Текст книги "Шел старый еврей по Новому Арбату..."
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Но чтобы не совсем уж безысходно, чтобы удивить-порадовать, вот вам пророчество Ливийской сивиллы, может, кого утешит:
Приидет день светлости
И разгонит вся тёмности…
Если колокольчик не звенит…
…для чего он тогда?
У меня набралось их с десяток.
Разной формы и единого умолчания: стоят на подоконнике, пылятся без смысла.
Тучный, присадистый, царем-колокольчиком среди прочих – ему бы грянуть на всю Ивановскую, буйно, зазвонисто: только пробудите.
Той же формы, той же присадистости, но росточком поменьше – вызванивал бы благозвучно, с достоинством, сзывая народ.
Стройный, с вознесенным шпилем, вне признанных форм-обличий, будто с иконы Дионисия или с картины Модильяни – отзовется заливистым голоском, с благодарностью за то, что к нему притронулись.
Расписной, с ажурной юбочкой понизу – куда ему, тихоголосому, угнаться за звонкой радостью того, вознесенного?
Совсем уж крохотный, никакой на вид, язычок-било не разглядеть – этому и стараться не стоит, всё равно не услышат.
У меня их с десяток на подоконнике, каждый со своим норовом, который вложил в него мастер, – но не беру в руки, не покачиваю с бережением, чтобы внимать разнородному звону.
А где-то в колыбели плачет младенец, не поддается материнским уговорам:
– Что ты хнычешь? Ну что?.. Тебя любят, кормят, баюкают; горе пока обходит, заботы не гнетут, обиды с потерями, – куда ты спешишь? Придет время – наплачешься…
Не потрясти ли над ним погремушку, зачинание звуков жизни?
Не подарить ли ему колокольчики с подоконника? – обтереть только пыль. Пусть забавляется, подрастая, ухо налаживает, по тону, высоте звука вникает в разноголосие, который за порогом.
Будет ли мир к нему благосклонен, вызвонит ли хрустальными перезвонами, голосов разных и разных обличий?
Откликнется бубенцом или боталом?..
"Ботало – крупный колокольчик с глухим звуком, деревянный или жестяной, который привязывали на шею коровам и лошадям, чтобы не потерялись во время пастьбы".
Друг подарил перед отъездом: листовое, с окалиной, размером с яблоко, в кузне сработанное, с лепестками понизу и железякой внутри.
Качнешь – брякает.
– Это тебе, – сказал. – Брякнешь – услышу. Знать буду, где ты.
На таможне спросили:
– Зачем везете?
– Корове, – говорю, – подвешивать.
– У вас будет там корова?
– Как знать.
Посомневались. Посовещались. Кликнули начальника.
– Ну уж нет, – произнес укоризненно, будто его обидели. – Ботало мы вам не выпустим в таком виде. Железяку прежде вынем. Не положено по правилам, чтобы в багаже звякало.
Отогнули лепесток, вынули железяку, и ботало замолчало.
Лежит у меня на полке, не звякает больше, сколько ни качай. Будто голос потеряло при переезде...
Годы пролетели немалые.
Ветры над головами.
Не брякается по жизни прежним манером, ну никак!
Может, голос растерял в пути?
Друг растерял в отдалении?
Голос – его так легко потерять, если ты не колокольчик.
5.
Взять целиком меня: я пишущая тварь,
Над ней комедия не раз смеялась встарь…
Девятнадцатый век, автор неизвестен
Лучше всего думается в ванной…
…когда стоишь под душем.
И если моешь посуду – сколько раз убеждался.
У других, возможно, иначе, у меня оно так.
Но какая порядочная муза явится в ванную комнату, чтобы вдохновить намыленного мужчину?
Какая уважающая себя муза захочет иметь дело с мытьем грязных тарелок?
Не взмывает с Парнаса Мельпомена, облетает стороной Талия в светлых одеяниях, не проявляется покровительница наук и искусств, персонально ко мне приставленная, крыльями опахнув на подлете.
Музы, молю – из толпы многогрешного рода людского
Вечно влеките к священному свету скиталицу-душу!
Пусть тяжелит её мед ваших сот, укрепляющий разум…
Умоляй, не умоляй – не увлекут за собой.
Медом своим не утяжелят.
Что же нам остается? Чем пробавляемся?..
Садится на окно, у меня над головой, та самая ворона, которой я любопытен.
Вышагивает по выпуклому его пластику, выказывая себя, постукивает клювом для острастки, будто желает разбить окно и пробраться внутрь, к компьютеру, накаркивает с расстояния характеры, диалоги с конфликтами – с нее спрос.
Является без вызова Моти-водопроводчик в заляпанной спецовке, большой и медлительный, хмурый и улыбчивый. Усаживается за мой стол, перебирает текст, разобрав на слова, перекраивает без жалости абзацы, прочищая заторы, собирает заново к изумлению автора. И неплохо получается, ей-Богу, неплохо.
Я не сетую.
Годится ворона, лишь бы почаще накаркивала.
Годится и Моти-водопроводчик.
Такое у меня понятие.
– Вам хорошо, – огорчается сведущий человек. – Вы, теперешние, мало что знаете. А я придумаю – было у того, было у этого… Какое уж тут сочинительство!
– Не слушай его, – уговаривает Гоша, мой герой, запрятавшись в глубинах книги. – Что выдумал, то твое… Остаться бы с этим занятием до конца дней. Перекатывать слово – леденцом во рту, к созвучию гласных-согласных, худо ли?..
Читатель поинтересуется:
– Ваш Гоша – графоман?
– Не думаю.
– Его ворона накаркала?
На провокационные вопросы не отвечаю.
Бурчу под нос. Сам себя убеждаю:
– Ну и пусть, ну и ворона… Поэту нужна трагедия для вдохновения. Но их же много, поэтов, где взять столько трагедий? На всех не напасешься. На прозаиков не напасешься тоже.
Доказываю невесть кому:
– Нынешняя трагедия не приходит на котурнах. Нынешняя является в шлепанцах, шаркая по полу, – не всякому распознать...
Завершаю не без умысла:
– И у нас, у прозаиков, бывают откровения – поэту не по плечу. Сорвать лист с дерева, растереть пальцами, ощутить его кожистость, вдохнуть терпкую горечь…
А на улице Гиллеля подошла ко мне женщина с расширенными зрачками и беспокойным взглядом, который не уловить.
– Купите мои стихи. За пять шекелей.
– Непременно.
Заплатил пять шекелей, получил тетрадный лист в голубую линейку, оборванный по краю, на листе – десять строк, написанных нестойким почерком, словно водили по бумаге куриной лапкой. Разобрать было не просто, и вот это стихотворение в вольном пересказе:
Пришло лето.
Лето явилось в Бейт ѓа-Керем.
Цветы с гор
и утренняя прохлада –
всё это мне,
ко мне в Бейт ѓа-Керем.
Ставить вопросительные знаки не трудно…
…еще проще – знаки восклицательные, но точка, неприметная точка на жизненном пути не каждому под силу.
Вырос мальчик в московской семье.
Надумал посетить синагогу.
Ходил вверх-вниз по переулку, поглядывал искоса на лестницу, что вела в здание, ступить на нее не решался.
В другой раз то же самое.
В третий.
Но однажды, на подходе к синагоге, углядел на тротуаре шапку, будто для него приготовленную. Надел на непокрытую голову и вошел внутрь…
Он не был еще раввином, когда мы встретились в Израиле, но он им стал.
Меня обучал премудростям.
Пришел к нему и сказал:
– Сегодня у меня на бумаге родился человек. Его не было вчера, не было никогда, но вот он есть со своим характером и судьбой, как открылось убежище, за которым этот человек ожидал своего часа.
Какая муза подсказала – распахнуть дверь в то убежище? Какая нашептала фамилию затворника, его воинское звание?..
Он внимательно слушал, тот, который не был еще раввином, а я сообщал подробности, изложенные на бумаге.
Фамилия у человека оказалась замечательная.
Потряскин.
Воинское звание – соответственное.
Лейтенант Потряскин, который учился в бронетанковой академии и квартировал за занавеской у волоокой безобразницы Груни, нимфы местного значения.
На своих харчах да на ее покладистости.
По вечерам дом подрагивал от танковых усилий, и дальнобойный Потряскин ревел на всю округу:
– Груня! Не сбивай мне наводку, Груня! Броня крепка и танки наши быстры, Груня! И наши люди мужеством полны!..
Его убили в сорок втором году, и строчки проявились на бумаге, соответствуя этой потере:
все войны делятся на справедливые и несправедливые;
справедливые – когда ты убиваешь,
несправедливые – когда тебя.
Для Потряскина это была справедливая война, на которой его несправедливо убили.
– Ништо, – сказал. – Я им просто так не поддамся. Я их с собой прихвачу, на тот свет, этих сраных Гудерианов!
И полез на прощание из галифе.
Пять минут с Груней, как пять жадных затяжек.
Так жил и так умирал бронебойный лейтенант Потряскин, которого не сломить никому…
Он с интересом посмотрел на меня, тот, который не был еще раввином, а я продолжил:
– Не создан ли он, лейтенант Потряскин, в один из дней нескончаемого творения, и ожидал моего появления, чтобы шагнуть через порог? Нет ли вокруг нас потайных дверей на подходе к удивительному, которые отомкнутся со временем? С иными ощущениями, иными ароматами? Не в каждом ли из нас эти двери, за которыми томятся неопробованные чувства?
Тот, который не был еще раввином, задумался:
– Я должен посоветоваться. Приходите завтра.
Назавтра он сказал:
– Всё зависит от того, ради чего открывают ту или иную дверь. Ради чего выпускают Потряскина в мир – на добро или на зло.
– Кому это определять?
– Вам, – ответил он. – Только вам.
А бронебойный Потряскин добавил бы из глубин ощущений:
– В какой фонтан бросить монетку, чтобы вернуться к тебе, Груня?..
Князь Белосельский, современник Екатерины Великой…
…декламировал на журфиксах стихи на смерть своего камердинера:
Под камнем сим лежит признательный Василий:
Мир и покой ему от всех земных насилий…
И что есть человек? – Горсть пыли и водицы.
– Водица… – повторял с умилением князь. – Не правда ли, так, кажется, и видишь, как протекают наши дни?..
Нет ничего сомнительнее, чем произносить вслух, на людях, сотворенное в одиночестве. Выдержавший испытание – поэт, не выдержавший – прозаик, даже если сочиняет в рифму.
"Большой урожай поэтов в этом году…", отметили в древнем Риме, чему воспротивился возмущенный Гораций: "Я читаю свои стихи не всякому… не везде и не при всех. А многие готовы читать свои сочинения на городской площади, даже в бане".
Оливер Голдсмит, англичанин, добавил в восемнадцатом веке: "Если какой-нибудь стихотворец… вознамерится развлекать общество чтением трудов своих… он должен сделать взнос в размере шести пенсов и далее платить по шиллингу в час до конца чтения. Указанные деньги делятся поровну между присутствующими для возмещения причиненного им беспокойства".
В письмах Ильи Рубина обнаружил старую притчу.
Однажды к Александру Македонскому привели человека невероятных способностей. Он брал просяное зернышко и так метко его бросал, что оно пролетало через игольное ушко.
Человек продемонстрировал свое умение перед Александром и застыл в ожидании.
– Почему он не уходит? – спросил царь.
Ему ответили:
– Он ждет награды.
И Александр сказал:
– Дайте ему горсть проса, чтобы мог и дальше упражняться в своем великом искусстве.
Не про тех ли она, эта притча?
Кто раскидывает по листу зернышки слов в ожидании награды?..
Нашел у брата разрозненные остатки архивного, должно быть, журнала, а в них – "Из старой записной книжки, начатой в 1813 году".
Вот что там высмотрел:
"Прослушав какое-то музыкальное произведение, чуть ли не Вагнера, Россини сказал: "Если бы это была музыка, то было бы очень плохо". И о многих письменных произведениях нашего времени можно сказать: будь это литература, то оно никуда не годится; но как оно не литература, то, может быть, оно в своем роде и недурно…
Люди пишут, следовательно, их читают; а если читают, то хорошо делают, что пишут. Каков товар, таков и спрос; а каков спрос, таков и товар… Всем есть место под Божиим солнцем".
Еще одно.
Непременно.
1859 год. Русский сатирический журнал "Искра". Разговор с читателем, "одержимым духом стихобесия":
– У меня-с такое обыкновение…
– Как обыкновение? Какое обыкновение?
– В стихахъ-с. Я всегда пишу письма стихами-с.
– Как стихами? Все письма стихами?
– Все до одного-с. Я и маменьке в деревню стихами пишу-с. Каждую неделю всё описываю-с.
– Но вам это должно быть очень трудно?
– Ничуть-с. Прозою труднее-с. Я вам скажу откровенно: я прозою никогда не пишу-с, даже не умею писать…
Дом на Никитском бульваре, возле Арбата…
…лучшего не сыскать.
Жила в нашей квартире некая француженка без мужа и детей, жила, думается, неплохо во многих апартаментах; после революции заселили туда семь семей – на один коридор и один туалет.
Прошло восемьдесят лет. Опять там живет одинокая, вроде бы, женщина, скупив нашу квартиру с коридором и туалетом.
Стоило ли городить революцию?..
Я вырос в семье, где было много смеха.
Даже в скудные, пугающие годы.
Отцу нравилось, когда гости смеялись, – не шаловливая ли муза прижилась у нас за столом, под шелковым абажуром, распивая чаи вместе со всеми?
Муза-острослов, муза-балагур или муза-хохотун?
Может, перелетела от одного из прежних смехотворцев?
От Гершеле Острополера или Шайке Дубеца, от Мотке Хабада или Шайке-свистуна?
Пересмешники – это святое.
Без них не выжить.
Недаром утверждали законоучители:
– И у этих есть доля в грядущем мире!..
В школе я веселил учеников, учителей, себя.
Делал это постоянно и непрерывно, пока самому не становилось противно и хотелось помолчать. Приходил домой и затихал, и считался в квартире серьезным мальчиком. На самом деле я не был серьезным, а просто отдыхал и набирался сил к следующему дню – подшучивать над другими и над самим собой.
– Ты самый глупый ученик в школе! – кричала на перемене учительница немецкого языка. – Из самых самый!..
Не знаю, чем ей досадил, ведь я учил английский и на уроках ее не присутствовал. Но "самый из самых" – стоило многого.
Перед выпускными экзаменами собрались родители, и учителя советовали, какую профессию выбрать их сыновьям. Математик Пипин Короткий сказал про меня:
– Этому всё равно.
Как в воду глядел…
Окончил школу и авиационный институт, работал в конструкторском бюро, запускал на полигоне ракеты, взрослел, – повзрослела и моя шаловливая муза, развлекать других стало профессией, за которую отдуваюсь по сей день.
Восемьдесят лет пребывания на земле, а умнее не станешь, выдумщик.
Не допустят.
Улыбаются при встрече, детям на меня указывают, пальцем тычут:
– Этот дядя выдумывал смешные истории. Про волка с зайчиком. Будешь хорошо себя вести, дядя еще сочинит.
Я их не поправляю, – чтоб они были здоровы, поганцы!
Не перечисляю прозу, которую написал, книги по истории – тысячи страниц; мог бы, конечно, перечислить, но изменить что-либо – бесполезно.
"Поздно стучать по столу, когда ты уже блюдо".
Говорю ребенку с вымученной симпатией:
– Хочешь потрогать дядю? Он не волк. И он не кусается.
Казалось, живи напоследок и радуйся, но постарела моя муза, крылья поистрепав, посуровела – не расшевелить, лишь вспархивает порой, припоминая былое, оставляет на страницах следы невеселого юмора.
Кстати…
Не позабыть сказать…
Читатель, должно быть, приметил, что автор помногу цитирует своего брата, будто совместно сочиняют эти истории, – так оно и есть.
Его тоже навещала муза-смехотворец.
В их общие немолодые годы.
Сообщал в письме:
"Мою плоть постепенно убивают вегетарианским питанием, и все попытки успешно пресекаются.
– Хочу‚ – говорю‚ – котлету с чесноком.
А мне:
– Помнишь, летом нам встретился симпатичный теленочек‚ такой ласковый‚ с мокрым носом‚ – что же‚ ты хочешь из него котлету?
– Не обязательно‚ – отвечаю‚ – из него‚ и не обязательно из коровьих младенцев.
– Ага‚ значит надо убить старую корову‚ которая всю жизнь работала, давала молоко‚ и вот ведут эту старушку на бойню‚ и она‚ конечно‚ всё понимает‚ и т. д. и т. п.
В итоге мне дают капустную котлету, правда, с чесноком…"
Еврейских мудрецов тоже навещали музы…
…строгие, вдумчивые, которые усмехались слегка, обозревая человеческое несовершенство.
И вот одна из притч – седьмой век новой эры.
Александр Македонский, прославившийся великими подвигами, явился в страну за горами Тьмы и сказал царю той земли:
– Желаю знать, как у вас творят правосудие.
Как раз в это время двое мужчин пришли судиться перед царем.
– Государь, – начал один из них, – я купил землю у этого человека, принялся копать и нашел клад с сокровищем. Говорю ему: возьми себе эту находку, ведь я купил только землю, но не сокровище. Не прав ли я, великий государь?
Затем заговорил другой:
– Праведный царь! Я так же, как и он, боюсь присвоить чужое добро. Вели ему взять этот клад, ведь я продал не только землю, но и всё, что в ней находится.
Царь подумал немного, а затем спросил у одного из них:
– Есть у тебя сын?
– Есть, – ответил он.
– А у тебя есть дочь? – спросил другого.
– Есть, великий государь, – ответил тот.
– Так жените их друг на друге, а найденное сокровище станет им приданым.
Мужчины ушли довольные и счастливые, но Александр не мог скрыть своего удивления.
– Разве плохо я рассудил? – спросил у него царь. – Как бы решили подобное дело в вашей стране?
Александр захохотал.
– У нас, – сказал он, – убили бы обоих, а клад забрали в царскую казну…
Окончание этой истории обнаружим у Ильи Эренбурга, в повести "Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца" (сюжет и его завершение заимствованы из той же притчи):
"Наступил черед пожимать плечами дикарскому царю. Он не умел так смеяться, как Александр Македонский: для этого нужно иметь настоящее государство. Дикарский царь только кротко спросил Александра:
– Скажи, а в твоей великой стране солнце светит?
– Еще бы! Когда на небе солнце, то оно светит.
– А дождь в твоей великой стране идет?
– Что за вопрос! Когда идет дождь, тогда он идет.
– А есть в твоей великой стране мелкий скот?
– Дай Бог тебе столько мелкого скота, сколько в моей стране.
Задумался дикарский царь, а потом говорит:
– Знаешь что, Александр Македонский? Если в твоей великой стране еще светит солнце и еще идет дождь, то это только ради мелкого скота".
От высоких размышлений…
…перейдем на мгновение к прозе жизни.
Высмотрено и обозначено: "Шесть видов слез существуют в мире: три вида целебных и три вредных. От благовоний, смеха и лука – целебные; от горя, дыма и запаха отхожего места – вредные".
Помещение для отправления естественных надобностей – немало у него имен.
Туалет, клозет, уборная и сортир, толчок и очко, нужник, гальюн, параша и кабинет задумчивости, мужская комната или женская, удобства в доме или во дворе, а также прочие имена, которые упоминать не рекомендуется.
Как ни называть это помещение, у меня из-за него беспокойство.
Что я ни делал, как ни старался, не было отсечки в сливном бачке, невесомый шпенек не опадал мгновенно, резиновая прокладка не затыкала отверстие для слива, лишь жалостливое всякий раз, немощное при падении: шлё-ё-ёпп, и снова жур-жур-жур, жур-жур-жур – подтекало из бачка, журчало в туалете (клозете, сортире, отхожем месте…) мне на огорчение.
Приходил Моти-водопроводчик – по-здешнему инсталлятор, с уважением к себе, ко мне, к своему делу, облегчив мой карман на двести шекелей. Советовал заменить унитаз со сливным бачком, называл немалую их стоимость, и вздохи иного огорчения заполняли туалет – он же бейт-кисе (в вольном переводе – помещение с сиденьем) или бейт-шимуш (помещение для пользования), а также ширутим (служба, услуги, обслуживание).
Как его ни называть, этот клозет, на любом языке: замедленное шлё-ё-ёпп… – и журчание из бачка, утекание воды, которой в этих краях недостача.
Приехал в гости друг Лёня, разрешитель затруднений.
Обжился.
Пригляделся.
Разобрал свой бритвенный прибор. Выделил его рукоятку – старинную, тяжелую, навинтил на шпенек.
Шмяк! – и опадает мгновенно. Прокладкой затыкает отверстие. Вода больше не журчит, не подтекает – мне на радость.
Не хитра выдумка, а работает. Пятый уже год.
Вот она, победа разума.
Quot capita, tot sensus – сколько голов, столько умов.
Не муза ли ему подсказала, муза отхожего места? Тоже допустимо.
Всякое на свете доступно всякому…
…но не всякий всякого заслуживает.
– Что происходит? – обижаются музы. – Отчего они изгаляются над нами, эти щелкопёры? Муза-шалунишка, муза-балагур, муза отхожего места…
– Раз они таковы, пусть журчит из бачка в их туалетах, клозетах и сортирах…
– В нужниках и гальюнах, в толчках и парашах, в их мужских и женских комнатах…
– О прочих названиях умолчим, ибо порядочным музам упоминать неприличия не рекомендуется…
Хочу высказать слово в свое оправдание.
Слова мне не дают.
"Из толпы многогрешного рода людского" не выделяют.
Что же остается? Занимать круговую оборону, отстаивая от набегов суетливую свою исключительность? Для которой нет последующих этажей, одни предыдущие?..
Вздыхают благородные музы, накопив горечь в веках.
Пережидают малое время в обидах-сомнениях.
Каллиопа и Терпсихора, Талия и Мельпомена, Клио, Эрато и Полигимния, Эвтерпа и Урания, не способные пребывать в праздной лености.
Взлетают по одной и направляются к очередному избраннику – увлекать "к священному свету скиталицу-душу".
Такая у них обязанность.
Такая обязанность у мастера.
"Талантливый делает, что может. Гений – что должен…"
Милая ты жизнь!
Жадная еще!
Ты запомни вжим
В правое плечо.
Щебеты во тьмах...
С птицами встаю!
Мой веселый вмах
В летопись твою.
Москва, Борисоглебский переулок, дом 6.
Рядом с моей школой, совсем рядом.
Бегал в тот дом к рыжему Вячику.
В галдёжное коммунальное обиталище, неподалеку от Собачьей площадки, где послевоенные подростки гоняли мяч в одни ворота.
Не знал, не догадывался, что вернусь туда через шестьдесят с лишком лет, увижу женщину в бронзе напротив дома в задумчивости и печали, на том месте, где высились некогда два тополя.
Не знал, не догадывался, что снова зайду в тот дом, в ту комнату, где она жила задолго до рыжего Вячика, а ее навещали музы, прозревая тяжкую судьбу избранницы. "Буду жалеть, умирая… дым папиросный – бессонницу – легкую стаю строк под рукой…"
Борисоглебский переулок, дом 6.
Вот опять окно,
Где опять не спят.
Может – пьют вино,
Может – так сидят.
Или просто – рук
Не разнимут двое.
В каждом доме, друг,
Есть окно такое…
Помолись, дружок, за бессонный дом,
За окно с огнем!
Марина Цветаева
6.
Опасаюсь на старости…
…снов своих.
Во снах моих друзья мои и приятели выказывают без опаски тайные свои сомнения, словно исподтишка подглядываю за ними. Страхи выказывают с опасениями, незащищенность с неустроенностью, которые старательно скрывают от всех.
Кто как может, тот так и скрывает.
Во снах моих уходят из жизни друзья мои и приятели, живые еще, полнокровные, в неведении от предстоящего, и я с тоской ожидаю того часа, когда сны станут явью.
А они не догадываются, друзья мои, о скором расставании, им пока невдомек.
За что мне такое?
Одно утешает, если это можно назвать утешением. Не снюсь ли и я друзьям моим, выказывая тайные свои опасения, не ухожу ли из жизни в их полуночных видениях?
Лучше о том не спрашивать…
Это не воспоминания о человеке – зыбкие мои ощущения, которые беспокоят.
Он входил в комнату, как входит каждый из нас, а казалось – боком, по стеночке, будто не полагалось ему места в этой комнате.
Разговаривал, словно извинялся, что отнимает наше драгоценное время, будто не причиталось ему того, что другие получали от рождения.
Выслушивал терпеливо всякое разное, от занудной зауми до пустышечного набора слов: это талант – слушать, не перебивая, мне так не суметь.
Сказано неспроста в давние годы: "Троим жизнь не в жизнь: мягкосердечным, вспыльчивым и брезгливым".
Был он мягок и уступчив, с улыбкой легкой, приветливой, был, возможно, брезгливым, но не вспыльчивым, нет, не вспыльчивым, досады свои держал при себе.
Опоздавший родиться или явившийся слишком рано, с неодолимой печалью, учтивым, не теперешним, политесом, с негромким голосом, несуетливыми движениями рук, ненавязчивыми интонациями – таким уложился в памяти. Тихость голоса заставляла прислушиваться, всякий раз хотелось переспросить: что вы сказали? Всякий раз думалось: то ли мы слышим, что надеялся он выговорить?
А говорил он разумное, взвешенное, выстраданное; когда замолкал, вслушивался, казалось, в невысказанное, вглядывался в невидимое. Неприютный, беззащитный от рождения – до серьезной жизненной встряски, которую не одолеть.
Он лежал без сознания неделю за неделей, и добрая душа приходила в больницу, садилась возле кровати, рассказывала новости, которые могли заинтересовать.
– Он, – уверяла, – слышит.
Другая добрая душа, помолившись в палате, поменяла имя его на Хаим, от слова на иврите "жизнь".
– Чтобы обмануть, – сказала, – ангела смерти.
Николай Михайлович Карамзин жалился:
"Кто более нашего славил преимущество восемнадцатого века, свет философии, смягчение нравов?.. Восемнадцатый век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя ногами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим".
Что бы сказал Николай Михайлович про век двадцатый?
Что ожидал бы от двадцать первого?..
До двадцать первого века тот человек не дожил. Тихий, с неспешным словом, стороной прошедший мимо, не выпячивая себя, не выделяя имя свое, – пусть останется безымянным и на этих страницах.
Безымянные – их не счесть.
Из письма столетней давности…
…философу Льву Шестову, по прочтении его книги:
"Вы сделали меня лучше, чем была раньше".
Кто бы написал такое теперь? Кому?..
Как с ними познакомились, уж и не вспомню.
Провели вместе вечер, были накормлены, обогреты, обласканы – наутро позвонили, поблагодарили за радушие.
– Ох уж эти москвичи… – вздохнула Руфь Александровна.
Прочитала мою рукопись, выделила фразу: "Дураки дурацкие, идиоты идиотские, балбесы балбесские…" Сказала, как потребовала:
– Это вы уберите. Читателя не обижают. Читатель – тоже человек.
Из ее дневника:
"Я не в моде. Признаки: очень мало телефонных звонков, мало или почти нет писем; не приглашают выступить или поехать за границу. Даже не позвали руководить семинаром. И мне грустно".
Писала прозу. Переводила с английского гигантский – в пятьсот страниц – том.
Каждый день – непременно.
Год переводила, не меньше. По окончании каторжной работы повела на кухню, показала стиральную машину, что выделялась новизной.
Гордо сказала:
– Гонорар получила за перевод.
Предложила с лихостью:
– Деньги нужны? Одолжу.
Эти деньги очень помогли, когда она слегла, словно обеспокоилась – наработала заранее на Пепу из Болгарии, которая за ней ухаживала.
Снова из ее дневника:
"К старости зрение слабеет, и потому старухи смотрятся в зеркало без отвращения…"
Руфь Александровну постиг удар.
Ее речь не понимали. Это ее сердило.
– Да-да-да-да… – повторяла.
Стучала по столу кулаком, что-то доказывая или разъясняя:
– Да-да… Да-да-да…
Большего не могла вымолвить.
Возили ее по врачам, по разным больницам – я за шофера.
– Да-да-да… – повторяла с благодарностью. – Да, да-да…
Руку мне поцеловала, смутив чрезвычайно.
Потом ее не стало.
Илья Захарович остался с Пепой, которая за ним присматривала.
Позвонил под вечер:
– Катастрофа!
Я испугался.
Человеку, как никак, за девяносто, всякое может быть.
– Что случилось?..
– Вина много, а выпить не с кем.
– Иду!
Вино на столе, два бокала, конфеты, сыр на тарелке.
Сидим. Пьем. Разговариваем.
Любил он еду. Очень любил, будто отъедался за скудную жизнь.
– Знаете, сколько голодных времен я пережил?
– Сколько?
– Четыре.
Задолго до дня рождения начинал обсуждать меню праздничного стола:
– Холодец – непременно. Язык с хреном. Копченую рыбу. Рыбу заливную. Картошку с селедкой. Салат оливье. Куриный паштет для гостей. И торт – непременно.
Торт приносил я. Два торта – обожал он сладкое.
Память у него была – феноменальная.
– Когда вы это читали? – спрашивал с завистью.
– Давно, – отвечал. – Лет шестьдесят минуло.
– Родиться бы вам пораньше, да с такой памятью – прямой путь в раввины.
– У меня в роду и были раввины.
Проходит неделя. Набираю его номер:
– Можно вас навестить?
Заминка в голосе:
– Лучше завтра…
Завтра так завтра.
Через десять минут звонок.
– Приходите немедленно. Дамы желают вас.
Сидит во главе стола. Вокруг цветник, одни дамы: ни с кем не желал делиться – мне даже неловко.
Старики выпадают из привычного окружения, которое ходит, подпрыгивая от напора сил, взмахивает руками, победно поглядывает по сторонам – старикам это недоступно. Или доступно с усилиями.
А он не признавал своего возраста. Не желал признавать. Когда ни придешь, сидел за письменным столом, работал, проживая свою жизнь – не чужую.
– Не пора ли отдохнуть? – спрашивал я.
– Не пора, – отвечал без улыбки. – Без работы давно бы умер.
Портилось зрение в преклонном возрасте. Его отговаривали, но он настоял, прошел через операцию по удалению катаракта, чтобы по-прежнему читать и писать.
Умер в девяносто семь лет. За месяцы до этого еженедельно читал лекции в Иерусалимском университете: русская литература восемнадцатого-двадцатого веков.
Что я знаю о них?
Минометчик Илья Захарович воевал на Ленинградском фронте, был контужен.
В свирепые годы борьбы с космополитами Руфь Александровну осудили на десять лет лагерей, Илью Захаровича – на двадцать пять лет.
Из ее дневника:
"Когда мы были молоды, люди не умирали – люди гибли. В тюрьмах, в лагерях, на войнах. А сейчас люди умирают, и молодые их хоронят, и это свидетельствует о мирной жизни. Или – о притаившейся истории".
Позвал их на интервью, включил микрофон и для начала вспомнил про печальное событие, которое случилось незадолго до этого.
Падал пассажирский самолет. С большой высоты. Не падал – планировал, у пассажиров оставалось в запасе полторы минуты жизни. Потом уже, среди обломков, обнаружили блокнот в кармане у погибшего, в нем – торопливая запись: "Благодарю жену и детей за счастливую жизнь, которая у меня была. Господи, как я не хочу умирать!.."
Об этом я прочитал в газете, рассказал у открытого микрофона, спросил Руфь Александровну Зернову и Илью Захаровича Сермана:
– Сегодня, оглядываясь на прошлое, что скажете?
Руфь Александровна ответила:
– Спасибо родителям, детям, друзьям за наши счастливые годы.
Илья Захарович подтвердил те слова, но я не успокоился:
– Несмотря на тяжкие времена, которые вам достались? Не взирая ни на что?
– Не взирая, – категорически. – Ни на что.
Подтверждения – в ее дневнике:
"Яблони цветут в лагере. Впервые поняла, что можно любить и лагерь…"
"Была в библиотеке: сидела на полу и читала. Счастье…"
"Так радуюсь, так радуюсь, что просто боюсь…"
Возьму на себя смелость, добавлю то, что могла бы сказать Руфь Александровна:
– Зачем твердят постоянно: с Новым годом, с новым счастьем? Значит ли это, что старое было – так себе, а то и хуже некуда?
Добавила бы непременно, потушив сигарету:
– Не обижайте старые счастья, не надо. Какими бы ни оказались потом ваши новые радости.
Вперед, за взводом взвод…
…труба боевая зовет…
А у Зины с Юзом морозились в холодильнике пельмени с картошкой, которые они лепили в четыре руки.
С надписью на пакете "Для Феликса".
Тоже тепло. Тоже сытно. Водочка на столе, те самые пельмени – скорлупки прожаренного лука поверху, непременные разговоры.