Текст книги "Воображаемые встречи"
Автор книги: Фаина Оржеховская
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
И сейчас, думая обо всем этом, я испытываю угрызение совести. Вполне ли я справедлив к Гариетте? Ее жизнь была так ужасна, особенно в последние годы, когда она, больная, обреченная на неподвижность, страдавшая от разлуки с сыном – он был в армии, – напоминала тень прежней Гариетты. Великая актриса, уже в тридцать лет лишенная своего искусства и прожившая еще четверть века в безмолвии, в безвестности, вдали от родины, несчастливая в семейной жизни. Это слишком большая, слишком незаслуженная кара! И я мысленно прошу прощения у обездоленной женщины, если я осуждением или насмешкой оскорбил ее память.
Я много думал над тем, как помочь Берлиозу выбиться на дорогу и доказать всем, насколько велик его талант. Был один путь, наиболее трудный, и я бесстрашно избрал его.
Так как мои выступления в Париже и в других городах принимались хорошо и я уже приобрел к тому времени довольно громкое имя, я решил исполнить публично «Фантастическую симфонию» Берлиоза, предварительно переложив ее на фортепиано со всеми особенностями ее голосоведения, гармонии и, если можно, инструментовки. Оркестр собрать трудно, и не в каждом городе он бывает. Рояль же всегда был к моим услугам.
Переложения с оркестра на фортепиано уже существовали, но я скорее назвал бы их «разложениями». Это были чахлые попытки, лишенные мысли. Играть их было так же скучно, как и слушать. Их нельзя было даже назвать оттисками, ибо оттиск все же передает свойства оригинала. Это копия, пусть и мертвая, но верная. Те же фортепианные переложения, которые были мне известны, представляли собой неудачное подражание, в котором, если бы это был портрет человека, выделялся бы только нос, или рот, или другая черта лица, а все остальное либо вовсе отсутствовало, либо терялось бы в заштрихованных пятнах. Выделялась лишь главная мелодия, остальное «сопровождало» ее. Невероятно упрощенная гармония и скупая фактура искажали оригинал до неузнаваемости…
9Ах, как мы не свободны! Не свободны даже наедине с собой. Я только что с удовольствием собирался вспомнить о своем первом трудном опыте, о первой композиторской победе, отнявшей много времени и сил, собирался рассказать, как удалось переложить для фортепиано «Фантастическую симфонию» Берлиоза. Но внезапно как бы услыхал оклик: «Какое самодовольство! Разве можно так говорить о себе? Ваши достижения должны быть рассказаны другими!» Но позвольте ответить вам, мой строгий доброжелатель: если бы я даже собирался публично объяснить, как делаются транскрипции[92]92
Переложение с одного инструмента на другой.
[Закрыть], то и в этом не было бы ничего дурного – молодые композиторы поучились бы. Но ведь я разговариваю наедине с собой, я вспоминаю… И вот я уже боюсь вспоминать. «Это нескромно! – говорите вы. – Не следует сообщать даже о своих намерениях – они слишком необычны. Вы намеревались произвести переворот? Молчите. Об этом пусть другие скажут». Да кто же лучше знает мои намерения, нежели я сам?
«Он не умел держаться в тени», – так писали обо мне в одной газете. Да как же я мог «держаться в тени», если приходилось бороться за каждый шаг, за каждое новое слово в музыке! «Вот-вот, не называйте его „новым“, это нескр…» Да ну вас! В нашем деле держаться в тени – значит стать дезертиром.
Да и что такое скромность, господа? Молчание, терпимость к рутине и постоянные признания в собственной слабости? «Не знаю, сумею ли… боюсь, что не справлюсь… не хватит сил»… Да зачем же ты берешься, если сомневаешься в собственных силах? Убирайся вон и не мешай другим!
Нет, господа, я не сомневался. И я поставил перед собой трудную задачу, надеясь одолеть ее.
Фортепиано, по моему замыслу, должно было воспроизвести оркестр, создать портрет оркестра. Оно должно было сохранить все особенности симфонии, подобно тому как портрет, написанный художником, сохраняет все черты лица и даже выражение. Можно сравнить подобное музыкальное переложение с гравюрой. Я мечтал сохранить все подробности симфонии, переложить ее целиком, передать даже своеобразные тембры инструментов.
Знакомство с творчеством Паганини и переложение его скрипичных этюдов во многом облегчило мне задачу. В нашем фортепиано еще более, чем в скрипке, таятся неисчерпаемые возможности звучания. Открыть эти возможности, о, это было бы новой страницей в музыкальном искусстве! Но одно дело – переложить для фортепиано скрипичный этюд, сообщить одному инструменту особенности другого, иное дело – переложить для фортепиано целую симфонию, шаг за шагом следуя за особенностями сложнейшей партитуры! Симфония Берлиоза трудна и для оркестра. Я представлял себе, каково придется одному исполнителю, если даже удастся задуманное переложение (я назвал его «фортепианной партитурой»).
В те юные годы я еще не научился экономии средств и писал так, что, играя мои пьесы, можно было сломать себе пальцы. Чудовищное нагромождение аккордов, октав, немыслимых пассажей – это было до известной степени необходимо, чтобы выявить скрытую мощь фортепиано, распределив звучание по всей клавиатуре, и оживить все регистры. Но ту же трудную и новую задачу можно было решить, и не прибегая к таким отчаянным выдумкам. Как бы то ни было, «фортепианная партитура» «Фантастической симфонии» была готова и исполнена, к большому изумлению ее первых слушателей.
Как много значит энтузиазм в созидательных делах человека! Надо думать, я работал над своей партитурой в величайшем напряжении. Но я не чувствовал этого напряжения. Обдумывая каждую ноту, проверяя себя с упорством и пытливостью геометра, я находился как бы во сне. Не замечал времени, забывал о еде, не ощущал собственного тела. Помню, как матушка время от времени напоминала мне об отдыхе. И лишь тогда, очнувшись, я чувствовал головную боль или усиленное сердцебиение…
Прежде всего я проверил свое отношение к регистрам.
Современные мне музыканты предпочитали средний регистр фортепиано крайним – из-за его выразительности и певучести. Они пренебрегали басами, которые казались им слишком грубыми, и редко пользовались звуками верхнего регистра, называя их бесцветными стекляшками. Но уже Бетховен открыл величие басов, не говоря о Бахе. Однако эти открытия отпугивали робких музыкантов. Между тем в фортепианных басах скрыт целый мир чувств, которые я назвал бы социальными, объединяющими! Звук органа, зов колокола, погребальный звон, набатный гул нарастающего восстания, барабанный бой – разве эти звуки не обращены к народу? Достаточно прочитать «Песнь о колоколе» Шиллера – я совсем недавно читал это моим ученикам, – чтобы понять, как необходимы человеческому слуху басовые раскаты, гулы, призывы. Да и зачем читать – прислушайтесь! И разве величественный характер героя может быть лучше выражен, чем густым говором басов?
Зачем же в музыке отказываться от них? И если наше фортепиано способно исторгать эти звуки из своих глубин, зачем же пренебрегать столь могущественным даром?
Что же касается «бесцветных стекляшек», то я, право, думаю, что надо быть глухим, чтобы не замечать их светлого перезвона! Это все равно, что в ясное летнее утро заткнуть себе уши и зажмурить глаза. Пение птиц, голоса детей, смех юности, звон маленьких колокольчиков, напев флейты – все это мы слышим в верхних регистрах фортепиано. И как иначе изобразишь порхание эльфов, перистые облачка в небе, настроение утра и поэтической радости?
И сколько звонких, молодых чувств!
Нет, я не пренебрегал крайними регистрами. Я заполнил свое фортепиано гулом, раскатами, звоном колоколов и колокольчиков. Громада звуков распределялась по всей клавиатуре. Инструмент дышал полной грудью… Стоп! Кажется, я начинаю изъясняться слогом моей юности.
Итак, переложение «Фантастической симфонии» было готово, потом вышло в свет. Роберт Шуман, большой знаток фортепиано, поместил рецензию в своей музыкальной газете, блестящую по мыслям и очень полезную для меня.
Моя помощь Берлиозу, которого теперь узнали как следует, имела значительные последствия. Отныне фортепиано превратилось в подлинно демократический инструмент: на нем можно было выразить всё для всех. Оперы, симфонии, песни, квартеты – то, что не сразу и не всем доступно, теперь может стать известно благодаря фортепианным транскрипциям.
Переложив и другие симфонические произведения Берлиоза, я убедился, что мои силы окрепли. Все же я не был вполне удовлетворен. Молодость жаждет нового. Я же никогда не знал и не желал покоя. Тщеславие было мне чуждо, а честолюбие, которому я был подвержен, заключалось прежде всего в том, чтобы меня поняли. Самодовольства же я, к счастью, был вовсе лишен. Вот почему я часто терзался сознанием несовершенства. Особенно, имея перед глазами такой пример, как Фридерик Шопен. Он был всего годом старше меня, но по уму, по развитию, конечно, выше. То, что он открыл в фортепианном искусстве, – тот мир самобытной поэзии был недоступен мне. Я не завидовал – каждому свое. Но удивлялся Шопену. В этом физически слабом, замкнутом, хотя и всегда приветливом человеке была такая духовная сила, что я чувствовал себя перед ним почти ребенком. Он прочитал в своей жизни, вероятно, меньше, чем я, но знал больше. В публичных концертах он не мог выступать из-за слабого здоровья и особого склада характера. Но его игра в кругу друзей значила больше, чем иные концерты. Она возвышала и облагораживала. Катастрофа, происшедшая на родине Фридерика, глубоко потрясла его. Эта рана никогда не заживала. Но воспоминания о родине и любовь к ней и были источником его удивительной музыки.
В тридцатых годах он жил в Париже в холодном номере гостиницы, давал уроки фортепианной игры. Вначале это был его единственный заработок. Моя мать предложила Фридерику поселиться у нас или хотя бы приходить ежедневно обедать. Он деликатно отказался. Ни в чем никому он не хотел быть обязан.
Мы были дружны, как молодые люди одних лет и одной профессии. Я его очень любил, он меня – не знаю… Он мог вполне обойтись без меня. Порой мне казалось, что ему никто не нужен. Только его далекая семья и польские друзья, жившие в Париже, были ему необходимы.
Он уехал из Польши двадцатилетним юношей. Ему не суждено было вернуться. Его последняя мазурка, туманная, словно очертания, видимые сквозь слезы, посвящена родине, как и вся его музыка, до последнего звука.
После преждевременной кончины Шопена я написал книгу о нем. Она, может быть, не столь учена, как другие биографии. Зато достоверна и написана от души. Да и что такое «ученость» в искусстве? Кто может знать музыканта лучше, чем сам музыкант?
А то, что я любил Шопена, только помогло правдивому описанию его жизни. Он однажды передал мне чьи-то поразившие меня слова:
«Лишь тот, кто ненавидит, пристрастен. Любящие люди справедливы».
Мне кажется, я был справедлив к нему.
Часть вторая
1Странные встречи готовила мне судьба. Я никогда не искал служителей церкви, а они постоянно попадались мне. Один из них, аббат Ламене, тратил много времени на мое воспитание. Правда, это был не простой священник. Это был священник-революционер, преследуемый властями и отлученный от церкви. Если уж Гюго и Жорж Санд подпали под его влияние, что же говорить о смятенном юнце, каким был я? Он проповедовал христианский социализм. И его убежденность, доходящая до фанатизма, произвела на меня сильнейшее впечатление. К тому же он был старше меня на тридцать лет, а в юности мы либо не замечаем пожилых людей, либо боготворим их. И только более сильное увлечение заставило меня на некоторое время позабыть Ламене и его христианский социализм.
Я встретил ее случайно, на рауте, и был поражен, узнав Мари Флавиньи, мою первую парижскую любовь. Я не скоро забыл ее, но в детские годы впечатления меняются быстро. Она стояла передо мной во всей свежести прежних восемнадцати лет. Так же тонка, стройна, прекрасна… Она сказала мне, что все эти десять лет следила за моими успехами и радовалась им.
Ее муж, граф д’Агу стоял тут же, одутловатый, надменный, казавшийся ее отцом. Мари познакомила нас. С того вечера я сделался самым преданным поклонником графини, играл только для нее и никого, кроме нее, не замечал.
Она отлично видела это, Но держала себя, как друг, который знает жизнь и потому позволяет себе давать советы неопытному юноше.
Спору нет, ее советы были полезны. Она много читала, была умна (хотя и не очень остроумна), с наклонностью к философии, кое-что писала. В ту пору она знала гораздо больше, чем я. А что касается светскости… Хоть я и жил в Париже, но все еще не избавился от провинциальных привычек, и если я не указывал пальцем на знакомых, как Люсьен Рюбампре[93]93
Рюбампре Люсьен – герой романа Бальзака «Утраченные иллюзии».
[Закрыть], то все же сохранил заметные для посторонних неловкие манеры, от которых графиня д’Агу с большим тактом пыталась меня отучить.
Но более, чем эти безусловно важные меры воспитания, я ценил духовное влияние Мари. Она снабдила меня списком книг (из которых, во всяком случае, половина могла мне пригодиться), водила меня на выставки и в театры, читала мне стихи. Музыку она любила и не пыталась навязывать мне свои вкусы. Это я ценил.
Единственное, что мне могло не понравиться в ней и тогда, было ее непомерное честолюбие: ей хотелось непременно поражать, ошеломлять, она собирала слухи о себе и огорчалась, если о ней мало говорили. В своей красоте она не сомневалась, но ей казалось, что общество недостаточно ценит ее ум и талант. Она даже делала выписки из скучнейших трактатов о политической экономии, чтобы блеснуть цитатами в салонах. Я шутливо сказал ей однажды, что от подобных усилий портится кожа.
– Да, вам хорошо говорить! – отвечала она. – Ваше имя на устах у всех!
– Вами восхищаются еще больше.
– Ну да, светский успех. Каждая хорошенькая женщина пользуется им. И только одна Аврора[94]94
Аврора – Жорж Санд.
[Закрыть] добилась того, что ее имя произносят рядом с именем Бальзака!
Кое-кто ставил Аврору и выше Бальзака. И лишь время определило каждому свое. Но Мари всегда завидовала славе Жорж Санд, хотя и считалась ее лучшей подругой.
– Нет, я должна совершить необыкновенное, сверхъестественное: просиять, как фейерверк, и сгореть!
Два года дружбы с Мари, ежедневные встречи с ней, сознание, что она руководит мной и открывает мне лучшие стороны жизни и искусства, привели к тому, чего она добивалась: я не мог перенести даже самую короткую разлуку с ней. Зная, что граф д’Агу не даст ей развода, она и решилась на тот «необыкновенный шаг», который должен был вызвать в обществе восхищение ее смелостью: оставить свой дом и соединить судьбу с молодым артистом, не имеющим ни состояния, ни прочного будущего. Я отговаривал ее от этого шага, но, разумеется, не слишком горячо. Но теперь нам нельзя было оставаться в Париже – мы становились изгнанниками. И для меня наступил новый период, длившийся более десяти лет, который в моей биографии называется «годами странствований».
2Я всегда читал в отзывах о себе, что мою жизнь можно разделить на две половины: сначала я был пианистом-виртуозом, а затем уже дирижером и композитором. Не могу понять, как возникло такое разделение, если многие фортепианные пьесы, давно вошедшие в репертуар пианистов, были написаны мной в юности! Или фортепианное творчество не в счет?
Как раз в Швейцарии, где мы очутились с Мари после Парижа, я много сочинял. Не проходило дня, чтобы я не написал чего-нибудь. Все мы, романтики, вели дневник: музыкой, стихами, красками записывали все впечатления. И я также заносил в свой музыкальный «Альбом путешественника» то, что меня поражало.
Все было для меня ново: и лазурное валленштадтское озеро; и альпийские цветы; и переклички пастухов, ведущих свои стада; и горные песни; и эта тишина, которая после парижской сутолоки так успокаивала и освежала; и простота деревенской жизни, напоминавшая мне детство. Я любил забираться один куда-нибудь далеко. И какие только мысли не рождались в моей голове! «Бесконечность неба и огромность мира», – так выражался я в письмах. И эти слова не кажутся мне напыщенными.
Я видел часовню Вильгельма Телля с эпитафией: «Один за всех, все за одного», слышал звон женевских колоколов, а возвращаясь к себе, записывал все, что передумал дорогой. Так появились мои фортепианные пьесы: «Часовня Телля», «У родника», «На валленштадтском озере». Потом к ним присоединились и другие зарисовки…
Заглавия этих пьес были как названия отдельных страниц дневника. Но вскоре мне захотелось связать эти страницы. Мне хотелось передать впечатления швейцарской природы, как это сделал Руссо, впервые описавший швейцарские пейзажи в «Новой Элоизе».
Теперь, мне кажется, я уже не так люблю природу. Интересная книга, разговор с умным собеседником мне дороже прогулки; я могу обойтись без прекрасного пейзажа, а без умственных наслаждений моя жизнь неполна. Но тогда, в молодые годы, природа так действовала на меня, что иногда я даже плакал от переполнявших меня чувств.
Но мысль, выраженная в музыке, должна быть ясна. Как этого добиться? Как передать другим то, что пережил ты сам?
Берлиоз позволил себе заранее раскрыть содержание «Фантастической симфонии». Что в этом дурного? Разве музыка и поэзия не составляли когда-то одно целое, а потом разъединились? И разве музыка не выражает те же чувства, что и поэзия, живопись, скульптура? Что же непозволительного в том, чтобы снабдить музыкальную пьесу хотя бы заглавием? Чем помешает нам стих или рисунок? Я знал, что эти мысли вызовут у многих музыкантов бурный протест. Они закричат: «Это навязчиво, это обедняет и принижает музыку и лишь прикрывает беспомощность композитора, скудость его мыслей!» Именно такие разговоры и начались вскоре, и они относились главным образом ко мне. Но я уже вступил в ту область, которую больше не покидал, – в область программной музыки.
Начавшаяся зима заставила нас покинуть прекрасную деревушку на берегу валленштадтского озера и переселиться в Женеву. Там совсем недавно открылась консерватория. Педагогов было мало. И я стал преподавать в ней, разумеется, безвозмездно. Сам я никогда в консерватории не учился, но уроки давал давно и не без успеха. И теперь мне было приятно передавать свои знания студентам, а не светским бездельницам.
Мои швейцарские ученики сначала дичились меня, должно быть удивляясь моей молодости и не веря, что я могу научить их чему-нибудь путному: я совсем не походил на профессора в мои двадцать четыре года. Но музыкант, имеющий артистический опыт, всегда может быть педагогом. Так я думаю. Ведь именно на эстраде мы даем самые трудные уроки. Именно там мы внушаем слушателям свои мысли, а если это удается, то уроки наедине с учеником уже не составляют трудности.
И у меня еще оставалось свободное время! Я играл в Женеве в пользу итальянских карбонариев, писал книгу о положении артистов в современном обществе. Эта работа сильно заняла меня. Все, что накопилось в моем сердце за последние годы, все наблюдения, разочарования, все возмущение неправильными порядками, я излил в своей книге. Литературную отделку я поручил Мари д’Агу. Основные мысли вынашивались мной давно.
«У нас не живописцы, не скульпторы, не музыканты, – писал я, – а фабриканты статуй, картин и музыкальных произведений… Для того чтобы вернуть искусству его первоначальное благородное значение, необходимы реформы этого дела сверху донизу».
Я наивно предлагал эти реформы, по крайней мере в музыке. Я не оставил ни одной области нашей музыкальной жизни: писал о каторжном труде педагогов и об их бесправии; об отвратительной системе преподавания в консерваториях с их грязными, неудобными классами и невежественными профессорами. Я имел возможность убедиться, как мало дают молодежи эти учреждения и особенно «самое примерное из них» – Парижская консерватория.
Я писал о жалкой церковной музыке, об этом блеянии под сводами собора; об органе, на котором играют водевильные песенки: о всеобщем упадке вкусов и о пошлости, которая возникает не сама собой, а насаждается, культивируется; в этом я был уверен.
Я писал и о том, что у музыкантов нет общественного положения, что они парии. Я громко заговорил о продажности искусства. Наконец, я писал о музыкальной критике, которая является одним из наших главных зол: грубые, надутые спесью, мнимые ученые наводняют газеты и журналы ложными идеями, отпугивают талантливых музыкантов, а порой и губят их – и порицанием и похвалой!
Я приводил много примеров – ведь я видел все это, страдал от этого!
– Ну что вы, мосье Лист! – говорили мне впоследствии знакомые музыканты. – Уж вам-то грех жаловаться: ваше положение ничем не напоминает судьбу тех несчастных, о которых вы пишете! Что же побудило вас взяться за перо?
Они не допускали иного мотива, кроме личного. Тебя не задело – ну и оставайся в стороне!
А ведь это и меня касалось! Тупое непонимание людей – вот что меня угнетало.
В Париже меня встречали и провожали, как победителя. Но что значили эти победы! Достаточно было мне выступить в одно время с Тальбергом (я специально приехал из Женевы послушать эту знаменитость), чтобы убедиться, как непрочны мои завоевания.
Мы играли вместе в один вечер. Состязание двух пианистов вызвало сенсацию. Всех занимал этот петушиный бой. Составлялись пари, кто победит. За Тальберга высказалось большинство: пока меня не было в Париже, он сделался кумиром публики. Пресса изощрялась в карикатурах и шуточках на мой счет; за самую невинную из них дворяне проткнули бы друг друга шпагой. Но артист не имел права обижаться, какие бы гадости ни писали о нем.
Я не победил Тальберга в этом состязании, как думали иные. Я только удержался на поверхности – вот все, что можно сказать. Мне же он совсем не понравился. Слушая его блестящую, но какую-то плоскую игру, я вспомнил слова Шумана: «Страшны не ничтожества, а те, кто стоит чуть выше посредственности».
Тальберг, по-моему, был законченным образцом и блестящим представителем золотой середины, самым лучшим, самым способным, отшлифованным, отточенным, – одним словом, первоклассным. Но в нем не было и намека на оригинальность – одни общие места. Его игра напоминала мне модные книжки с броскими, яркими обложками. Многим это нравилось, вызывало даже восхищение. Но я считал своим долгом напечатать свое мнение о подобном искусстве и о его рыцаре.
Мой друг Берлиоз был в ужасе: он боялся, как бы я окончательно не испортил свою репутацию плохим отзывом о парижском любимце. И, разумеется, меня обвиняли в зависти. Один из критиков сказал:
– Вы никогда не создадите ничего нового, а Тальберг создает. Вот в чем разница между вами.
Бог с ним, с Тальбергом! Впоследствии я убедился, что он хороший человек. Тогда в Париже мне было грустно не из-за него. Я стал замечать противоречия в отношении публики и ко мне. Меня вызывали там, где я не хотел бы вызовов, и оставались равнодушны в тех местах, которые были мне особенно дороги.
Теперь, когда уже столько лет прошло, я не могу скрыть то, что всегда тревожило мою совесть. Несколько раз в те молодые годы и я поддавался чарам мнимой виртуозности, и если не становился похожим на Тальберга, то все же опускался и падал. Вечный стыд примешивается к этим пусть немногим воспоминаниям. Что это было? Страх? Растерянность? Недолгое ослепление? Нет, скорее всего, отчаяние.
Однажды в парижском концерте я играл «Аве Марию» Шуберта в собственном переложении. Я выбрал эту пьесу для своего концерта, потому что до того играл ее Шопену и он одобрил мое исполнение. Я был уверен, что смогу довести ее до конца, не изменив своему замыслу. Но, дойдя до середины, я почувствовал, как моя связь с публикой начинает слабеть. Слышался шум. Не глядя, я угадывал, как меняют позы, поворачивают головы, как подносят к глазам лорнеты, отыскивая знакомых, и кивают им. Заразительный кашель, вдруг объявший весь зал, почти физический холод, веявший оттуда, – надо быть артистом, чтобы безошибочно ощутить эти признаки и понять, что они означают. Я ужаснулся. И, потеряв свой компас, потеряв самого себя, я принялся импровизировать: начал какую-то вставку, трескучую и бессмысленную, зато вполне пригодную, чтобы оживить, вернее, гальванизировать внимание.
Это удалось мне: на некоторое время в зале воцарилась тишина. Но и тишина в концерте имеет свои оттенки. То была тишина любопытствующая, но отнюдь не почтенная. Не та, которая роднит тебя с людьми.
И если бы я продолжал в том же духе, кончилось бы плохо: мои слушатели утомились бы. Возможно, я даже вызвал бы их инстинктивное презрение: что можно Тальбергу, того нельзя Листу. Но я вовремя устыдился и взял себя в руки. Что бы ни происходило там, в зале, я должен был идти до конца по тому пути, который сам выбрал. Внезапной, резкой модуляцией я оборвал свою скачку и перешел в основную тональность. Еще более плавно и спокойно продолжал я дивную песню Шуберта. И чистый воздух вновь заполнил мои легкие, а я уже задыхался.
И что ж? Моя публика при всей ее неподготовленности невольно подчинилась мне. Не помню, чтобы когда-нибудь меня вызывали более шумно, чем после этой «Аве Марии», где я все-таки сумел остаться самим собой.
Скажу больше: все это послужило мне уроком на будущее. Если бы я оставался только модным Листом, меня забыли бы скорее, чем Тальберга. Но, идя своей дорогой и даже не будучи понятым, я все же заставлял слушать себя.