Текст книги "Шел старый еврей по Новому Арбату..."
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Мне интересно, я слушал.
Любопытство – оно неистребимо.
– Ах! – восторгался Юз под каждый пельмень. – До чего же оно ах!..
Интерес к еде – отменный.
Интерес к жизни.
Косичка у него.
Живость в глазах за толстенными линзами.
Книга жизни разрастается в компьютере, ото дня ко дню.
"…так как не ради хлеба насущного, а удовольствия ради играю я этими значками, ловко придуманными Кириллом и Мефодием. Самый маленький, самый серый человечек, пусть и бездарный, наедине с буквами чувствует себя Богом, Творцом, Создателем. И поделом ему… И мне тоже".
Звонил:
– Промокашки нет?
– Какой промокашки?
– Которые закладывали в ученические тетрадки.
Это он – оберегателем прошлого – собирал приметы ушедшего быта.
Ручку-вставочку с пером. Чернильницу-непроливайку. Логарифмическую линейку. Прочее разное, ныне невостребованное.
Вперед, за взводом взвод…
Зина – стоматолог, мудрила над моими зубами, деньги не желала брать.
Юз – оператор и режиссер: признание, премии за фильмы.
У Зины с Юзом талант – притягивать к себе.
Оттого и друзья вокруг, приятели ближнего проживания и проживания отдаленного.
На торжествах – все у них.
Юз читал эпитафию самому себе:
Ежели учесть эпоху –
Я пристроился неплохо.
Читал и другую:
Я знал, что жизнь – мгновенье только…
Но я не думал, что – настолько!
Потом они пели: Юз, сын Миша, дочь Лариса.
Марш семьи Герштейн.
Снова даль предо мной неоглядная,
Ширь степная и неба лазурь.
Не грусти ж ты, моя ненаглядная,
И бровей своих темных не хмурь!..
И гости подхватывали:
Вперед, за взводом взвод,
Труба боевая зовет…
Затем слово давали Зине.
Говорила с нарочитой серьезностью:
– Мама остерегала: не выходи за него. Дети получатся некрасивые.
Они танцевали, Зина и Юз, а мы смотрели. В молодые годы он увлекался чечеткой – легкость в движениях уберег до старости.
Юз танцевал и с прочими дамами. Непременное танго.
Читал свои строки:
Коротают дни старухи,
Коротают старики,
До чего ж они мне близки,
До чего же далеки…
Так что, господа и дамы,
Что бы вами ни вело,
Позвоните, позвоните –
Вдруг услышите: «Алло!»
Хоронили Зину.
Не стало еще одного человека, который меня привечал.
Не будет пельменей с надписью "Для Феликса".
Застолий втроем.
Юз горбился у могилы:
– Не позволяю себе плакать, а плачется…
Прожили вместе шестьдесят четыре года, рука об руку, глазами в глаза. По очереди болели, по очереди выздоравливали – Зина и Юз. Под марш семьи Герштейн.
В утро дымное, в сумерки ранние,
Под смешки и под пушечный бах
Уходили мы в бой и в изгнание
С этим маршем на пыльных губах!..
Прихожу теперь.
У него всё готово.
Водочка на столе, селедка, огурцы-помидоры. В кастрюле разварная картошка.
Сидим вдвоем.
Едим, пьем, беседуем.
Юз плохо видит, но на кухню бегает стремительно, обходя по памяти диван и стулья.
Косичка не поредела. Живость в глазах за толстенными линзами. Живость в разговоре.
– Мне всё интересно, – говорит. – Потому и живу.
Мне тоже интересно, я слушаю.
Жалуется – в первый, быть может, раз:
– Без Зины – еда не та. Вкус не тот.
На прощание предлагает:
– Давайте чаще встречаться. Время поджимает.
Юзу – девяносто три.
Я приглашен.
Накрыт стол. Вокруг те же гости. Зины нет, но Зина с нами.
Очень хочется попросить:
– Спойте.
Снова они поют, в памяти моей: Юз, сын Миша, дочь Лариса.
А мы слушаем, и Зина слушает тоже.
Вперед, за годом год,
Труба боевая зовет.
Пришел из Ставки
Приказ к отправке,
И значит, нам пора в поход!
Прошлое принадлежит отжившим…
…которых недостает.
К старости притупляются ощущения, и без того ограниченные природой, а потому стоило бы устраивать разгрузочные дни – не для утраты лишних килограммов: не накопил излишнего, не для продления жизни: кому это удавалось? – к усилению слабеющего чутья, чтобы подпитывать памятные картины на беленом потолке, распахивать, если доведется, его створки.
Уходят по одному друзья, уходят знакомые, и с опасением открываешь старую записную книжку. Где имена тех, кому уже не позвонить. Имена новых знакомцев, без которых можно обойтись. Имена, за которыми не проглядывает зримый облик.
Отчего запоминаешь того, кто обидел тебя в давние времена, оставив царапку на душе?
Отчего истаивают в памяти приветливые, прямодушные, готовые принять таким, каков ты есть?
Звонил телефон, и голос, узнаваемый с первого слова, с непременным обращением взамен приветствия:
– Что вы решили?
Или, для разнообразия:
– Как светская жизнь?
Семен Михайлович Кушнир.
Был влюбчив, старательно это скрывая, – так виделось со стороны.
Был застенчив, укутывая себя сигаретным дымком.
Горд был, того не выказывая, скрытный, ускользающий от понимания.
Деловит в шуточных мечтаниях:
– Откроем кафе на четыре столика. Обогатимся…
Угощался в гостях с удовольствием. Не отказывался от пары-тройки рюмок. Повторял, насытившись:
– Вы всегда так едите?
А глаза грустные, неулыбчивые.
Говорили о нем: мог обидеть, – меня не обижал.
Говорили: бывал резким, нетерпимым, – этого за ним не приметил.
Когда Тамары не стало, пришел подавленный, порушенный, захлебнувшись слезой и словом...
Семен Михайлович выпускал журнал малого формата, на тонкой бумаге – туда я принес свой очерк.
"Это было..."
"Это было в Польше.
В варшавском гетто.
Поэт Ицхак Каценельсон написал "Песню об уничтожаемом еврейском народе".
Не спрашивайте меня‚ –
Не спрашивайте‚ что случилось с Касриловкой‚ с Егупцем‚ –
Не спрашивайте...
Не ищите‚ –
Не ищите Тевье-молочника‚ Менахема Мендла‚ Мотке-вора‚ –
Не ищите...
Раввины и учителя‚ мудрецы и ученики‚ –
Их нет больше.
Они все убиты‚
Убиты..."
У Семена Михайловича влагой блеснули глаза.
– Повторите эти строки. Еще раз.
Я повторил:
"Уже увезли в Треблинку жену и сыновей Ицхака Каценельсона‚ но поэт работал. Сочинял в гетто пьесы и поэмы‚ переводил на идиш главы из Книги пророков, печатался в подпольном журнале, преподавал в нелегальной гимназии, работал с детьми-сиротами, основал театральную труппу "Дрор" ("Свобода"). Потом был убит.
Осталось фото тех времен: высокий лоб‚ непреклонный взгляд‚ тень страданий и голода на лице. Осталась "Песня об уничтожаемом еврейском народе".
Раввины и учителя‚ мудрецы и ученики‚ –
Их нет больше.
Они все убиты‚
Убиты..."
Семен Михайлович заболел.
Прошел операцию. За ней химиотерапию.
Позвонил ему. Пошутил для начала, опередив непременное его обращение:
– Что вы решили?
Ответил грустно:
– Уезжаем к дочке. В Америку. Без нее не обойтись.
Он уезжал умирать, и последние наши посиделки, грустные, в ресторане – он, Марик Кипнис и я.
Из ресторана перешли в кафе, пили чай, кофе, тянули минуты расставания. Топтались на остановке, пропускали автобус за автобусом: духу не хватало разойтись.
Через пару дней он уехал. Позвонил оттуда. Сказал, что тоскует по Иерусалиму. Всплакнул – голос сорвался.
"Нет ничего более цельного в мире, чем разбитое еврейское сердце…" – лучше не скажешь.
Семен Михайлович Кушнир: имя его в записной книжке.
Рука не поднимется – вычеркнуть.
Начнешь вычеркивать – кто останется?
Недаром остерегала героиня моей книги:
– Выбрасывай записные книжки, пока молодой. Спасибо потом скажешь.
Сказано издавна…
…без права на обжалование.
"Счастливые народы не имеют истории".
Так ли оно?
А счастливые люди?..
Мой давний приятель, с которым не встречаюсь годами, родился и живет в Москве.
Встретил он по случаю итальянца, сказал обеспокоено:
– У меня теперь полоса везения. Книги пишу, книги хвалят, – как бы не подступили неудачи после этого.
Итальянец удивился:
– Почему должны быть неудачи? Сейчас хорошо, станет еще лучше.
Разные народы.
Иные пути в веках.
Иная память.
Кто же поверит, что всегда будет хорошо? Даже замечательно? И не придется запасать мыло, соль, сахар, спички, керосин? Словно феи наговаривают при рождении: "Хуже – оно привычнее? Это мы обеспечим…"
Няня жила у нас, няня Куня, Фекла Тимофеевна Щербакова.
Обо мне мысли еще не было, а она уж приехала из деревни‚ сына с дочкой на сестру оставила, на мякинной еде.
Всю любовь, от детей оторванная‚ на брата перенесла: купала‚ кормила‚ горшки выносила‚ в болезнях выхаживала‚ а он за нее, неграмотную, письма писал в деревню‚ на листах в косую линеечку: "На этом с вами прощаюсь и заочно крепко целую".
– Когда вырасту‚ – пообещал няне‚ – куплю нам избушку. Уедем отсюда‚ вдвоем жить станем.
Фекла Тимофеевна – синяя косынка в горохах – брала миску, крошила туда черный хлеб с луком, добавляла соль с постным маслом, наливала воды из-под крана: получалась мурцовка. Хлебала деревянной ложкой‚ деревню вспоминала‚ мужа покойного‚ детишек‚ мизинцем слезу смахивала: смешной был мизинец‚ ломанный, буквой "Г".
Я подсаживался сбоку, хлебал ту мурцовку. Брат подсаживался и тоже хлебал‚ из той же миски. А лицо у няни пухлое‚ глазки голубые‚ живот мягкий: при нестерпимой детской беде тыкались головой в тот живот, и слеза высыхала незамедлительно, боль улетучивалась с обидой.
Была война.
Брат присылал с фронта редкие письма с непременной припиской для няни: "Жив‚ здоров‚ избушка за мной".
Ее сын сгинул без возврата‚ и щеки у няни опали‚ голубые глазки потускнели, пухлое лицо морщинами посеклось‚ темное лицо‚ как земля. Садились за стол‚ брали бумагу, и я записывал под диктовку две колонки имен: кто живой – во здравие‚ кого нет – за упокой. И всякий раз долго вспоминала няня Куня, ломаным мизинцем слезу утирала, тихим исходила плачем, чтобы помянуть в церкви ближних и дальних родственников.
Потом дочка забрала ее к себе, своих нянчить – не чужих‚ и пришла мне открытка из города Челябинска с немудреной картинкой: волк и семеро козлят. А писала, видимо‚ внучка ее‚ детским старательным почерком: "Моему мальчику в день рождения. Обо мне не беспокойся. Тебя же я вспоминаю, думаю о тебе каждый день. Твоя няня Куня".
Феклу Тимофеевну Щербакову похоронили в Челябинске; дочка переехала неизвестно куда‚ и никто к няне уже не придет. Никто не проведает, никто не поплачет.
Сорим могилами‚ граждане.
Сорим родными могилами.
Дедка бабку…
…завернул в тряпку,
помочил ее водой,
чтобы стала молодой…
Так они пели.
На два голоса.
Баба Таня – восемьдесят три годочка, наш сын – два с половиной.
Она приехала в Москву из Вышнего Волочка. Бойкая, не по годам верткая: ходила бегом, разговаривала криком, парилась в бане зло – ванной брезговала.
– К лешему вашу ванну. Грязь одну разводить.
Подружки у бабы Тани давно упокоились под крестами, а у нее в руках всё кипело. Обстирывала сына – рубашки с майками по ниткам ползли. На грязную посуду в атаку шла: треск, стук, грохот. Полгода еще не прошло – эмаль на кастрюлях битая, ложки гнутые, ножи щербатые, а с сервизами хозяева уже попрощались, с чайным сервизом и столовым.
Баба Таня всю жизнь на казенной фабрике отработала. Там бросил – не поднял, грохнул – не заметил, поломал – починят. А у нас наводила чистоту, битые черепки в ведро скидывала, чаю с постным сахаром насасывалась – и к ребенку, в игрушки играть.
Играла баба Таня долго, истово, с полным для себя удовольствием. Строила из кубиков хоромы царские, за заводной обезьянкой по полу елозила, музыкальный волчок в пол вколачивала – хозяева уши затыкали. Раз пришла с гуляния красная, трепаная, вся в волнении:
– Книжку надо купить. Двадцать шесть копеек. Там царь дал сынам по стреле. Куда упадет, на той и женись. А младший стрельнул – и в лягушку…
Помолчала, вспоминая, добавила с почтением:
– Как она хлебы пекла – лучше всех.
Садились рядком на диван, как на завалинку, выпевали старательно, в потолок. Баба Таня – в нарядах с хозяйкиного плеча, в хозяйских шлепанцах – тянула пронзительно, с надрывом, карабкаясь на верха, наш сын басил потихонечку, с передыхом, старательно перевирал непонятные слова.
Чаю, чаю накачаю,
кофею нагрохаю.
Мой миленок крепко спит,
я его сполохаю…
А то вдруг затихали на диване, шуршали, елозили, перешептывались на ушко, потом сын выходил на кухню к родителям, говорил заученное, потупив глазки:
– Здравия желаем, папаша-мамаша.
Баба Таня скоком подскакивала, руками всплескивала, изумлялась на ребенка:
– Это надо жа! Это кто ж его учит?..
Подпихивала – давай дальше, он и добавлял к нашему обалдению:
– До свидания, милое создание. Целоваться некогда.
И уходили под ручку в комнату.
Песни петь.
В игрушки играть.
Что старый, что малый: одна утеха.
Бабка старая,
самовар поставила.
Не успела вскипятить –
дедка с Питера катит…
Дедку у бабы Тани убили в империалистическую, осталась с тремя ртами – меньшему годок.
Сынов у бабы Тани убили в Отечественную, осталось внуков – полные горницы.
До восьмого десятка билась, не щадя живота, за семейную сытость, а из окон выглядывали правнуки – галчата с разинутыми ртами. Всех на ноги подняла, никому помереть не дозволила.
Вышла баба Таня на пенсию, жила с дочкой в поселке при фабрике, в полном достатке. И вдруг депеша. Срочно! В Москву! С плацкартой! Разыскали бабу Таню через дальних знакомых, встречали на вокзале, под руки подхватывали, в такси подсаживали, на лифте поднимали: мягко ли спать, сладко ли кушать? Нешуточное дело – хозяйка на работу вырвалась.
Королевой сидела во дворе среди прочих нянек, хвасталась своим подопечным, а он уж привык – просить не надо, руки в боки и запел:
Дедушка, постой,
нет ли рублика с собой?
Зацелую, замилую
твою бороду седую…
– Господи! – изумлялась. – Это надо жа! Это кто ж его учит?..
С гуляния приходила растревоженная, обеспокоенная. На улице соблазны, намеки: переманивали бабу Таню, искушали заманчивыми обещаниями. Потому и выговаривала при хозяевах, будто невзначай:
– А Клавка-то получает пятьдесят целковых. Сиди с ребятенком – и вся недолга… А у Шурки-то комната своя, и платье шерстяное подарено… А Глашка-то ничё не делает, только живет…
Не выдержав намеков, хозяева – то есть мы – укрывались в комнате на совещание, назавтра несли ей подарок. Баба Таня утихала на время, а на улице нашептывали, не отступались – выпала удача на старости лет.
И соблазнили бабу Таню.
Пустилась баба Таня во все тяжкие, пошла по рукам – по соседям.
То баба Таня никому, а то баба Таня всем.
Рано бабу Таню выбрасывать.
Вы скажите-ка ребята:
что на улице шумят?
Что на улице шумят?
Бабы сарафан делят.
Кому клин, кому стан, кому весь сарафан.
Одной бабе не досталось,
она по миру таскалась…
Дудик Бекицер сидел в кафе…
…за столиком у окна.
Фатоватый.
Малого роста.
Клетчатые брюки в обтяжку, бабочка в горошек, канотье на голове, начищенные до блеска туфли и уголок платка из пиджачного кармашка.
Сказали:
– Одесский куплетист. Некогда известный.
Подсели к нему. Угостили коньяком.
Заблестели глаза. Порозовели щечки.
– Перед вами то, что осталось от довольно таки знаменитой пары. Блюмберг и Шерешевский, они же Дудик Бекицер и Залман Шмольц, Залман большой живот.
Встал.
Одернул пиджак и поправил бабочку.
– Исполню для вас. Из инших времен.
Сдвинул канотье на затылок.
Сделал "выход" мелким шажком – носки на стороны.
Пропел нестойким голоском:
По морям несется клич:
Зайт гезунт, Владимир Ильич!..
Отбил чечеточку, легкий на ногу.
Раскинул руки в цирковом "комплименте", вернулся, не запыхавшись, на свой стул.
– Браво! – сказали мы и ушли.
А он остался в прошлом.
За столиком у окна.
Сколько их схоронилось в памяти – не утянуть за собой.
7.
Это случилось зимой…
…в заводском клубе на Пресне.
Мы, первоклашки, сидели на сцене в матросских костюмах, гребли воображаемыми веслами и пели, а Игорь Майтов стоял на капитанском мостике – ладонь козырьком к глазам, мужественно глядел вдаль.
Эгей, моряки,
страну береги!
Пусть знают нашу силу
наши враги…
Начинался сорок первый год, врагами были пока что британские империалисты, а другом считался Гитлер, которому Советский Союз поставлял металл, уголь, зерно, чтобы мог вести войну против Великобритании.
Гитлер оставался другом до двадцать второго июня того года, став затем заклятым врагом, англичане превратились в союзников, – в октябре мы уехали в эвакуацию, а когда вернулись, я начал учиться в другой школе и Игоря не встречал.
Это запев, а теперь ближе к теме.
Время послевоенное.
Авиационный праздник в Тушино, под Москвой.
Пролетали самолеты, крутились пропеллеры, а мы, школьники, вопили от восторга, нарушая торжественность момента.
Но вот объявили по радио…
…и над головами…
…с шумом-грохотом…
…с факелом дыма из сопла…
…МИГ-9 – один из первых реактивных истребителей страны Советов.
Может, тогда и решилась моя судьба…
1950 год.
Не утихала борьба с "безродными космополитами".
Мелькали фамилии на газетных страницах, вызывавшие раздражение, чесотку, зуд по телу: Юзовский, Гурвич, Борщаговский, Шнейдерман с Бейлиным, Гальперин, Шнеерсон, Шлифштейн… А также Холодов. Не просто Холодов, а Холодов (Меерович), чтобы не спутали.
"Злопыхательства безродного космополита", "Клевета идеологического диверсанта", "Расчистить дорогу!", "До конца разгромить и разоблачить", "Вот уж поистине предел злобы, клеветы и оголтелой диверсии…"
– Куда он идет? Да еще в авиационный институт? Да с отчеством Соломонович? – нашептывали соседи с подобными именами-фамилиями. – Туда таких не принимают…
Приняли.
В первый день учебы подошел ко мне плотного сложения юноша – академическая гребля на восьмерке, сказал:
– Учились вместе. В первом классе.
Мерзляковский переулок.
Сто десятая школа.
"Эгей, моряки, страну береги…"
Игорь Майтов меня запомнил, я его – нет.
На моторном факультете было не продохнуть от множества дисциплин.
Обучали нас и на военной кафедре, с непременной маршировкой и разборкой винтовки, отчего улеглись в памяти, заодно с детскими считалками, части ее затвора – стебель-гребень-рукоятка.
Одолевали и полосу препятствий в затасканном балахоне, когда брали в руки деревянное ружье со штыком и ползли, бежали, перелезали через барьер, кидали гранату, тыкали напоследок штыком в пыльный мешок.
Была лекция по физике. Сидели в последнем ряду, и Игорь сказал:
– Видел вчера студенческий капустник. В Энергетическом институте. Давай тоже попробуем.
Собирались у него. Выдумывали. Хохотали над удачной шуткой. Сначала для самодеятельности, в которой изображали всякое, затем для эстрадной пары Лившиц-Левенбук.
Были до того неразлучны, что купили одинаковые пальто из Китая: снаружи синяя плащевая ткань, внутри бараний мех разных расцветок, сшитых воедино.
Тепло. Удобно. Странновато. Нас называли – китайские добровольцы, нам это нравилось. (Мое пальто долго висело в шкафу, пока Тамара не обратила на него внимание. Вывернула наизнанку, пятнистым мехом кверху, обузила в талии и укоротила – все падали.)
Потом у Игоря появились иные интересы, а я ушел из инженеров на вольные хлеба.
Встречи стали редкими, затем прекратились.
В девяносто четвертом году побывал в Москве, и привел меня к Майтову наш общий друг Валера Наринский, которого тоже уже нет (Господи, что же это такое!..).
Прежде была серьезная работа: самолеты, командировки, приличная зарплата, – пусто стало в магазинах, негусто на столе у Игоря и жены его Милы. Прежнее завершилось, новое не заладилось, – как сказал друг Лёня в те же дни:
– Это вы, уехавшие, проходили абсорбцию? Это мы проходим ее здесь. Жестокую. Безжалостную.
На стене увидел портрет матери Игоря, которая умерла молодой. Отец прожил без нее сорок лет, дождался конца советской власти и раскрыл сыну семейный секрет, тщательно от всех оберегаемый. Его мама – урожденная Сумарокова-Эльстон, из знаменитой фамилии, отметившейся в российской истории графами и князьями; ее дедушка – выборный предводитель дворянства в одной из губерний.
Было что скрывать…
Последняя наша встреча – в Доме журналистов, на моем вечере.
Сказал со сцены:
– Думайте, что хотите. Соглашайтесь со мной или нет. Но в зале сидит человек, без которого не появилась бы на свет ни одна моя книга, ни один сценарий, если бы он не сказал на лекции по физике: "Давай тоже попробуем". Вот он: Игорь Майтов.
Прошли потом к накрытому столу, ели-наливали, но Игорь пил только воду. Жить ему оставалось – год.
Тогда, в Доме журналистов, он сказал:
– Я тоже написал книгу.
Она есть у меня, его книга.
И. Н. Майтов, "Записки на полях технической документации".
О самолетах и о людях, которые проектировали эти самолеты, испытывали, обслуживали, в них же порой погибали. Книга опытного инженера, наблюдательного человека с хорошим юмором, не покидавшим его до конца дней.
"Итак, летим. Старенький ИЛ-14 в воздухе, как влитой…
Только шум мотора да сквозняк, гуляющий по кабине.
Шум мотора – это нормально, привыкли, а сквозняк из-за того, что грузовой люк за многие годы сильно пострадал, и когда он закрыт, щель между ним и фюзеляжем такая, что можно просунуть палец. Это тоже нормально…
Сели.
Выйдя из самолета, внезапно останавливаемся… Тишина, неярко светит солнце, легкий ветерок ласкает щеки, пахнет сеном и полевыми цветами… Легкая дымка, светло-голубое небо. И тихо-тихо! Состояние такое – хочется совершить что-то очень доброе, погладить, например, кого-нибудь по голове или такое отчудить, что трудно придумать городскому жителю.
Но хочется".
А ведь мы никогда с ним не ссорились, с Игорем Майтовым.
Не обижались друг на друга.
Не завидовали успехам.
Тринадцать лет вместе – в институте и на работе.
Тоже стоит немалого.
Тема – долгая, разговорная…
…со вздохами, паузами припоминания, восклицаниями: "Ах, Раечка, Раечка…", – попробую на бумаге.
Ее памяти посвятил книгу.
Здесь уже, в Иерусалиме.
"Бывают друзья для радости и веселья.
Бывают друзья для горя и утешения.
Бывают друзья, которые и не друзья вроде: приходят незваными – тебе на облегчение, уходят неприметными, когда полегчало.
Бывают, наверно, и такие, что на все градусы жизни, но кто может похвастаться ими?.."
Она родила близнецов к сорока годам.
Принесла в однокомнатную квартиру: что дальше?..
Работала в издательстве за малые редакторские деньги. Получала за ребят месячное пособие: малые рубли на двоих. Варила в огромной кастрюле густой грибной суп, чтобы надолго хватило, – нам тоже доставалось, когда бывали у нее.
– Мама, – предлагали близнецы, – что бы тебе не выйти замуж?
Отвечала:
– Можно, конечно, но зачем? Надумаем сбегать в кино, поесть мороженое, а муж как закричит: "Какое кино? Какое мороженое? Марш в постель!" Да еще зубы заставит чистить. Перед сном.
В ужасе:
– Мама, не выходи!..
Одна была.
Двое детей.
– Этот, – говорила, – в меня. Ласковый и задумчивый. Тот тоже ласковый, но иначе. Так я их различаю.
Мы приходили вечером, когда дети спали. Я листал книжки, женщины штопали драные детские чулки, чинили штанишки. Потом пили чай, крутилась пластинка на проигрывателе – тихие разговоры к ночи.
На стене висел плакат, прежде у нее невиданный, – Боттичелли, "Рождение Венеры".
– Откуда у вас?
Фыркала в смущении. Глаза опускала. Призналась, наконец:
– Были у меня французские чулки. В нераспечатанной упаковке. На них выменяла.
Вдруг сорвалась в Тарту, на симпозиум, оставила расписание на три дня. Кому отводить детей в детский сад, кому приводить домой, кормить, укладывать на ночь – прочие хлопотливые заботы, которые исполнялись безоговорочно соседями и лифтершами.
Может, потому и тянулась к людям, чтобы найти того, кто станет их опекать? Как догадывалась о недолгих своих сроках?..
Близнецы подрастали, обезьянками повисая на деревьях, скатывались на животах с ледяной горки: пальтишки с рубашками задирались кверху, на животах поблескивал лед. Близнецов, всеобщих любимцев, снимали в кино, от них услышал в детском исполнении:
Ко мне подходит санитарка –
звать Тамарка:
– Давай твои раны первяжу
и в санитарную машину
«Студебекер»
с собою рядом положу
Она собрала нас, человек пятнадцать, провела по Гоголевскому бульвару до Арбатской площади, рассказывала про каждый дом на пути. Затем пообещала:
– В следующий раз – бульвар Никитский.
Следующего не было.
Год 1975-й – она уезжала.
Получила деньги за кооперативную квартиру, принесла к нам, чтобы не потратить лишнего:
– Вы считайте.
За выезд брали грабительски много, малая часть оставалась на покупки; ходила по магазинам, выбирала одежду мальчикам и себе, обменяла рубли на 385 долларов – больше не позволили. В смущении призналась Тамаре:
– Белье купила. О котором мечтала. И духи…
Рано утром мы увозили их в аэропорт.
Лифтерша недоумевала в подъезде:
– И куда она едет? Куда? С ребятенками, в эдакую даль! Когда за пятьдесят верст от Москвы жрать нечего…
Через пару месяцев пришло письмо: "Встаньте в начале Никитского бульвара, чтобы за спиной была Арбатская площадь. Слева от вас дом номер семь, в нем умер Гоголь. За ним Дом полярников, в котором…"
Встали в начале бульвара, прошли по нему той же группой, что в первый раз. В двадцатые годы, сообщила, в доме номер пятнадцать жила Зойка; у нее был салон с выпивкой, собиралась богема, – отсюда и пьеса М. Булгакова "Зойкина квартира".
Я охнул: номер пятнадцать – это же мой дом! Где жил я, жили тогда мои родители. Спросил, знают ли они про Зойку?
Отец сказал:
– Ну как же. Зойка из восемнадцатой квартиры. Кто только у нее не бывал!
А квартира эта – рядом с нашей, на полпролета выше.
– И где она, эта Зойка?
– Сгинула.
Письмо из Нью-Йорка, вопль в конверте:
"Дружба строится сейчас на близости улиц. С американцами ничего не получается, да и с русскими тоже – их немного, и все они очень устают. Нам с вами надо непременно быть рядом, иначе всё теряет смысл. Особенно для меня (сколько жить-то осталось?). Не смейтесь!! Нет!"
Одна была.
Двое детей.
По утрам бегала на работу, где изнывала от тоски, по вечерам читала лекции в Толстовском центре о художественных промыслах российских умельцев. Про Мстеру, Палех, городецкую роспись в киноварных розах, про кузовки, жбаны, туески, набирухи для ягод и солоницы из бересты. Зачитывала надписи на расписных прялках для верного их понимания: "Чаепитие с хозяйством", "Быт семьи и ее привкусы", "Кустики ракитовы, ягоды изюмовы", "Человек, помни свой час".
Разобрал ее заметки косым летящим почерком: "Пряники на Руси выпекали не только маленькими, но и огромными, которые везли на телегах. На свадьбах на них укладывали подарки молодым: "класть на пряник"; "разгонные" пряники дарили по кусочку в конце свадьбы: пора по домам…"
Лето 1980-го.
34 Hillside ave, apt. 4 BB, New York.
Неистовая жара. Духота. Кондиционер испорчен. Окна выходили в колодец бурого кирпича с пожарными лестницами по стенам, откуда пыхало печью.
Сидели всю ночь на полу, под вентилятором, разговаривали в полудреме.
Тогда и сказала:
– Вы со мной не согласитесь, но некоторые не должны уезжать. Некоторым – смерть.
А утром – на работу.
Через год она умерла: в жару, с нестерпимой влажностью – сердце не справилось.
Остались близнецы, каждому по пятнадцать.
Из Нью-Йорка написали: "Она была уже тяжело больна и однажды сказала: "Быть может, Бог наказывает меня за то, что я так уехала". Не очень схватываю ее мысль, но что-то меня в ней тревожит".
Меня тоже тревожит.
По сей день.
Ее уже не было – и мы знали об этом, а письмо пока что летело через Атлантику, самое ее последнее.
"Приехала в Вермонт и сразу попала в объятия моего любимого Коржавина. Устроили застолье с гитарой, Наум читал чьи-то стихи:
Сегодня праздник.
Будет с водкою,
С изюмным ситным долгий чай.
Быть может, молнией короткою
Проблещет радость невзначай.
Сидели допоздна, но рано утром меня увезли в госпиталь. В комнате окно во всю стену, и я вижу нечто прекрасное – поля, потом леса, потом синие горы, то же, что и вы в своем Иерусалиме…"
Книга моя – "Люди мимоезжие" – с посвящением.
Строки эти – о ней.
"Памяти Раи Коган".
У меня ничего не теряется…
…в комнате под крышей.
Только найти не просто.
Запряталась на полке тоненькая книжка со скромным названием "Русско-американские этюды". Не менее скромный тираж – триста экземпляров, а под обложкой статья о Федоре Каржавине, "человеке любопытном и знающем", как отрекомендовал сам себя.
В 1776 году Каржавин переплыл Атлантический океан и двенадцать лет путешествовал "как в холодной, так и в теплой Америке", разглядывая неведомый мир "примечательными глазами", затем вернулся в Россию.
"Примечательные глаза" были и у Абеля Исааковича Старцева, критика, литературоведа, специалиста по американской литературе.
Сколько людей прошло мимо меня, сколько удивительных и всезнающих, которых упустил, едва прикоснувшись, – простить себе не могу!
Мы изредка приходили к ним, пили чай из чашек кузнецовского фарфора со склеротической паутинкой по росписи, неслышно позвякивали ложечкой.
Сахарница на столе. Ванильные сухарики. Неспешные разговоры.
Елена Михайловна и Абель Исаакович.
Тут же располагался на стуле, за отдельным столом, чинно ел из тарелки красавец Нуки, кот-интеллигент. Большой, важный, густого, до просини, пепельного окраса.
Добавим из Гоголя Николая Васильевича.
Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна "никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась на них же самих…" И обитала в их доме "серенькая кошечка, которая всегда почти лежала, свернувшись клубком", – но это так, для сравнения.
В 1948 году началась борьба с "безродными космополитами", повсюду клеймили "реакционеров от науки, раболепствующих перед иностранщиной", походя разгромили сборник "История американской литературы", в котором бдительные чиновники расслышали "звон долларов". Составителей сборника выгнали из Института мировой литературы; среди них оказался и Абель Исаакович.
Его осудили на десять лет за научные работы с антисоветской пропагандой: такое заключение дали именитые ученые, бывшие его коллеги. Секретарь парткома Института радовался, быть может, больше всех: "Поздравьте меня: Старцева посадили! Меня не слушали и не верили, а я давно говорил, что он – враг".
Абель Исаакович – человек повышенной близорукости и хрупкого телосложения – год провел на Лубянке и в Бутырке, еще пять лет добывал уголь в особорежимном лагере, к северу от Караганды. Там он познакомился со Львом Гумилевым, "угрюмым и удрученным" сыном Анны Ахматовой. "Если меня еще занимали некоторые (порой ужасающие) черты лагерной жизни (словно этнолога, знакомящегося с бытом и нравами дикарского племени), то Гумилеву, угодившему в заключение вторично, всё это было знакомо до тошноты и полного омерзения".
И далее: "В поисках "эликсира забвения" я вспомнил об университетской латыни. В ближайшем письме попросил жену отыскать мне Горация, и вскоре его получил… Это было волшебное чтение. Я читал и затверживал, читал и заучивал. Я бормотал эти строфы, глотая баланду и выходя на развод".
Год 1968-й.
Я написал "Коридор", житие московской коммунальной квартиры за тридцать ее лет. Попросил Елену Михайловну передать рукопись мужу, но она отказала: после лагеря его зрение, и без того неважное, очень ослабло.