Текст книги "Карта неба"
Автор книги: Феликс Пальма
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 45 страниц)
Я беспокойно задвигался, разочарованный направлением, какое принимал разговор. Я бы предпочел, чтобы они продолжали говорить о капитане Шеклтоне, но вместо этого, похоже, мне предстояло выслушать дурацкое объяснение в любви, то есть тот вид откровений, которые так раздражали меня в театральных спектаклях и которые я пропускал в романах. Потому что любовь – это всегда что угодно, только не любовь, как не уставал на разные лады повторять Уайльд с присущей ему гениальностью.
– Эти последние дни, хотя и прошли как в аду, были самыми счастливыми в моей бесполезной и нелепой жизни, Эмма. Возможность быть рядом с тобой, веселить тебя, видеть, как ты иногда останавливаешь на мне свой взор, говоря мне глазами, что я поступаю правильно и ты гордишься мной… Ты не представляешь, какое огромное счастье ты мне подарила. Ты даже не представляешь… И даже то, что эти прилетевшие из космоса ублюдки решили устроить на нашей планете бойню, кажется мне нормальным и необходимым, лишь бы ты на меня так смотрела.
Вот теперь будет по-настоящему неудобно, если они меня здесь обнаружат, подумал я. Мюррею вряд ли понравится, что я слышал его горячую речь. Поэтому я слез с ящика, служившего мне стулом, и, стараясь как можно меньше шуметь, спрятался за ним. Чтобы не выдать себя дымом, папиросу я погасил о подошву ботинка и затаился, надеясь, что если даже парочка зайдет внутрь в поисках еще большего уединения, им не придет в голову заглянуть за ящик. Иначе мне будет весьма сложно объяснить, что я здесь делаю в полном одиночестве.
– Гиллиам, перестань, прошу тебя… – произнесла девушка на удивление грустным и усталым голосом. – Я не презираю тебя и раньше тоже не… в общем, ничего похожего на то, что ты себе навоображал. Да если бы даже и так, какое значение это бы имело? Сейчас все потеряло смысл, ты не находишь? Никакое чувство уже не важно… даже эта хваленая любовь.
– Как ты можешь так говорить?
– Конечно, это, вероятно, имеет значение для других и, в частности, для тебя. Для меня же это стремление посвятить себя другому, бороться за другого свидетельствует не столько о любви, сколько о трусости. Возможно, кому-то необходимо опереться на другого человека, чтобы убежать от глухого, отчаянного одиночества, но только не мне. Я примирилась со своей смертью, как давным-давно примирилась со своей жизнью, и встречаю то и другое так, как привыкла все на свете делать: в одиночку.
– Но любовь, Эмма, не зависит от нашей воли. Ты не можешь выбирать, будешь ты следовать этому чувству или нет, словно речь идет о том, брать тебе с собой на прогулку зонтик или не брать. Ты можешь отрицать любовь, но это будет лишь одна из форм ее признания…
– Да, я ее отрицаю. Разумеется, отрицаю.
– Следовательно, ты ее признаешь… – Мюррей вдруг замолчал, и в туннеле вновь установилась тишина. – Ясно… Ты меня любишь. Ты любишь меня, Эмма! Но не хочешь это признать, потому что мы с тобой умрем. И, разумеется, совершенная, правильная и скучная, хотя и очаровательная Эмма Кэтрин Харлоу не может признать такое неправильное чувство в столь неподходящей ситуации… Я угадал?
– Ничего даже отдаленно похожего я не говорила, Гиллиам. Боюсь, что ты в эти последние дни чересчур увлекся разными догадками… – заметила девушка, и от ее слов повеяло ужасным холодом. – Возможно, в какой-то момент я почувствовала что-то вроде благодарности за то, что ты так заботился обо мне, не отрицаю, но…
– Вроде благодарности? – вскричал Мюррей громовым голосом. Но тут же сбавил тон, очевидно, подчинившись предостерегающему жесту девушки, и повторил: – Вроде благодарности? Нет, Эмма, и я прошу не лишать меня этих последних дней. Я отказываюсь думать, что их на самом деле не было. Потому что, хотя ты пытаешься все отрицать и тебе почти что удалось обмануть меня своей холодностью в последние часы, я знаю, что в какой-то момент этого нелепого безрассудства ты в меня влюбилась… Не знаю, когда ты что-то почувствовала ко мне, может быть, на ферме, хотя в то время я еще и мечтать не смел о том, что происшедшая в тебе перемена – это что-то реальное, а не галлюцинации, вызванные моими желаниями. А возможно, это началось в доме твоей тетушки, когда ты плакала в моих объятиях, рассказывая о том, какой девочкой ты была когда-то. Не знаю. Зато уверен, что в подвале у Клейтона, когда я поведал тебе мою историю, ты сказала, что я единственный мужчина, который…
– Я прекрасно помню то, что сказала.
– И помнишь также свои слова о том, что, если бы ты узнала, что однажды будет невозможно мечтать, ты все равно не перестала бы это делать и не прожила бы без мечты ни одной минуты?
Наступила тишина.
– Да, – наконец ответила девушка.
– Так ничто не мешает тебе продолжать мечтать! Не трать попусту эти последние мгновения. Давай помечтаем. Представим себе, что мы находимся не в зловонных коллекторах, спасая свою жизнь, а в одном из уголков той восхитительной Вселенной, которую изобразил на карте твой прадедушка… Помечтаем об этом, Эмма. И ответь мне тогда на вопрос, который я сейчас тебе задам. – Снова стало тихо, а затем послышался голос Мюррея, взмывший вверх, словно отпущенный ребенком голубь: – Ты меня любишь?
– Ради бога, Гиллиам! – рассердилась она. – Мы все погибнем! Какая тебе разница, какие чувства я испытываю к тебе сейчас или испытывала раньше? Ты не замечаешь абсурдности всего этого? – пыталась она объяснить, и я кивал ей из своего убежища, признавая ее правоту. – Оглянись вокруг, Гиллиам. Марсиане разрушают Лондон, а ты затеваешь разговоры о любви, как будто мы с тобой присутствуем на балу… Ох, Гиллиам, если бы я даже была в тебя влюблена, это бы ничего не меняло, понимаешь?
– Для меня бы меняло. Еще как бы меняло.
Девушка вздохнула. Потом мрачно произнесла:
– Мы скоро умрем, Гиллиам, и у нас не остается времени на любовь.
– Но если двоим суждено умереть… – пытался он переубедить ее, – разве не лучше для обоих умереть счастливыми, чтобы любовь украсила их последние мгновения?
– Счастливыми? В чем ты видишь счастье, Гиллиам? Я не могу представить себе ничего ужаснее, чем умереть сразу после того, как я влюбилась в первый раз в своей жизни… – призналась девушка.
– А я не могу представить себе ничего ужаснее, чем умереть, не услышав из твоих уст, что ты меня любишь, – упрямо заявил он.
– Боже мой, Гиллиам… – рассердилась она. – Одна надежда, что я умру раньше тебя, потому что не могу представить себе, что возможно пережить нашествие марсиан в компании столь несносного человека.
– А я вижу только одну причину, по которой хотел бы быть единственным выжившим на планете наряду с такой высокомерной, упрямой и невоспитанной девицей, как ты, и эта причина – возможность спокойно целовать тебя, не опасаясь, что, того и гляди, нагрянут знаменитый писатель Уэллс и специальный агент Клейтон.
Через несколько секунд напряженного молчания послышался смех девушки, такой заразительный, что даже я не удержался от улыбки, хотя и не понял шутку Мюррея. Потом вдруг ее звонкий, как колокольчик, голосок прервался. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что вновь воцарившаяся в туннеле тишина объясняется тем, что Мюррей решился ее поцеловать, не дожидаясь, когда они станут последними живыми людьми на планете, и невзирая на угрозу, которую по-прежнему представляли собой Уэллс и агент Клейтон. Еще через несколько мгновений я услышал прерывистое дыхание девушки и шуршание одежды, когда двое медленно, со сладостной неторопливостью отодвинулись друг от друга.
– Я люблю тебя, Гиллиам, – сказала Эмма. – Я влюбилась в тебя так, как, думала, никогда и ни в кого не способна влюбиться.
Как описать здесь трепетный голос, которым это было произнесено? Возможно ли с моими убогими способностями передать словами, что должен был почувствовать Мюррей, когда услышал ее признание, и что почувствовал я сам в своем жалком укрытии? Эмма произнесла эти слова нежно и в то же время торжественно, отдавая себе отчет в том, что говорит о любви впервые в жизни. Много лет ждала она такой возможности и уже не верила, что этот день наступит, и уж точно не ожидала, что все произойдет не в оранжерее или в саду, в окружении прекрасных цветов, столь соответствующих моменту, а в зловонной лондонской клоаке с мерзкими крысами в качестве украшения. Но пора произнести эти слова наконец наступила, вот что главное, и она произнесла их так, как они того заслуживали, отчеканивая каждое слово, точно они составляли древнее заклинание, точно ее голос в силу каких-то замысловатых внутренних связей рождался не в горле, а в сердце. Это были выстраданные слова, те же самые, что я сотни раз слышал от возлюбленных, актеров, друзей, но наполненные таким чистым, идущим из глубины души чувством, что речи других выглядели жалкой пробой, смешными попытками соединять слова и чувства с той же безоговорочной естественностью, с какой Создатель размещал плод на ветке. Но главное, подумал я с тоской, что девушка произнесла их, зная, что, судя по тому, как развиваются события, будущее сулит ей не слишком много возможностей повторить что-то подобное.
– Я рад, что смогу умереть, зная это, – сказал Мюррей.
– Я поняла это в подвале у Клейтона, слушая твое признание, – торопливо продолжила она, – и с тех пор делала все, чтобы скрыть свои чувства. Мне жаль, Гиллиам, действительно жаль… Но когда я обнаружила, что впервые в жизни влюбилась, то не ощутила ничего, кроме огромного огорчения. Что толку влюбляться перед самым концом света? – Голос девушки надломился, как сухая ветка, перейдя в жалобный стон. – Поэтому я попыталась обмануть саму себя, спрятать свою любовь к тебе за ледяной стеной, чтобы ты ее не заметил… Но ты в конце концов разрушил эту стену.
– И не раскаиваюсь в этом, Эмма: ты только что сделала меня самым счастливым человеком в мире.
– В мире, стертом с лица земли, понимаешь? – в отчаянии воскликнула она. – Мы слишком поздно встретились, Гиллиам…
– Слишком поздно? В мечтах времени не существует, Эмма. Часы останавливаются… как на просторах четвертого измерения, помнишь?
Во время долгого молчания, наступившего после слов Мюррея и свидетельствовавшего о новых страстных поцелуях, я постарался избавиться от кома в горле. Я всегда считал, что чужая любовь смешна для остальных, что любой неизбежно скривится, столкнувшись со своего рода кодексом соучастия, далеким и, как правило, постыдным. Даже я, презирающий все это, был вынужден составлять с каждой из моих партнерш наш общий любовный лексикон, хотя, когда приходилось произносить обязательные выспренние фразы, относился к ним иронически, зная, что повторяю их не потому, что в них верю, а потому, что присущий мне дух соперничества требовал быть лучшим во всем, за что я брался, даже в этом. К несчастью, мы живем в мире, где от джентльменов требуется умение нелепо кривляться и произносить всякие романтические бредни, и я благодаря своей способности приспосабливаться к среде в совершенстве овладел этим умением. Но, как читатель может вывести из моих слов, на самом деле я был убежден, что любви как таковой не существует. Я полагал, что все путают ее с более или менее остроумным способом, преувеличенным или высокопарным, облагораживать наш страх одиночества, тоски, нежелание вечно гореть в аду страсти. То, что я испытывал к своей жене Виктории, чтобы далеко не ходить за примерами, было флегматичной привязанностью, тлеющей симпатией, которую то раздувал, то гасил ветер, причем убежден, что она в этом не была виновата, поскольку вряд ли я бы относился к другой женщине лучше. Почему же я женился на ней? Просто потому, что мне хотелось стать женатым, создать семью, перестать растрачивать отцовское состояние на мимолетные удовольствия и наслаждаться на досуге возможностью строить с кем-то иллюзорные планы на будущее. И поскольку я был уверен, что ни одна женщина никогда не сумеет обворожить меня в интеллектуальном или физическом смысле, по меньшей мере настолько, чтобы я искренне в нее влюбился, я выбрал Викторию – просто потому, что зеркала в салонах говорили мне, что мы с ней хорошо смотримся вместе. Виктория была красива, воспитанна и благоразумна, и этого было для меня более чем достаточно. Как легко понять, мое представление о любви, столь убогое, корыстное и неправильное, в корне отличалось от того, что демонстрировал Мюррей, и мне стало ужасно жалко себя. Я покидал наш мир, так никого и не полюбив, более того – с пренебрежением отвергнув любовь всех тех женщин, что когда-либо были в меня влюблены.
Этот мой недостаток – явная неспособность любить – всегда определял мою жизнь. И продолжает ее определять по сей день, ибо, с тех пор как я покинул дом своего дяди, главной моей заботой было придумать, как разгромить марсиан, чтобы спасти человечество, представлявшее собой довольно расплывчатое понятие, поскольку его, это человечество, нельзя было обнять, уложить в свою постель, погладить. Кого конкретно я собирался спасать? Никого, с ужасом и горечью признался я себе. Никого в частности. Разумеется, я хотел, чтобы моя жена не погибла, равно как мой двоюродный брат Эндрю и его жена, но хотел этого для себя, а не для них самих, поскольку сильно переживал бы их безвременную кончину. Поэтому я и хватался за такое абстрактное понятие, как человечество. Я бы все отдал за то, чтобы сейчас, в каком-либо уголке планеты находился кто-нибудь, чья смерть по-настоящему бы взволновала меня, стала бы для меня большим горем, чем моя собственная. Треножники убивают моих близких, но я не могу жалеть каждого из них в отдельности со всеми их мечтами, планами и страданиями, безжалостно скошенными марсианской косой. Нет никого, чье сияние выделило бы его среди других: так сияет Клер для Шеклтона или Эмма для Мюррея. Я же сокрушался по поводу уничтожения того целого, в которое они входили и в котором растворялись без остатка: человеческой расы. Расы, к которой я столь позорно принадлежал.
Мои глаза до сих наполняются слезами, когда я вспоминаю этот момент, несмотря на то, что тогда я всего лишь состроил ироническую гримасу, вдруг обнаружив в себе странную чувствительность. И хотя мой пульс бьется с такой силой, что мне лишь ценой больших усилий удается сохранять четкость почерка, хотелось бы успеть предупредить читателя, что если я излагаю эти факты столь подробно, то не потому, что хочу навсегда обессмертить откровение, каким стало для меня постижение истинного значения слова «любить». Нет, если я делаю это, то затем, чтобы рассказать, какие благородные и высокие чувства способны породить наиболее утонченные представители человеческой расы. Возможно, любовь – чувство, знакомое и другим обитателям Вселенной, однако любовь, которую способен породить человек, – исключительно человеческое чувство, которое умрет вместе с ним. И тогда Вселенная, несмотря на свою бездонную необъятность, несмотря на свою кажущуюся бесконечность, будет уже неполной. И если это случится, пусть мои слова, слова человека, который так и не научился любить, помогут воскресить любовь в сердце того, кто их прочтет.
XXXVIНа следующее утро марсиане послали Чарльза и еще нескольких человек на работу в недрах пирамиды. Он впервые оказался внутри гигантского сооружения. Прежде он всегда работал на его поверхности, перетаскивая и сваривая тяжелые балки, с неторопливостью сталагмитов устремлявшиеся все дальше в небо. И если несколько месяцев назад он испытал бы острое любопытство, получив возможность увидеть внутренности пирамиды, то в это утро Чарльз ощутил лишь легкое беспокойство по поводу возможных последствий пребывания возле ядовитого ядра машины для его хрупкого здоровья. Вероятно, это воздействие убыстрит течение его болезни и не позволит закончить дневник. В глубине души он знал, что потому и был выбран. Те, кто работал в самом сердце машины, умирали в считанные дни, и поэтому марсиане, дабы не транжирить без надобности рабочую силу, прибегали к услугам тех заключенных, в ком уже обнаружились признаки болезни. Если ошейник, который каким-то образом следил за состоянием крови узника через нити, соединявшие его с телом, считал тебя годным для работы во чреве пирамиды, это означало, что ты уже обречен. Но Чарльз и сам знал, что отмечен смертью с того самого раза, когда впервые, закашлявшись, изрыгнул из себя сгусток зеленовато поблескивающей крови.
Они залезли внутрь через круглые люки в земле, рядом с основанием пирамиды, и спустились вниз по лесенкам, привинченным к стенке колодца. Там начинался узкий туннель, стены которого испускали слабое зеленоватое свечение, и они пошли по нему четким строем вслед за шедшим впереди марсианином. Перед Чарльзом шагал Эштон, тот самый, что раздобыл ему драгоценную тетрадь, и несмотря на то, что он изо всех сил старался сохранить бравую походку тех времен, когда прохаживался по улицам своего загаженного района где-нибудь в Ист-Энде, Чарльз заметил, что по его грязной шее стекают капли пота. Сзади шествовал юный Гарвин, паренек, которому только-только стукнуло четырнадцать и который в начале нашествия был совсем ребенком. Услышав, как часто он дышит, Чарльз повернулся к нему и увидел перед собой его детское личико, мертвенно-бледное в тусклом освещении, с потухшим взором и впалыми щеками, мокрыми от слез. Казалось, это призрак ребенка, что тоскливо бродит по коридорам своего прежнего дома, не понимая, что он уже умер. Даже не попытавшись приободрить его словами или улыбкой, Чарльз отвернулся и вновь уставился в грязный затылок Эштона. Да и чем, в конце концов, он мог утешить паренька? Утешение было еще одним из числа многочисленных понятий, искорененных марсианами.
После долгих минут пути по туннелю, благополучно миновав отходившие от него многочисленные ответвления, представлявшие собой тесные галереи, казалось, наполненные тем самым зеленоватым туманом, они подошли к его концу. Вдалеке виднелась арка, за которой угадывался зал, откуда исходило такое же свечение, как со стен, только гораздо ярче. Пока они шли туда, Чарльз пытался сориентироваться, прикидывая, какое расстояние они преодолели. Соответствовал ли зал, куда они направлялись, центру пирамиды? Он не знал, как не знал и того, находятся ли они по-прежнему под землей или, как ему почудилось в какой-то момент, поднялись по небольшому склону на иной, более высокий уровень. Но хотя их шаги звучали так, словно под ними была пустота, у него было такое ощущение, будто он погребен под многометровым слоем земли и вдыхает тяжелый, затхлый воздух, копившийся здесь, видимо, не одну тысячу лет, который раздирал ему горло, словно он глотал усеянные шипами ягоды, и отдавался болью в израненных легких. Однако все эти вопросы постепенно отпали по мере того, как они приближались к арке, соединявшей туннель с помещением, откуда исходило мощное сияние. Теперь в его голове вертелся лишь один вопрос: что там внутри?
Но сколько бы он ни повидал за эти последние два года, каким бы испытаниям ни подвергался его рассудок, сколько бы раз его разум ни оказывался на грани безумия, силясь понять и принять невозможное, все равно, как обнаружил Чарльз, он оказался не готов к восприятию того, что находилось в зале. Все узники робко и нерешительно сгрудились у входа, прижимаясь друг к другу и закрывая рукой глаза, ослепленные ярким зеленым светом, настолько плотным, что его можно было чуть ли не услышать и понюхать. Когда их глаза привыкли, они огляделись вокруг, ошеломленно моргая. И долго не могли понять, что видят перед собой. Взгляд словно уперся в некую страшную головоломку, во что-то такое, на что нужно смотреть веками, чтобы понять его ужас.
Зал был круглый, не более пятнадцати метров в диаметре, и, казалось, с таким же высоким потолком, как в соборе. В середине помещения было пусто, зато вдоль стен теснились ряды резервуаров из прозрачного материала, похожего на стекло, которые, словно трубы органа, уходили в темную высь. Эти прозрачные бочонки были доверху наполнены вязкой зеленой жидкостью, напоминающей сироп, и, похоже, именно она излучала сияние, заливавшее зал и коридор. А внутри резервуаров лениво плавали в жидкости сотни крошечных нежных телец человеческих младенцев, при виде которых лицо Чарльза исказилось от ужаса. Оцепенев, он разглядывал новорожденных, помещенных в дьявольские аквариумы, что высились вдоль стен. Кажется, у них еще не была отрезана пуповина, хотя, приглядевшись, Чарльз обнаружил, что эти трубки не органического происхождения и представляют собой провода из непонятного материала, напоминающего кожу, которые выходили из живота младенца и присоединялись к усеивавшим дно резервуара отверстиям, наподобие сливных, что делало маленькие тельца похожими на жуткие буйки, прикрепленные ко дну желеобразного океана. Младенцы тихо покачивались, в то время как их ручки и ножки непрестанно шевелились, как будто они бежали во сне. Но ужаснее всего было то, что их черепные коробки были вскрыты, обнажая нежный мозг, к которому вело множество тончайших нитей, плававших вокруг головок, словно прядки волос, разлохмаченных по вине несуществующего ветра. От концов этих змеившихся ответвлений через равные промежутки исходило слабое золотистое свечение – оно пронизывало мерзкую жидкость снизу вверх и терялось затем в мутной мгле, словно пугливые падающие звезды. Вспышки были настолько частыми, что казалось, будто целая стая чудовищных светлячков охраняет сон детей.
При виде этой картины всех без исключения узников сразу затошнило на глазах у бесстрастных охранников, которые терпеливо дожидались, пока те извергнут содержимое своих желудков, как, наверно, поступали каждый раз, когда спускались сюда с новой партией. Когда рвота у заключенных прекратилась, марсиане пролаяли им инструкции относительно того, что они должны делать. Их работа состояла в том, чтобы перетаскивать в зал огромные бочки с соседнего склада, точнее перекатывать их по туннелям, а затем подсоединять к машине, которая одним боком упиралась в аквариумы с детьми и чье назначение, по-видимому, состояло в том, чтобы обновлять жидкость, в которой плавали младенцы. Под неусыпным надзором марсиан группа принялась за дело в зловещей тишине, лишь изредка прерываемой испуганными или смущенными репликами. Чарльз то и дело бросал взгляд на злополучные аквариумы, силясь как-то объяснить себе, что он видит. Ему казалось, он обязательно должен понять, что все это означает, и потому, пока он механически перекатывал бочки с одного места на другое, мозг его пытался делать выводы. Похоже, предназначение детей, рожденных в лагерях воспроизводства, состояло не в том, чтобы когда-нибудь заменить их и тем самым обновить рабочую силу, как они всегда думали. Теперь ему было до ужаса ясно, что пирамида будет завершена гораздо раньше, чем эти дети достаточно подрастут и станут выполнять те работы, на которых сейчас заняты они. Нет, марсиане заставляли людей рожать, потому что дети были им нужны для того, чтобы пирамиды, разбросанные по всему миру, исправно действовали. Или он неправильно истолковывает весь этот ужас? Очевидно одно: с помощью змеевидных иголок, воткнутых в мозг, марсиане извлекают из младенцев нечто такое, что устремляется ввысь, напоминая бледно-золотистое сияние, струящееся сквозь зеленую жидкость. Но что это? Их души? Для работы марсианской машины нужны детские души? Кто знает, но факт оставался фактом: что-то такое марсиане у них забирали. И они использовали это что-то, вероятно, как уголь, который, после обработки в какой-то части машины, служил для ее запуска. Тут ему вспомнился известный роман Мэри Шелли, в котором доктор Франкенштейн оживлял залатанный труп, наделяя его энергией молнии. Не содержит ли человеческое тело нечто подобное, что может быть извлечено и применено сходным образом, нечто, способное вдохнуть жизнь во что-то другое? Получалось так: его душа, все то, чем он был, эта абстракция, состоявшая из сочетания его мыслей, грез, желаний и всего того, что смерть в конце концов отбирает у тела, могла быть использована марсианами в качестве топлива.
Небольшой шум прервал ход его мыслей. Он взглянул в другой конец туннеля и увидел, что Гарвин, видимо, потерявший сознание от усталости, упал, причем так неудачно, что бочка, которую он в этот момент катил, наехала ему на ноги, и все услышали хруст костей, ломающихся в нескольких местах. Охранники переглянулись, и через несколько секунд ошейник паренька издал хорошо знакомый всем звук, и Гарвин, еще не пришедший в себя, начал неуклюже подниматься. Он с трудом выпрямился и, хотя голова его свисала на грудь и болталась, словно маятник, а ноги были вывернуты под невероятным углом, поплелся по туннелю к выходу. С искаженным от ужаса лицом Чарльз наблюдал за тем, как он покидал пирамиду, моля Бога, чтобы паренек не очнулся и попал в воронку в бессознательном состоянии.
В тот вечер, сидя в своей камере перед раскрытым дневником, он вспоминал рослого и веселого мальчугана, каким Гарвин был в первые месяцы заключения. Ему вспомнилось, как тот сам вызвался войти в состав группы, которую готовил для побега капитан, потому что гордился тем, что остался цел и невредим после того, как его дом атаковал треножник, и горел желанием отомстить за гибель своих родителей. Чарльз был уверен, что со временем он стал бы надежным помощником отважного капитана Шеклтона. С грустной улыбкой Чарльз вспомнил, конечно, и его мелодичный, как перезвон колокольчиков, смех, которого он уже давно не слышал, – вселяющих надежду звуков, какими наполнен смех ребенка. Однако не только смех Гарвина вспомнился ему в этот вечер.
ДНЕВНИК ЧАРЛЬЗА УИНСЛОУ
16 февраля 1900 года.
Мы находились в пути уже не менее двух часов, когда по узкому горлу туннеля, отразившись от его сырых стен, до нас долетел звук, который мы менее всего ожидали здесь услышать: детский смех. Мы недоуменно переглядывались, но с каждым нашим шагом воздух все больше наполнялся смеющимися голосами. Они звенели где-то вдалеке, сплетаясь воедино и пробуждая в нас забытое ощущение домашнего благополучия. Эти дети своим радостным и ломким смехом осмелились бросить вызов марсианам, отрицая конец света. Волнуясь все больше, мы заулыбались и прибавили шагу, ведомые звуками, которые совершенно не сочетались с местом, где мы находились, и, сливаясь с журчанием воды, казалось, превращались в нежную, чарующую и немного загадочную симфонию.
Вскоре мы их увидели: их было не менее дюжины, малышей в возрасте от четырех до восьми лет, которые самозабвенно играли на тесном пространстве между каналом и стенкой, едва заметные в сумрачном свете фонарей. На большинстве была скромная и грязная одежда, хотя трое или четверо были одеты весьма элегантно, словно только что покинули свою гувернантку, дожидающуюся их на скамейке парка. Однако никого из них, как видно, эта разница не беспокоила, поскольку они беззаботно играли, не замечая пока что между собой различий, какие замечаем мы, взрослые, причем даже неосознанно. Разбившись на группки вдоль дорожки, на фоне арок они казались участниками нескольких диорам: самые маленькие, взявшись за руки, водили хоровод и напевали известную детскую песенку; рядом с ними две девочки постарше играли в классики, нарисованные на грязном полу; чуть дальше другие две девочки крутили веревочку, через которую прыгала третья, с длинными косами, взлетавшими вверх при каждом ее движении; из темного туннеля вдруг выбежали несколько мальчиков вслед за обручем, который один из них подгонял палочкой, и, не раздумывая, вклинились в еще одну группу, соревновавшуюся в запуске волчков. Все они были настолько поглощены своими играми, что не обращали на нас внимания, пока мы не приблизились к ним метров на десять. Тогда они прекратили играть и уставились на пришельцев недоверчиво и даже с легкой досадой, потому что эти восемь взрослых, стоявших перед ними, могли помешать их забавам, словно по волшебству появившись в царстве, которое они, наверно, уже считали принадлежавшим только им и где единственными действующими правилами были правила их игр. Однако достаточно было вглядеться в них, чтобы понять, что очень скоро, когда новизна этой неожиданной свободы пройдет, их охватит страх при мысли, что они остались одни, без поддержки взрослых, став вдруг совершенно беззащитными. Спустя несколько секунд, в течение которых обе стороны с явным удивлением рассматривали друг друга, Эмма и Джейн с осторожностью многоопытных нянь подошли к ним и присели на корточки, чтобы находиться с ними на одном уровне.
– Здравствуйте, дети, – сладким голосом произнесла жена Уэллса и улыбнулась. – Меня зовут Джейн, а это моя подруга Эмма…
– Здравствуйте! – нараспев вторила ей Эмма. – Не бойтесь, мы не сделаем вам ничего плохого. Мы хотим только поздороваться с вами, ведь правда? – повернулась она к Джейн, и та энергично закивала, не переставая при этом улыбаться.
Дети продолжали смотреть на них широко открытыми глазами, не двигаясь с места. Но вот один из них вдруг разрушил неподвижность картины, начав яростно чесаться, и это привело к тому, что обруч, который он придерживал ногой, медленно покатился вперед и, покружив немного, оказался возле ног женщин, где и замер, звякнув напоследок своей латунью. Эмма не упустила возможности: она подняла обруч и сделала вид, что восхищена им.
– Какой замечательный обруч, – сказала она. – Когда я была маленькая, у меня был такой же, только из дерева, а этот, кажется… железный?
– Это обруч от бочки, мэм. Они катятся гораздо лучше, чем деревянные, и к тому же прочнее, – объяснил, по-видимому, самый старший из них – худенький парнишка с копной вьющихся волос, падавших ему на глаза.
– В самом деле? – проявила интерес Эмма. – А я не знала. И где ты его раздобыл… э-э-э… кстати, как твое имя, мальчуган?
– Керли, – неохотно пробормотал он.
– Кертис? – притворилась, что не расслышала, Эмма. Стоявшие рядом девочки хихикнули.
– Керли, меня зовут Керли… это из-за моих волос, понимаете[9]9
От англ. curly – «кудрявый».
[Закрыть]… – встряхнул кудрявой шевелюрой паренек и на удивление взрослым жестом протянул девушке руку.
– Рада познакомиться с тобой, Керли, – ответила Эмма и пожала ему руку.
– Я тоже, Керли, – вторила ей Джейн.
Остальные дети сгрудились за спиной у Керли.
– А меня зовут Хобо, – вдруг произнес самый маленький мальчик, похожий на воробушка. Его держала за руку девочка постарше.
Мы неподвижно стояли за женщинами, но не потому, что проход был слишком узок, а из-за нашего скудного опыта общения с детьми и ободряюще заулыбались малышу, что, впрочем, могло ему не понравиться.