Текст книги "Шел старый еврей по Новому Арбату..."
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Голубка – кустодиевской купчихой – прохаживается вперевалку по балкону, по-хозяйски подбирает крошку за крошкой. Тельце тучное, откормленное, головка мелкая, – где только мозги размещаются?
Вороны, грузные на подлете, плюхаются на черепицы над моей головой, колготятся на крыше, перекаркивая друг друга, как неуступчиво торгуются, не поделив награбленное. Жизнь стала лучше, ворон стало больше из-за повышенной сытости и недоеденной пищи по окрестностям, – что им мои подачки?
Зеленые попугайчики, видом нездешние – откуда такие взялись? – крикливо просвистывают мимо, хвосты распушают на крутых виражах, притормаживая, словно опускаются закрылки у самолета, – кормом моим не интересуются.
Бульбули, легкие на крыло, на лету подхватывая угощение, – увертливой стайкой огольцов, готовых на дружные пакости, как из глубин подворотни несытого послевоенного детства, разве что не цыкают слюной, не подпугивают запоздалого прохожего.
Мой балкон – их стол.
Птицы – они не брезгливые.
Вот и воробей-паникер, тощий, вертлявый, неказистый, в линялом, будто застиранном, оперении. Кидаю ему крошки хлеба, кидаю крошки сыра: царская еда для заморыша, а он извертелся на перилах, даже попискивает от переживаний. Ему бы руки – схватиться в отчаянии за голову: "Вэй из мир!"; вот же она, еда, на расстоянии клюва, но боязно, всё-то ему боязно, пуганому от рождения.
– Глупый! – взываю молча. – Удача тебе привалила. Сытость на весь день.
Не верит. Не доверяет. Даже обидно.
Улетает, не позавтракав, оставляет в недоумении: неужто и меня следует остерегаться?..
По понедельникам хожу в магазин, закупаю продукты на неделю.
По вторникам приходит Аня, готовит еду из этих продуктов. Тоже на всю неделю.
Аня – полководец перед сражением.
Оглядывает поле битвы, прикидывает очередность изготовления пищи, зажигает газ во всех конфорках и не присаживается передохнуть, пока всё не завершит.
В один из дней Аня кухарничала на кухне, позвала вдруг без особого волнения:
– Феликс, у вас змея.
Она поднялась по наружной стене, заросшей цепкими растениями, проползла по балкону в комнату, укрылась за тумбой, на которой стоит телевизор.
Позвонил в городскую службу, сказал:
– Змея в доме. Что делать?..
Не успели ответить, как она выползла из-за укрытия: там, за тумбой, пыльно, должно быть, и нечего делать.
Большая, крапчатая – мы с Аней с ней справились. С помощью каминных щипцов и обуха моего топорика, который наконец пригодился.
Приехал змеелов, осмотрел ее, сказал:
– Не ядовитая. Но могла укусить.
Я расстроился: зачем убивали? Спросил:
– Две не могли заползти?
– Могли, – ответил, – но маловероятно.
Получил деньги за визит, ощутил мои сомнения, добавил в утешение:
– Если окажется вторая, приеду бесплатно.
По сей день вспоминаю ту, крапчатую, себя вспоминаю, тогдашнего. Даже в голову не пришло: убить или выпустить на балкон.
Убивать – оно проще…
Брат добавил в письме:
"Зачастил в Тимирязевский парк‚ на прудах куча уток‚ есть и утята: уж как они их выводят, под какими кустами‚ когда кругом люди и собаки‚ понять невозможно. Народ стал то ли гуманный, то ли сытый. В дни моей молодости было невозможно, чтобы на берегу лежали утки, которых легко убить и съесть".
В лесочке напротив музея…
…живут дикобразы-полуночники.
Ходят группами солидно и неспешно, покачивая иглами, как баран курдюком, подъедают во мраке растения с корешками, обгладывают кору с деревьев, не брезгуют жуками-червяками, к рассвету забираются в укрытия.
А в долине, заросшей соснами, бродят непуганые косули, вспархивают куропатки с сойками, лисички – меленькие, сероватые – суетливо перебегают тропинку, чтобы укрыться в земляной норе.
В той долине – возле моего дома – проходила некогда граница.
Между Израилем и Иорданией.
До сих пор попадаются осевшие, проросшие кустарником окопы и куски ржавой колючей проволоки.
Сосна вобрала в себя эту проволоку, облепила древесной плотью – так и живет. Щетинится светлыми иголками по весне, наращивает шишки с семенами, а проволока – да еще колючая – напоминанием в ее теле…
Подступил месяц январь, самая его середина.
Теплый покойный день после шквальных снеговых ветров.
Миндаль на склоне холма, узловатый, покореженный, бедами пригнутый к земле, обсыпало почками с красноватым обводом, а одна даже раскрылась, выказав белый пятилистник, – обещанием скорого весеннего буйства.
Тут и остальные заторопились: лепестки полушарием, один к одному, желтоватые тычинки изнутри в россыпи белоцветия, с негромким, призывным ароматом, чтобы выстоять в холодные ночи, под проливными дождями, не растеряв щедрой своей красы и моего изумления.
Стал ходить к этому дереву. Тревожиться. До дождей-холодов и после.
Вокруг голые сучья топорщатся, листва под ногой, а миндаль всё равно цветет, узловатый, покореженный, стойкий, в восторге от своего существования.
Кого благодарить за это? Неужто Дарвина с его эволюцией, сотворившей такую неповторимость?..
Рядом с моим домом, совсем рядом улица Хореш.
В переводе с иврита обозначим – Лесная улица.
Переулки-тупички расходятся от нее: Тропа жимолости и Тропа калины, Тропы мирта, дрока, полевого горошка и дикого шафрана; затаилась среди них и Тропа боярышника, мимо которой проходил не раз, но память не всколыхнулась до случая…
Первый класс купил колбас,
Второй жарил,
Третий ел,
Четвертый в щелочку смотрел.
Как зацепилась в памяти эта немудреная детская дразнилка?
Откуда она взялась?
Не из моего же несытого детства, когда колбасы не было в помине, не было и щелочки поблизости, чтобы подглядеть хоть одним глазом, как кто-то ел эту колбасу.
Каждому человеку достается своя, самая главная война его жизни, – исключений, как видно, не бывает.
Двадцать второе июня. Воскресное утро. Дача в Томилино под Москвой.
Мы сидели на застекленной террасе, играли в лото, на пол ложились переливчатые тени, обещая теплый покойный день, речку Пехорку за лесочком, бумажный кораблик на покойной волне.
Прошел мимо мужчина, сказал: "Война". Помню столб на улице, на столбе черный громкоговоритель, оттуда доносилась речь Молотова. Дальше по жизни помню всё.
В лесочке, за дачей, выкопали "щель", покрыли сверху бревнами. Прилетали немецкие самолеты, швыряли осветительные ракеты с бомбами, а мы сидели в "щели" друг против друга, коленками в коленки, взрослые и дети, горела керосиновая лампа. Упала бомба, земля содрогнулась, лампа перевернулась и потухла; керосин вылился, но – на наше счастье – не загорелся.
Началась паника, все кинулись к выходу, меня прижали щекой к земле. По сей день это самое острое ощущение по жизни, которое не вытравить: в темноте, страхе, щекой к холодной глине, под удушливый запах керосина…
Мы уезжали из Москвы шестнадцатого октября сорок первого года‚ в страшный для столицы день, когда по городу жгли архивы, и сутки провели в тоннеле Курского вокзала. Посадка в вагоны была ночью – кидали вещи, кидали детей, женщина истерически кричала: "Мальчик! Где мой мальчик?.." Помню, как сегодня: когда отъезжали от вокзала, увидел в окне перекрестье прожекторов, которое вело к земле подбитый немецкий самолет.
Долго‚ невыносимо долго ехали до Урала: месяц без нескольких дней, и поселились на улице Восьмого марта, в деревне Долматово Шадринского района Курганской области.
Приметливые китайцы вывели из опыта: после большой войны наступает бескормица. К нам она подступила на второй год сражений.
Ранней весной ходили выкапывать из набухшей глины позабытую с осени‚ перезимовавшую в земле картошку, болтавшуюся в кожуре‚ как в мешочке, – из нее выпекали лепешки. Вечерами я ныл перед сном: "Исть хочу! Исть..."‚ совсем как хозяйские дочки, а брат свирепо орал: "Где мы тебе возьмем‚ черт? Ну, где?.."
Потом брата забрали в армию, мама работала до ночи, на мне было хозяйство. Зимой, на морозе, стоял в очереди на улице, чтобы получить хлеб на двоих; труднее всего было донести малый брусок до дома.
Осенью бегал на опушку леса, к зарослям боярышника с колючими иглами, и мучнистые, с кислинкой ягоды приглушали голод. К октябрю сорок третьего года уже не мог ходить, мучили нарывы на ногах, что тяжкими тычками прорывались наружу; когда подошла пора возвращаться в Москву, меня на руках внесли в вагон.
А в комнате, в нашей комнате на Никитском бульваре, ожидала крашеная больничная тумбочка‚ и в ней кусочки сахара, слипшиеся конфеты "подушечка", десяток разновидных печенюшек‚ накопленных для меня за годы нашего отсутствия.
Что бы еще сказать?
Плоды боярышника используют при сердечных и нервных заболеваниях, при гипертонии, ревматизме и бессоннице. Ревматизмом не страдал, о бессоннице знаю понаслышке, – может, помог тот самый боярышник, который потреблял в избытке за неимением иной пищи?..
В один из дней пришел в иерусалимский ботанический сад – замечательное место, где много растений и мало людей.
Солнце в декабре.
Цветение вокруг.
Ленивый покой.
На одной из тропинок – в затишке – встало дерево, усыпанное ярко-оранжевыми плодами. Надпись на табличке: "Узраз", что по-русски означает – боярышник.
Как удар узнавания – через семьдесят почти что лет!
Рвал его ягоды, мучнистые, кисловатые, с малыми косточками.
Рвал и рвал, ел и ел…
И они не подвели, да-да, не подвели! – язык мой и нёбо сберегли в памяти тот вкус.
Вкус голодного детства.
P.S.
Подруга Инга поведала по телефону свою историю.
Первые послевоенные годы.
Пионерский лагерь под Москвой.
Несытым ребятишкам выдавали на обед нечто липкое, мало выразительное, из разваренной манной каши под названием – гуляш. И во время каждой еды бодро и полнозвучно разносился по столовой "Марш энтузиастов": "Нам нет преград на море и на суше, Нам не страшны ни льды, ни облака…"
Сколько лет прошло с той поры, но как услышит она "Марш энтузиастов" с неиссякаемым его призывом: "Нам ли стоять на месте? В своих дерзаниях всегда мы правы…", во рту появляется тот самый привкус липкой, размазанной по тарелке манной каши под названием – гуляш.
Как оно бывало…
…в теперешней жизни?
В теперешней жизни бывало оно так.
Семь лет подряд меня призывали в армию. На неделю, а то и на месяц.
Надевал военную форму, побывавшую во многих стирках, брал в руки автомат "Узи"‚ охранял базы в горах.
Ржавая луна всплывала из-за укрытия‚ пугающе великолепная. Трубили ишаки от бедуинских шатров. Куропатки шевелились на склоне. Шакалы пробегали трусцой. А бодрый голос из отлетевшей жизни наплывал на короткой волне: "Доброе утро‚ товарищи! Встаньте прямо. Ноги на ширине плеч..."
Побывал и на учениях противовоздушной обороны, где разбирали завалы из бетонных плит, тушили пожары, стаскивали генератор с грузовика, чтобы осветить разрушения, – можно надорваться.
Командир кричал:
– Люди под завалом! Пробить проходы для воздуха!..
И меня‚ обладателя малых килограммов‚ мотал на себе отбойный молоток – ни врубиться в бетон, ни отключить‚ пока сердобольные солдаты не прекращали мучения.
В перерыве привезли обед, суп плеснули в котелок, второе – в крышку котелка. Ел стоя, вылавливал мясо алюминиевой вилкой, послужившей на веку, уловил испытующий взгляд со стороны.
Глядел на меня мужчина в такой же форме. Брюки не по размеру, гимнастерка не по росту, очки в дорогой оправе. Тоже орудовал гнутой вилкой.
Сказал мне:
– Вот бы на вас посмотрели ваши московские друзья.
Сказал ему:
– Вот бы на вас посмотрели…
В пятидесятый год пребывания на свете приставили меня к полевым учениям, кухонным мужиком.
Обед и ужин привозили с военной базы, остальное готовили сами.
Резали хлеб на двести человек – мозоли на руках. Готовили воду для питья, со льдом и вишневым сиропом. Крошили помидоры, огурцы, авокадо для салата. Раскладывали еду на столах, мыли посуду, тянули солдатскую лямку.
Две недели. Две бесконечные недели на жаре.
Трое солдат и я.
Любил кормить, люблю и по сей день, получая от этого удовольствие, – перешло от отца, который был хлебосолом даже в скудные времена, протягивал конфетку встречному ребенку на улице и постовому милиционеру на площади.
– Кендель, – командовал старшина, – вот тебе ключи.
– Кандель, – поправлял я.
– Кендель, – упорствовал, – отвечаешь за ларь с продуктами.
Был я старше его лет на двадцать, старше всех на учениях, в прошлой жизни числился, между прочим, старшим лейтенантом запаса, но здесь приказывал он, и следовало подчиняться.
В ларе под замком лежал лед, который привозили по утрам. На нем располагалось вожделенное богатство: творог пачками, сыр брусьями, банки с маслинами и солеными огурцами, коробки хумуса, тхины, рыбных консервов.
Ларь полагалось оберегать, ибо у солдат – как ни корми – аппетит диктовал устремления. Сбегали по одному с учений, упрашивали в неположенное время:
– Дай поесть…
Приоткрывал ларь, совал в руки творог, маслины с тунцом, – хлеб и хумус они подхватывал без спроса и убегали к своим. Наступало обеденное время, солдаты с шумом врывались в палатки, еду подбирали подчистую, будто оголодали на учениях, а мы потом мыли посуду – гимнастерки грязные, в подтеках.
В один из дней никто не пришел на обед.
Ни один из двухсот человек, которых кормили, – была на то армейская тайна, кухонным мужикам недоступная.
Их ожидал салат, питье со льдом, нарезанный хлеб, а также крупяной суп, рис и двести ломтей хорошо прожаренного мяса, которые привезли с базы.
Жара – под сорок градусов. Холодильника нет. Возвращать на кухню запрещено из-за опасности кишечных заболеваний.
Что же делать?
– Выбрасывать, – решил старшина.
Потащили, надсаживаясь, гигантские кастрюли с супом, вылили в мусорный бак. Пошли обратно за мясом – и я встал, дитя войны, словно наткнулся на воспоминания.
Выбрасывать – не в состоянии.
Двести ломтей мяса.
– Это приказ, – насупился старшина, который был моложе меня лет на двадцать.
– Сядь, – попросил я. – И послушай.
Про голод сорок третьего года. Про долгие очереди за хлебом. Про то, как я, десятилетний, получал по карточкам малый брусок хлеба, который следовало донести до дома, страдая от невозможности немедленно его проглотить. Как меня, истощенного, внесли на руках в вагон, потому что не мог ходить.
Он выслушал молча, мой старшина, который не знал недоеданий.
Встал.
Взял противни.
Выкинул в мусорный бак двести ломтей хорошо прожаренного мяса.
Ушел, не попрощавшись.
А я принялся отмывать кастрюли из-под супа, оттирать жирные противни. Непростое занятие, хозяйки меня поймут.
4.Чем дольше живешь на свете…
…тем чаще повторяешь слова свои и поступки.
Слово можно и замолчать, от поступка уберечься, но что делать с прошлым, которое не одолеть?..
То было последнее наше путешествие с Тамарой.
Вёл группу Мойш – так его называли – неприметными тропами к горе Синай. В распадке меж взгорьями, на приличной уже высоте, сказал:
– Ложимся на спины. Замираем. Слушаем.
Повалились на траву, закрыли глаза, и нас придавило безмолвие, какого прежде не знали.
Безмолвие снаружи и безмолвие внутри.
Слова остались на подходе, неперебродившие мысли, вымышленные важности в шевелениях жизни – ни шороха, ни шелеста с дуновением: птица не вспорхнула, лист не опал, будто в первые дни мироздания, когда Бог сотворил небо и землю, свет, тьму и свод небес, воды верхние отделил от вод нижних, но звука еще не было.
Тишина – не растраченная на скрипы, стоны и взвизги – способная вместить всех и всё в своей бездонности, утишить, примирить, ужаснуть или порадовать.
Тишина – спасением от многолюдства.
Отчуждением.
Безмолвным криком отчаяния.
Пытка тишиной в опустевшем доме – не поделить на всех.
Та самая, неразгаданная, на подходе к горе Синай – вековая, отстоявшаяся в распадке, напоённая донельзя – вместилищем отлетевших душ – до сих пор в ушах…
Поздним вечером выхожу на балкон. Что-то гукает, тюкает, такает на крыше дома – не подобрать названия. Некое существо, возможно, ползающее, летающее, прыгающее гукает и гукает: хоть бы объявилось однажды, показало себя.
Не показывается, ни в какую: то ли прячется от опасного соседа, то ли стесняется вида своего, чтобы не высмеял.
Шкаф рассыхается – тот скрип мне известен. Из душа капает в ванну, шлепком с высоты – тот шлёп мне привычен. А это, в темноте, гук да гук, гук да гук: пойди распознай.
Неопознанные люди – их тоже немало.
Накапливаются с годами, обступают, требуют узнавания: вроде встречались однажды, жили в одном доме, в гостях побывали у них или они у нас – не упомнить.
Что же сказать о неосознанных поступках?
"Старость начинается с окостенения нелогичных и странных для других привычек. Дедушка каждый день проверял, закрыта ли дверь на черный ход, которую вообще не открывали. У меня этот светлый период начинается со скрупулезной нумерации писем… Теперешнее – тридцать восьмое".
К словам брата добавим из собственного опыта.
Когда я был маленьким, соседи шептались, будто на черном ходу обнаружили мертвое тело. Не потому ли вижу во снах – наваждением – ту самую дверь, за которой затаилась беда, суетливо накидываю крюк на пробой, чтобы не проник в квартиру страшный человек? Хоть не живу там уже полвека, а крюк всё равно накидываю.
Во снах я непредсказуем, – но это так, между прочим.
Драный полиэтиленовый мешок…
…занесло ветром на верхушку тополя.
С земли не достать.
Лохмотьями шевелится на воздушных потоках – хожу мимо, морщусь, голову отворачиваю, а он шуршит, пакостник, как насмехается надо мной.
Жизнь у полиэтилена долгая, всякому на зависть.
– Старичок, – взывает с высоты. – Всё шустришь понизу? Не пора ли в компост?..
К старости, на излете биографии, мир становится недружелюбным. Притяжение клонит к земле, проявляются коварные приступочки, прежде легко одолеваемые, о которые спотыкаешься в ущерб собственному скелету. Понижаются притолоки, словно ступаешь под своды пещеры, отчего стукаешься лбом до потрясения головного мозга, который и без того плох.
Двадцать лет прошло, двадцать два года: полетели с Тамарой в Голландию, побывали на ярмарке цветов, купили луковицу амариллиса.
– Опасается холодов, – разъяснил продавец. – Жары опасается тоже.
Стоит на балконе под хлесткими ледяными дождями, жгучим полуденным солнцем, выпускает по весне два тугих стебля, на которых раскрываются граммофончики густо-карминного окраса.
До чего он живуч, мой амариллис, – обзавидуешься!
А на кухне погуживает холодильник, который купили по приезде.
Тридцать пять лет тому назад.
Погуживает себе и погуживает, холодит и холодит, – что ему сделается, долгожителю?
Прижился в доме и металлический кувшинчик под бронзу, перемалывает перечные зерна. Проглядывает на нем эмблема немецкого пароходства – "Гамбург-Америка-линия", наш трофей с той войны.
Лет ему под сто, а он всё мелет и мелет.
С ним и хитрая вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты.
Тоже трофей и тоже долгожитель.
Обувь моя – не сносить. Свитера – не истрепать. Джинсы, картуз из Голландии – и говорить нечего. Отчего я не такой? Отчего мы не такие, болящие, кряхтящие, одноразового применения?..
Брат написал из Москвы:
"Живет у меня тихо-мирно старый железный ножик с деревянной ручкой из вашей кухни.
Когда проводили вас и вернулись, его хотели выбросить: такой был ржавый, неказистый, лежал в хламе на выброс. Но я его взял‚ и вот мы уже приятели. У кого собачка, а у меня ножик.
Его нормальное состояние быть ржавым, поэтому перед употреблением надо протереть‚ и чудо заключается в том, что ножик должен был уже стереться‚ уйти в ржавчину‚ но такого не произошло.
В этом что-то есть, но я еще не догадался – что..."
И через годы:
"Всё забываю спросить. У меня был ножик: такой удобный‚ всегда ржавый‚ из простого железа. Здорово резал, а потом куда-то исчез: я всё перерыл. Нож странный: сколько его ни точил‚ никак не убавлялся.
Не появился ли он у вас? От такого всякого можно ожидать..."
P.S.
Пока сочинял эти истории, скис холодильник, который купили по приезде.
Не погуживал больше, не холодил, возвышаясь мертвой громадиной, – пришлось поменять на новый.
Утешило ли это хозяина квартиры, в одноразовом его существовании?
Не сказал бы.
Я был задуман…
…существом компанейским.
Так мне теперь кажется.
Чтобы устремляться к себе подобным. В споры и откровения. В надрывы чувств и озарений. В выдох усталости и довольства конца дня.
Как этого недостает!..
Жизнь провел в одиночестве за столом. Утягивало в работу, словно в самого себя. Когда выныривал без труда, когда вытаскивали со скандалом.
Жену тоже можно понять.
– Опомнись! – взывала. – Выгляни в окно. Мир вокруг – упустишь его!
Чем же я виноват? Ну, чем? Спрашивайте с того, кто поселился в моих одеждах…
Сижу за тем же столом.
В комнате под крышей.
Смотрю в окно на высоченную раскидистую пальму перед домом, словно в Аравийской пустыне.
Со стены взирает на меня Франц Кафка – работа художника Гавриила Гликмана.
Взирает строго, испытующе, глазами огромными – в поисках фальши, зазнайства, небрежения. Словно желает вымолвить:
– Всё дело в мгновении. Оно определяет жизнь…
Мне подарили его в Москве, точнее, отделались с облегчением: не смогли жить и лукавить под неотрывным испытующим взором.
Мы с ним уживаемся. С Кафкой Гавриила Гликмана.
В крыше над головой окно. Выпуклое. Из пластика, должно быть.
Ворона усаживается на него, смотрит на меня сверху вниз. Не осуждает и не поощряет.
Я ей любопытен. Любопытен человек, который стареет изо дня в день в пыли писаний, жизнь затолкав под обложки.
– Жалко терять время, – говорю ей.
– Зачем оно тебе? – говорит она.
Ворона со мной уживается. Я уживаюсь с ней.
Она мне тоже любопытна.
Слева, со стены, смотрит вдаль, прозревая "наважденье причин", ему уготованных, – еще одно творение Гавриила Гликмана.
В тюремной полосатой робе.
На таком лице не проявиться улыбке. Улыбку уже убили, лицо пока живо.
Тоже с огромными глазами.
Надпись понизу, позднего периода – "Человек в пижаме", чтобы не придрались на таможне при выезде.
Человек этот – Осип Мандельштам, не иначе.
О, вещая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!
Под его портретом глядит на меня Миша Танич.
С обложки своей книги – рубаха нараспашку.
Тоже поэт, друг незабвенный.
Поэтам не пристало считаться рангами, чваниться не пристало (о завистниках – умолчим).
Стихала к вечеру жара.
Слетали бабочки с левкоя.
Была навеки – та игра!
Вы тоже помните такое?
На грустных проводах собрались напоследок приятели, стали выяснять, кто первым завел с нами знакомство, но друг незабвенный рассусолиться не позволил.
– Пустой разговор, – сказал. – Поговорим лучше о том, кто первым их забудет.
Брат написал из Москвы: "Судьба редко дает таких друзей, которые настолько тоскуют, что в состоянии заказать телефонный разговор с заграницей. Тут дело не в деньгах‚ разошлись интересы потихоньку. У каждого своя шерсть и свои блохи…"
А Кафка Гавриила Гликмана взирает испытующе, как втолковывает:
"Начиная с определенной точки, возврат уже невозможен. Этой точки надо достичь".
Такое и мне известно.
Поскольку достиг.
А ворона чистит клюв о мое окно и даже не подозревает, что прикнопил ее к странице, бабочкой на булавке – чертово мое занятие.
Не распознать пророков…
…в своих отечествах.
Запрятались – не отыскать.
Чьи слова раскрывали реалии, скрытые от непосвященных, горькие порой, тревожащие, за что пророков убивали, сберегая в веках их погребения, чтобы было куда приходить, вымаливать у кого милости-утешения.
Пророков больше не убивают – незачем. Избавляются от сочинителей, неуемных ниспровергателей, раскрывающих те же реалии, колкие, раздражающие.
– Это ты к чему?
– Всё к тому же…
Висят под крышей офорты Юрия Селиверстова, два офорта на одну тему, зеркально отображенные.
"Первородный грех".
Один купил у него, второй получил в подарок перед отъездом.
– Иерусалим увидишь… – сказал, и не тоска, нет, не тоска – неутолимое влечение к недостижимому слышалось в его словах.
Проживи он подольше, ходил бы по Старому городу, по улицам его и храмам – этого было не дано. Лишь у меня под крышей, на двух триптихах, Юрий Иванович Селиверстов.
Натруженная ладонь сеятеля, одна лишь ладонь, рассыпающая зерна по иссохшей, безводной земле: "В поте лица твоего будешь есть хлеб…"
Материнская ладонь с прижатыми к "груди" пальцами, словно баюкающая младенца: "В муках будешь рожать детей…"
И посреди каждого триптиха – Древо познания добра и зла с переплетением корней; ладонь изножьем его ствола, обращенная к небу с мольбой о прощении, змей-обольститель в ветвях Древа с яблоком во рту. "За то, что ты сделал это… будешь ползать на чреве твоем и прах будешь есть все дни жизни твоей…"
Селиверстов любил повторять: "Кто жить не умел, того помирать не научишь".
Прожил быстро, коротко, чрезвычайно полновесно, и ушел мгновенно, на взлете сил.
А на стене напротив, под той же крышей – иная гравюра, словно разместились они по библейской хронологии.
Мартин Туроф, восемнадцатый век. "Переход через Чёрмное море".
"Подними посох свой и простри руку свою над морем, и рассеки его, – и пройдут сыны Израиля среди моря по суше…"
Моше (Моисей) на берегу с поднятыми руками.
Вздыбленные волны в гребешках пены.
Проход между ними, и по нему, вслед за огненным столпом до Небес, движутся несметные людские потоки.
Случилось это в 2448 году от сотворения мира; фараон кинулся в погоню во главе пеших и конных воинов, с сотнями боевых колесниц, но волны сомкнулись и поглотили его войско.
– Владыка мира! – славословили пока что ангелы. – Бог воинств! Помогающий‚ спасающий и защищающий!..
– Замолчите! – возгласил Единый‚ Великий и Грозный. – Творения рук Моих погибают, а вы хвалу Мне поете?..
И если продолжить ту же хронологию, карта 1832 года, изготовленная в С.-Петербурге, – тоже у меня под крышей.
"С означением древних пределов XII колен Израилевых".
Святая Земля, протянувшаяся вдоль Средиземного моря. Наделы двенадцати колен, и отдельно, в углу карты, Старый город, Сион, гора Мориа.
Прислал карту незнакомый человек из Германии. Из дома для престарелых. Слушал, должно быть, мои передачи по радио.
"Вам, – написал, – может пригодиться…"
А возле нее, тоже на стене, карта для охотников и рыболовов Московской области, – вон куда жизнь занесла, за какие пределы библейской хронологии.
На карте помечено, где кого ловить, в кого где стрелять. Из отрядов хищных, копытных и грызунов, куриных и пластинчатоклювых, а также рыб всякого вида – по желанию и возможностям.
Признаюсь: грех держу за душой, с молодых лет.
Стрелял дробью в стайку реполовов на кусте.
Убил одного. Ощипал у костра, чтобы зажарить. Подивился малости тельца и выбросил.
На этом стоило бы закончить, добавлю самую малость.
"Переход через Чермное море" подарил Миша Ушац, художник.
Выдумщик в молодости, выдумщиком оставался на старости, одинокий Миша Ушац – веселый на людях человек.
Подарил и книжку "частушек, песенок, куплетов и страшилок". С надписью "Всегда твой".
Задумался я давеча,
И бьется думка-птица:
– Дана мне жизнь как ваучер,
Как ей распорядиться?
Быть может, мне вложить ее
В какое-нибудь дело?
А может быть, пропить ее
И ничего не делать?
А может, как в Гражданскую,
С винтовкой, на коня?..
Дана мне жизнь как ваучер,
Куда
вложить
меня?
Приступаешь к работе в сомнениях-колебаниях…
…продвигаешься без видимых успехов и вдруг замечаешь, что материал сам идет в руки, от всех и отовсюду, – что бы это означало?
Сочинял "Людей мимоезжих", путался в анчутках и прочей нежити, способной навести порчу, присушить-оморочить, – Саня Лившиц, того не ведая, прислал из Нью-Йорка книгу: "Вдруг понадобится…"
Иван Петрович Сахаров, "Русское народное чернокнижие". С.-Петербург, 1885.
Дело с мимоезжими пошло-поехало.
Полезли из щелей, шлепая мохнатыми пятками, зыристые мужички, игоши с жердяями, черти толкачие да черти вертячие, лешачихи, кикиморы болотные, дедушки домовые с дедушками водяными, бес Потанька да бес Луканька, клохтун-ерестун с пролазом, а также кривые вражонки, шишиги, мелочь пузатая, на рубль кучка – не о них речь.
Добавим к этому чащобных колдуний, мерзостно безобразных, старух от рождения: один зуб на троих, один глаз, одна нога, которыми пользуются поочередно, – не о них сказ.
А сказ наш о том, как вычитал у Сахарова про загадочные Книги сивилл, возбудился сверх меры.
Их было десять пророчиц божественным внушением, и вот описание внешности сивилл в русских рукописных списках:
"Лицом старообразна и нравом гневлива, а ходила просто, власы свои распустя… Была молода, красоту свою с чистотою держала… Женщина стара, не хороша, в простой одежде, охульна… Ходила в червчатой одежде, руки приимаючи к сердцу, кабы задумалася… чтобы ее слово телом стало…"
Предсказания сивилл записали на пальмовых листьях, собрали в девяти книгах, которые хранились у жрецов, – их судьба такова.
В шестом веке до новой эры правил в Риме Луций Тарквиний Гордый. Явилась к нему Кумская сивилла по имени Демофила, прорицательница из итальянской провинции Кампания, предложила приобрести девять книг, где была изложена история мира до его обновления, когда – по утверждению поэта – "на смену роду железному род золотой по земле расселится… мир от всечасного страха избавит".
Книги стоили дорого, Тарквиний отказался в неосмотрительности своей, и пересказ древней истории гласит так (в рукописном списке шестнадцатого века):
"Демофила, неведомо отколева… пришла до короля Тарквиниуса и принесла ему девять книг… чтоб он купил книги. И спросил ее король: что за них хочешь? И она ему молвила: триста золотых великих. И король разсмеялся. И она сделала огонь пред его очами и сожгла их, трои книги…
И молвила опять королю: король, купи ты другия трои книги… за триста золотых великих. И король разсмеялся, и думал, что она шальна. И она другия трои книги сожгла…"
Наконец Тарквиний одумался, купил три последние книги за ту же цену, "и тужил о том король, что всех не купил".
Поверим на миг в правдивость этой истории.
Сгорели в огне шесть книг сивилл, пророческие предсказания обратились в пепел, и будущее во многом оголилось, подпугивая неизбежностью, – чем озаботятся людские биографии, не отемнеют ли души в потугах выживания, кого станем винить за это? Неужто одного Тарквиния, правителя Рима?..
Прошлое оказалось надежнее будущего. Прошлое – оно не подведет. И голос оттуда через века, зазывалой-коробейником:
– Кто хочет жизни? Кто хочет жизни?..
Эхо пугливое по материкам. Слабые отклики прежде выбывших поколений:
– Дай нам жизнь! Ну, дай же!..
Вино, вода, слезы: каждому свое.
Не подыскать ли планету на черный день?..
Брат передал из Москвы: "Наша бывшая соседка продолжает по-черному вам завидовать. Ей сказали, что спасутся лишь четыре города и Иерусалим, – она тоже хочет спастись… А на Никитском в одной из комнат рухнул потолок. Накануне соседка устраивала там сбор гостей – пятьдесят человек. П р о н е с л о..."