты с тряпкой в руке, говорила озадаченно:
– Что такое? Почему я здесь? Окаменеть можно…
Поднялась под крышу, где отсиживался работодатель, оглядела книги по стенам, стопками на полу, сказала в горестном потрясении, без надежды на сочувствие:
– Профукала жизнь. Фук! – и унесло…
Больше ее не видел.
Ушла в незавершенность с неустроенностью, уронив на пороге кисейный шарфик, растеряв на лестнице свои перчатки.
Бывали и другие, бывали разные, на пару посещений, – чем же не угодил? Поддакивал, выслушивая, платил, не торгуясь, сочувствовал каждой, учтив и сострадателен – окаменеть можно, а они…
Говорю сам себе в чистосердечном признании: не всё было так, как описано, нет, не всё, но сочинителю важны ощущения, которые, безусловно, правдивы (или правдоподобны).
В душе я, может, романтик…
…тоскующий романтик в череде домыслов.
Читаю "Прощай, оружие!".
В который уж раз.
Знаю, что героиня умрет при родах, но всякий раз сопротивляюсь этому, надеясь на лучшее.
Что стоило Хемингуэю написать иначе, и она родила бы дочь, и ее муж, герой книги, не ушел бы под дождем в никуда, а я не перечитывал бы книгу в невозможной подростковой надежде. Как тот мальчик, что раз за разом смотрел фильм про Чапаева и верил, что он выплывет – не утонет в реке Урал.
Жестокая эта профессия – сочинительство; потому, может, и притягивают страницы, не отпускают, в надежде на иное завершение сюжета, пока не дойдешь до фразы: "Она больше не приходила в себя, и скоро всё кончилось".
Не хочу, чтобы она погибала, не допустил бы, ни за что, – но ведь это не моя повесть, да и у меня умирают под обложками, слишком часто умирают мои герои.
Совсем как в жизни…
Сочинил рассказ "Мы идем в детский сад".
Его напечатали.
С эпиграфом из Исаака Бабеля: "…привезите в Житомир немножко хороших людей… Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны".
Недели не прошло – звонок.
Молодой голос:
– Прочитала. Должна вас увидеть.
– Это обязательно?
Непреклонно:
– Более того.
Не был избалован вниманием, а тут звонит читатель, да еще девушка, похвалит, должно быть, прочее разное…
Жало тщеславия – без него никак.
– Хорошо, – сказал. – Встретимся в городе.
– В городе не могу.
– Почему?
– Запишите адрес. Придете – узнаете.
Она жила на верхнем этаже, лифт не работал, и, чертыхаясь, пришлось одолеть кучу лестничных пролетов.
Дверь открыла печальная женщина, будто враз поседевшая. Оглядела меня настороженно, без симпатии, шепнула торопливо:
– Ее нельзя волновать.
Голос из комнаты:
– Мама, пусть войдет...
Она полулежала в кресле, спиной к окну, обдуманно, по всей видимости, чтобы оставаться в тени. Углядел лишь бескровную белизну лица, глаза в провалах, исхудавшие запястья рук.
– Сядьте, – приказала. – Вон там.
Я сел.
– Скажу сразу, – начала. – Я больна. Сердце не справляется с нагрузками. А лифт у нас неисправен.
Задохнулась. Закашляла немощно. В комнату заглянула женщина, но она отослала ее нетерпеливым взмахом руки.
Отдышалась. Заговорила короткими фразами, как выталкивала их немощными толчками:
– Надо помочь. Одной девушке. Иначе она умрет.
Изумился:
– Почему я?..
– Вы написали – вам отвечать.
"Как охотились на медведя на Дальнем Востоке?
С ножом и грушей.
Груша – это деревянная болванка с шипами. Ее кидали медведю, а он, дурачок, полагал, что с ним играют, и хватал ее. Шипы впивались ему в лапы, он не мог их развести, и его убивали.
Не знаю, правда это или нет. Но если это правда, я бы запретил такую охоту. Нельзя убивать того, кто думает, что с ним играют…"
– Что я могу сделать? – спросил.
– Вишневский оперирует. На открытом сердце. Устройте ее к нему.
Без сил откинула голову. Повторила:
– Иначе она умрет…
Женщина шепнула ненавистно в дверях:
– Уходите уже. Уходите!
Вышел на лестницу, повторил вслух:
– Ну почему я?..
Шел по улице, и казалось: она глядит вослед, глядит обреченно, беспомощно, уложив на подоконник исхудавшие руки.
Оглянулся. Поискал окно на верхнем этаже.
– За себя не попросила…
Самое удивительное: я устроил больную в институт Вишневского, но это не помогло.
Она умерла. Умерла и та девушка, которую посетил.
По восточному поверью птица Феникс приносит счастье тому, на кого упадет ее тень. Феникс пролетает не над каждым, не всякого опахивает крылом, тень не отбрасывает на страждущих.
Полвека почти прошло, как она сказала: "Должна вас увидеть…", а всё помню, до последней черточки.
Слова помню, которые поразили:
– Вы написали – вам отвечать.
Имя ее – забыл.
3.
Я – врун…
…изобретательный и находчивый.
Фантазии не занимать.
Чем старше становишься, тем чаще говоришь неправду, бесстыдно, затейливо, с убедительной интонацией, оберегая одиночество, которое ненавистно. Чтобы не застигли врасплох со своим приглашением, иначе придется идти в гости, сидеть за столом‚ как пришитая пуговица‚ наедаться без надобности, вымучивать в тоске пустые слова, удовольствия от этого не получая.
Отец у нас был живой, легкий на подъем, любитель чаепитий и шуточных перепалок, со старостью не соглашался, ни за что!
Брат признавал в письме: "Я‚ конечно‚ похож на отца в какой-то степени. Вот живучестью не похож‚ волей к жизни‚ даже поесть-попить с удовольствием не умею. Раньше как-то подлаживался, а сейчас уже и сил нет для этого. Суета сует и всяческая муть… А поспать – это похож. Надо больше спать‚ во сне люди не так изнашиваются".
Я, должно быть, пошел в брата.
Только вру бессовестно, единственный из всей семьи.
Вру в любой компании, посреди застолья, обожая выдумки с измышлениями, будто врывается без приглашения муза-притворщица с шустрыми глазками, косматая, патлатая, непоседливая, – врунов много, ко всем не поспеть, – наговаривает без задержки:
– Что делать? Что же делать?.. Родничок не зарастает с рождения, потнички по телу, гулькаю, насытившись, с интересом приглядываюсь к соске. Ладушки, ладушки, где были? У бабушки… То ли из детства не вышел, то ли в него впадаю.
Бобе-майсес.
Тысяча и один вымысел.
Вымысел изначальный. Вымысел сотворенный. Вымысел запредельный, который всегда под рукой.
На Востоке остерегают: у лгуна должна быть хорошая память.
Пока не жалуюсь.
А муза продолжает в пароксизме воображения:
– Прихожу в поликлинику – никого не застать. Врачи с сестрами выпрыгивают из окон при моем появлении, ибо бессильны помочь. Ой, мне же пора в постель…
И вылезаю из-за стола.
– Ой, я же опаздываю...
И нет меня.
Врун без воображения – дилетант.
Врун с воображением – творец, завиральных дел мастер.
Мне нравится быть таким. Мне это подходит. Казалось порой – огораживался писаниями от неукладистого мира, чтобы за каждым поворотом сюжета причина не уживалась со следствием, – кажется оно и теперь.
Как же он переполнен, мир вымыслов!
Сколько в него набилось, натолкалось – не протиснуться!
Заявляю откровенно, во всеуслышание, дабы не было кривотолков с пересудами: измышления – наша привилегия. Это не ляп с промашкой, не оговорка с обмолвкой – сознательный вздор, небыль, вычуры с выкрутасами, несообразная затейливость причуд в утехах вранья.
Даже правдивые сновидения меня не посещают.
Врун – он и во сне врун.
Врушки меня поймут…
Вечерами выхожу на прогулку, чтобы продышаться.
Трещины по асфальту. Причудливые. По всем направлениям.
Шагаю, чтобы не наступать на них, такая у меня игра.
Немного жульничаю, укорачивая или удлиняя шаг, потому что я лгун. Лгун и обманщик – что с такого возьмешь?
Вру себе. Вру другим. Обманываю и обманываюсь.
Журите меня. Браните. Попрекайте без жалости. Врун может обойтись и без слушателя: так даже занятнее.
На подходе ночи сажусь к телефону, который промолчал до вечера. Сам отключил с рассветом, а всё равно досадно, даже обидно.
Человеку нужно, чтобы у него зазвонил телефон.
Хоть когда.
Хоть от кого.
Беру трубку. Набираю номер – 14-55. Отвечают мужским голосом, на иврите, разумеется:
– Двадцать три часа девять минут.
– Здравствуй, – говорю, – это я.
Частые гудки…
Снова набираю номер.
Тот же голос:
– Двадцать три часа десять минут.
– Здравствуй, это я.
Гудки…
Хожу неприкаянно по коридору, по комнатам, вслушиваюсь в квартирную тишину.
На что похоже опустевшее жилье?
У кого как.
Набираю номер – 14-55.
Раз за разом.
– Двадцать три часа семнадцать минут.
– Ты забыл меня? Это же я!
– Двадцать три часа восемнадцать минут.
– Это я! Я! Я – это…
– Двадцать три часа двадцать минут.
– Ты меня узнал! Узнал, не притворяйся!.. Мы говорили когда-то, и я рассказывал, я всё рассказывал – больше некому. Что же ты молчишь?..
Гудки…
– Виноват, конечно, давно не объявлялся, но и ты… Позвонил бы, справился: как жизнь, приятель? Всё еще тоскуешь? Теснишь самого себя?..
Снова набираю номер…
Снова и снова…
– Двадцать три часа сорок семь минут.
– Двадцать три часа сорок восемь минут.
– Двадцать три часа…
– Не хочешь, – говорю, – не надо. Повторяю в последний раз. Здравствуй, это я!
– Здравствуй…
Девушки взглядывали на меня сегодня…
…женщины ко мне с интересом.
Дамы дрожжевой сытости отмахивали ресницами, – с чего бы это?
Вид мой?
Непривлекательный.
Одежда моя?
Неброская.
Спина?
Сутулая.
Походка?
Валкая.
Машина?
Не мытая, с вмятиной на боку.
Давно не взглядывали, я уж отвык, – что же теперь, снова привыкать?..
Когда заныло в глубинах ягодицы, пожаловался сыну-хирургу, а он сказал кратко:
– Отрежем.
Пошел к иглоукалывателю женского рода. Спросил между делом:
– Жизнь заодно не наладите? К пробуждению ощущений?
– Что бы пожелали?
На иврите нет "вы", но она моложе меня лет на сорок, – какое может быть "ты" к пожилому человеку, если сочиняешь по-русски?
Лежу на возвышении, утыкан иголками, ежиком на старости лет. Чувства приглушены, но не исчерпаны; по телу вяло блукает "ци", жизненная сила, которой недостает.
А за стеной, в том же оздоровительном центре – массаж души и тела, связь с иными мирами, блуждания по извилинам разума, омоложение с помощью ангельского вмешательства в клинике и на дому.
Это не для меня.
Ощетиниваюсь иголками по указанию знатоков Поднебесной, – но отчего равнодушно к моему мужскому началу ян ее женское начало инь? Интересует она меня, ох, интересует, неподступная иглоукалывательница. Беспокоит меня, ох, беспокоит до пределов желаний…
Человеку не помешают нежданные потрясения, даже в почтенном возрасте, но "ци" недостает в организме, ах, недостает!..
"Для сближения с женщиной необходимо нечто, обладающее ян, и темное время суток. Если ян и мрака слишком много, то возникают внутренний жар и безумная порча".
– Изнашиваюсь, – говорю, – с годами. Легкость уходит первозданная. Желания обходят стороной. Оправдание появляется при неудаче: не больно хотелось.
– Объясни(те) в подробностях, – хрипотца в голосе.
– Не получится. Надо об этом написать, чтобы разобраться.
Думаю – не думается.
Пишу – не пишется.
Зажигаю свет по комнатам в надежде на просветление. Хожу по квартире взад-вперед, набираясь разумения. Причитаю негромко:
– Чтобы меня так понимали, как я понимаю их… Чтобы меня так почитали, как почитаю их… Чтобы они меня… Чтобы я их…
Звоню по заветному номеру.
– Помогите, – прошу.
В том доме снимают обувь на входе и надевают тапочки. В том доме люстра под потолком, хрусталь в буфете, фортепьяно у стены; всё лежит на своих местах и ничего не теряется. В том доме живут замечательные женщины, которые отвечают:
– Нам некогда. У нас подруги рожают.
По замыслу Всевышнего, родам полагалось проходить без мучений, в день зачатия, – после изгнания из рая женщин наказали длительными страданиями.
Потому им и некогда.
Звоню по другому номеру в разброде чувств. Выговариваю слова тихой горести:
– "…но одиночество не враждебно общению, отнюдь, ибо ни в ком общительность не развита сильнее, чем в одиноком человеке…"
Кладут трубку, не дослушав.
У них мужья за столом.
Мужьям супы наливают, котлеты жарят, постели бегут расстилать.
Им тоже некогда.
Через неделю укладываюсь на возвышение для последующего излечения ягодицы. Вновь ощетиниваюсь иголками. Жалуюсь:
– Которые не влюбляются, те быстро стареют, – нет ли иголки от этого?
Отвечает коротко:
– От этого нет.
Обидеться бы на всех, на всё вокруг. Холить обиду, подпитывать с наслаждением: если не дано, так оно надолго.
Перехожу на крик:
– Искушениям не подвержен! По путям безобразий не шастаю! То с крыльями к облакам, то ползком по асфальту…
Слушает внимательно неприступная иглоукалывательница, которая меня тревожит. Но где мое ян, где ее инь, суровое и улыбчивое, манящее и отвергающее?
На цыпочках не устоять, а хочется, очень уж хочется. Не погадать ли на черепашьем панцире о ее намерениях?..
Говорит загадками:
– Не ловят рыбу на дереве.
– Покажи(те) язык, – требует.
Язык? И всё?.. Сердце готов раскрыть и показать, утомленное сердце с перебоями, достойное сожаления.
От иголок ноет ягодица. От непокоя саднит душу.
Всё-то она понимает, прозорливица: где только научилась, у каких целителей? Советует, снимая иголки, хрипотца в голосе, ох, уж эта хрипотца:
– Береги(те)сь своих желаний. Так принято в Поднебесной.
Добавляет на прощание:
– Когда дело завершено, следует устраниться. Так тоже принято.
Встаю – уже без иголок.
Оправляю одежды.
Кое-чего она добилась, недоступная, всколыхнув дремлющие чувства. Не акупунктурой, нет, не акупунктурой.
Говорил рабби в давние века: "Никто не покидает этот мир, осуществив хотя бы половину своих желаний".
Этим утешимся.
А боль из ягодицы ушла. Как не было.
Стою у светофора…
…взглядываю на машину поблизости.
Ребенок на заднем сиденье плющит нос о стекло, корчит рожицы – корчу ему в ответ.
Радуемся безмерно, довольные друг другом, разлетаемся по путям своим, а ребенок оглядывается, всё оглядывается, не наигравшись…
По пятницам и в праздничные дни я раздавал детворе конфеты, по паре карамелек на каждого.
Не успевал дверь открывать.
Не дождавшись назначенного дня, они молча вставали перед дверью, взглядывали просительно, – как не оделить карамельками?
Выросли те дети, обзавелись собственными, которых не привлекают чужие лакомства, – кормлю теперь птиц…
Будит меня предрассветный птичий пересвист.
Акация за окном вскипает от шевелений.
Дружная перекличка после ночных опасений:
– Как прожили эту ночь?..
– Как выжили?..
Сижу по утрам на балконе – памятником самому себе, пью кофе, жую бутерброды, разглядываю окрестности, которые обступают.