355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фаина Оржеховская » Воображаемые встречи » Текст книги (страница 16)
Воображаемые встречи
  • Текст добавлен: 27 марта 2017, 18:30

Текст книги "Воображаемые встречи"


Автор книги: Фаина Оржеховская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)

2

Моя настойчивость не была напрасной: музыканты все-таки прислушивались к объяснениям. Они даже одобрили названия моих фортепианных этюдов: «Блуждающие огни», «Мазепа», «Метель».

«Совершенная метель!» – сказали они, когда я сыграл им этот любимый мной этюд. Но приходилось объяснять, что суть не в метели, а в обобщающей мысли – в бесприютности, одиночестве и мужестве путника, который идет навстречу метели.

Музыкальная программа только наводит на след, дает толчок воображению. Я никогда не был рабом программы, напротив, я часто уходил от нее. Иногда – даже в противоположную сторону. Это значило, что программа выбрана неудачно. Я должен признаться в этом. В некоторых моих симфонических поэмах музыка противоречит программе.

Я люблю свои «Прелюды», но стихотворение Ламартина «Прелюды», которое я взял как эпиграф к своей поэме, я теперь решительно не люблю. Оно кажется мне туманным и чуждым моему замыслу.

Какие прелюды, к чему? Оказывается, к будущей загробной жизни. «Все наше земное бытие, – так писал Ламартин, – это только прелюды к иному миру». Но я был далек от подобного толкования. Я пытался изобразить жизнь человека и его борьбу с враждебными силами, а вовсе не преддверие к загробному миру. Но эпиграф остался, и я не решался изменить его.

Или нет – надо быть искренним до конца. Вначале стихотворение Ламартина мне нравилось: я был под влиянием аббата Ламене. А затем, когда я стал сочинять музыку, ложная идея померкла. Так часто бывает.

3

Навещая меня в Веймаре, друзья нередко спрашивали: зачем я так резко повернул свою жизнь? Стоило ли одно рабство заменить другим, большим? Поступить на службу, сделаться капельмейстером, вместо того чтобы давать концерты всюду, где я захочу. «Да и было ли рабством твое прежнее положение? – так говорили мне. – Напрасно ты сетовал: ты не был рабом – ты повелевал, а теперь тебя третирует директор захолустного театра, в то время как раньше он же склонялся перед тобой и соглашался на все твои условия. Опомнись! И разве для того ты оставил концертную деятельность? Ты должен был освободить для себя время и всецело отдаться творчеству, а ты взвалил на себя новый груз».

Но друзья плохо разбирались в моем положении. Главное преимущество моей оседлой жизни перед прежней, кочевой заключалось не только в том, что я сберегал время, которое раньше тратил на переезды и подготовку к концертам. Главное было в том, что мои занятия с оркестром и оперными певцами – мое дирижирование приобщило меня к симфонической музыке. И если именно в Веймаре я написал своего «Тассо», «Орфея», «Прелюды» и все другие симфонические поэмы, то благодаря близкому знакомству с оркестром и законами оперы, то есть драматургии. Я и раньше знал симфоническую музыку, но одно дело – изучение оркестра по партитуре и слушание со стороны, другое – профессиональное, ежедневное общение с большой группой музыкантов. Я учился вместе с ними, узнавал тайны оркестра и симфонического искусства – и это обновило мое мышление.

Веймарский оркестр не скоро привык к моим симфоническим поэмам. Музыканты принимали их сначала за увертюры: и те и другие состояли из одной части. Но слух и опыт уловили разницу. Одна тема, настойчиво проводимая в разных тональностях и регистрах, подсказывала, что так не строятся увертюры; по-видимому, здесь новая форма.

Я объяснял ее как мог.

«Меняется жизнь, меняются обстоятельства, – говорил я. – И сам человек на протяжении жизни растет, мужает, борется. Вот почему так меняется первоначальная тема в этих музыкальных повестях, которые я вам преподношу. Тема появляется, как песня, как марш, иногда и в звуках траурного шествия. Меняется ее ритм, она возникает в разных тембрах: то один инструмент выдвигает ее вперед, поднимает на высоту, то целая группа инструментов. Но мы всегда узнаем ее как близкого друга, вернувшегося из странствий. Что бы с ним ни происходило, главное в нем уцелело. Есть множество психологических примет, выдающих нам душевные тайны другого, и есть много средств музыки, которые могут их запечатлеть. Но развитие единой темы, единого характера через многие испытания к нравственному торжеству, к апофеозу победившей идеи – вот принцип, породивший и форму симфонических поэм».

Я не скрывал, что люблю героику, люблю людей с сильной волей. Но только в испытаниях крепнет мужество. Вот почему я не чуждаюсь контрастов, не страшусь мрака, не боюсь повергнуть своего героя в печаль и даже в скорбь. Он все равно останется героем. Прометей гордо примет свою казнь, а Орфей[122]122
  Орфей, Прометей – герои античных мифов из симфонических поэм Листа.


[Закрыть]
отправится в подземный мир за Эвридикой. Нет, что ни говори, а это было счастливое время, когда я разучивал с оркестром свою и чужую музыку. После каждой репетиции путь, избранный мной, становился более ясным и ровным.

4

Мне вспоминаются многие и многие люди, которых я любил.

Часто думаю теперь о Роберте Шумане. Я всегда отдавал дань его уму, знаниям, литературному и критическому дару. Но более всего восхищался его небывалым и щедрым даром музыки.

Творчество Шумана покоряет не сразу. Его пьесы не из тех, которые становятся любимыми после первого исполнения, как, например, музыка Шопена. Это странно: как мелодист Шуман не уступает Шопену, а все же он может сразу и не понравиться. Есть музыка, которая приходит к нам, и есть другая, к которой мы должны прийти. Такова музыка Шумана. Я сам долго не умел исполнять ее, а «Карнавал» мне прямо не удавался. И лишь теперь, когда я уже не даю концертов, я начинаю разбираться в этом богатстве.

В житейских делах Шуман был совершенно непрактичен, иногда до беспомощности. В редких случаях он почему-то хотел казаться деловым, и это не удавалось ему. Но как только речь заходила об искусстве – о, тут он был в своей стихии! Все, что он говорил тогда, было ново, увлекательно и… очень далеко от здравого смысла.

«Здравый смысл! Чем же это плохо? Неужели безумие лучше?» Мне иногда задавали такой вопрос. Но я говорю не о том здравом смысле, который живет в народе и позволяет простым людям отлично разбираться, например, в политических событиях. Но обыкновенный житейский опыт и связанный с ним будничный здравый смысл все-таки ограничен. У художника другой опыт, более широкий. И он добывается быстрее, ибо одного взгляда художника порой достаточно, чтобы охватить большое пространство. И то, что людям обычного здравого смысла кажется нелепым и даже безумным (я говорю об искусстве), часто бывает здоровой, правильной точкой зрения. Она заключает в себе не только опыт прошлого и знание настоящего, но и предвидение будущего.

Здравый смысл живет в народе. Но тот же народ сочиняет сказки и баллады, где царствует самая буйная фантазия. А вместе с тем народные сказки – это плод жизненного опыта. Такова и фантастика Шумана. При всей причудливости его выдумки полны жизни. Не эта ли народная романтика привлекает к нему?

Я замечаю, и с большой радостью, как теперь, через сорок лет после «Карнавала», музыка Шумана все увереннее пробивает себе дорогу. В России, например, она часто исполняется в концертах. И не только фортепианные пьесы, но и симфонии и увертюры, особенно «Манфред». Я верю, что в скором времени Шуман будет почитаем как один из величайших музыкантов мира.

«В скором времени» или в более далеком? Важно не то, когда начинается признание, а сколько оно длится. Посмертная участь Баха трагична, но и блистательна: восемьдесят лет забвения и всемирная вечная слава![123]123
  Восемьдесят лет забвения… – Бах умер в 1750 году, а «Страсти по Матфею» были исполнены в 1829 году.


[Закрыть]

Мой милый Зилоти стал бы возражать мне: «Во-первых, mon pére, вы сами всегда старались, чтобы талант не оставался в безвестности, вам не все равно, когда наступит признание. А во-вторых, не вы ли учили меня, что нет ничего вечного, а тем более славы?» – «Но сто пятьдесят, но двести лет благодарной памяти, как ты думаешь, мальчик, – ведь это не мало? Я имею в виду Баха, дитя мое…»

Бедный Шуман! Я уверен, что этот гений, умерший в сорок шесть лет и еще раньше исчезнувший для мира, мог бы дать человечеству гораздо больше, чем уже дал. Но будем радоваться и тому, что у нас в руках.

Я не был так близок с ним, как с Вагнером. Мы редко общались, один раз даже поссорились, не сойдясь во вкусах. Но бывает иная близость: она не в частых встречах, не в разговорах. Внешне далекие люди в чем-то глазном необходимы друг другу. Я думаю, объединяющим нас чувством было желание поскорее открыть людям прекрасное. Это толкало меня к концертной деятельности, его – к музыкальной критике, нас обоих – к программной музыке: ведь она также учит понимать красоту.

Я посвятил Шуману свою си-минорную сонату, а он мне тоже свою любимую пьесу: «Фантазию» до-мажор.

Жаль, что я совсем не встречаю его вдову. Я помню юную, тоненькую, очень талантливую девочку. Я видел ее и в более поздние годы – красивую, сильную духом женщину. Недаром она внушила такую глубокую любовь двум великим людям. Но теперь я совсем не представляю себе Клару. Говорят, она стала грузной, неподвижной, и ее надо упрашивать, чтобы она согласилась играть.

Женатые сыновья, замужние дочери, внуки… Хотел бы я взглянуть на вас, Клара. Но, говорят, вы теперь не любите меня. Влияние Брамса, Иоахима? Вы будто бы находите, что я напрасно бросил концертную работу. Моя сфера, по-вашему, – это только игра на фортепиано, но уж никак не композиторство.

Многие так думают, и я не обижаюсь на вас, Клара. Я стал терпимее к людям. Бегу себе вперед. Ведь это никому не мешает?

Может статься, в один прекрасный день я появлюсь перед вами в Берлине. Чтобы не раздражать вас, я не стану говорить о настоящем и не покажу вам свои сочинения. Будем вспоминать прошедшее. Только надо поторопиться. Когда я увидал вас впервые в Вене, вам было девятнадцать лет, а мне – двадцать семь. Теперь нам… уф! – даже трудно высчитать.

5

Вот и еще один пылкий, буйный, одержимый дьяволом, совсем уж непонятный человек…

Наше знакомство началось странным образом. Еще в сорок первом году в Париже ко мне явился молодой человек, бедно одетый, угрюмый и, не объясняя цели своего посещения, начал запальчивый разговор о современном искусстве. Если бы мы были одни, мне, вероятно, удалось бы разобраться в отрывистых и вызывающих речах моего гостя и понять, ради чего он пришел ко мне. Но вокруг были люди, мои знакомые, на которых странный посетитель глядел свирепо, и все это мешало мне уделить ему внимание.

Я старался поддержать общий разговор. Это мне не удалось: мой гость прерывал всех. На какое-то невинное замечание Мендельсона по поводу французской оперы он ответил дерзостью. Мендельсон, как человек хорошо воспитанный, предоставил ему высказаться последним. Другой гость – кажется, Обер[124]124
  Обер – французский композитор, автор оперы «Фенелла».


[Закрыть]
– заметил, что французская опера вызывает нарекания иностранцев и по ошибке назвал заносчивого юношу «Вегенером».

Тот вспыхнул.

– Меня зовут Вагнер! – сказал он, встав с места. – Но я не в родстве с тем тупицей, которого изобразил Гёте в «Фаусте». И оттого мое имя не нуждается в искажении.

Обер пожал плечами и сказал, что готов извиниться.

– В этом нет надобности! – отрезал Вагнер и, поклонившись одному мне, вышел из комнаты.

Я довольно скоро забыл о нем. Вдруг, примерно через год, к моему изумлению, нахожу в «Дрезденском вестнике» статью за подписью Вагнера, посвященную моей особе. Статья полна презрения и ярости, моя квартира и костюм описаны подробно и язвительно, сам я назван «банкиром». Вагнер предупреждал читателей, что не следует верить приветливости «короля музыкантов», ибо все в нем насквозь фальшиво. Этому Листу слишком хорошо живется, чтобы любить людей и искусство, – таков был смысл статьи.

Мне уже приходилось читать подобные отзывы обо мне, но в этом было страстное негодование. Писал человек оскорбленный. Я отложил газету, но среди ночи, проснувшись, стал припоминать то парижское свидание. И тут мне пришло в голову: не обидел ли я Вагнера как-нибудь нечаянно? Я знал по опыту, что невольная обида часто причиняет боль сильнее, чем преднамеренная, – так же, как невольная вина влечет за собой более тяжелые последствия, чем иная, осознанная. Древние греки это хорошо знали: в их мифах самые страшные преступления – это преступления поневоле.

Но дело было не в древних греках. Я все думал о Вагнере, и наконец мне открылась истина. Бедный немецкий композитор, изнывающий в Париже от нужды и непризнанности, пришел ко мне с просьбой помочь ему – вдвойне помочь: и в буквальном смысле, и в косвенном (что было для нега не менее важно). Я мог бы сделать и той другое: порекомендовать его оперу для театра и выслушать все, что он хотел мне сказать. Косноязычие Вагнера в тот день, его грубость тоже понятны: он, по-видимому, очень горд и самолюбив.

Меня мучило раскаяние, и я собирался написать письмо Вагнеру в Дрезден, объяснить ему, что я ни в какой степени не банкир, но чувствую себя виноватым перед ним и прошу простить меня. Кроме того, я был бы счастлив помочь ему, и так далее. Этого письма я не послал. Мне кажется, я угадывал, как он отнесется. С улыбкой я вспомнил его «Нет надобности!» А что касается помощи, то он был способен в минуту отчаяния сам попросить ее – неумело, неуклюже, но не допускал, чтобы кто-нибудь открыто оказывал ему помощь, да еще предупреждал об этом.

Я не послал письма, но стал следить за деятельностью Вагнера. Его опера «Риенци» мне понравилась. Я стал хлопотать о ее постановке в Париже. Кроме того, старался, где только мог, завербовать будущих друзей его музыки. До него дошли слухи об этом. Один из моих разговоров с ним в Дрездене был весьма характерным для Вагнера.

– Вы, должно быть, думаете, что меня умиляет ваше участие? – сказал он мне. – Ничего подобного! Я просто стараюсь извлечь пользу из того влияния, которым вы пользуетесь в музыкальном мире.

– Буду рад, если хоть что-нибудь удастся, – ответил я.

– Гм… Хотелось бы знать, что в данном случае руководит вами? Должно быть, «нерв меценатства», избыток благополучия, который хочется излить на другого.

– Просто любовь к музыке, – сказал я.

– Ну ясно, что не ко мне лично!

– И к вам немного, поскольку вы создатель интересной музыки. А потом вы сами по себе довольно интересный субъект.

– Несносная светская ирония!.. – Он прошелся по комнате. – Ведь я вам не нужен: у вас и без меня много друзей и почитателей. Зачем же вам возиться со мной?

– Я уже сказал зачем.

– Впрочем, это нужно для вашей репутации. Все скажут: «Какой щедрый!» Это завоюет вам популярность.

– Если я таков, каким вы изображаете меня, то популярность я приобретаю слишком дорогой ценой: трачу время и терплю нападки.

– Дельцы, – сказал Вагнер, глядя на меня с ненавистью, – то есть опытные дельцы, этим не смущаются. Они знают, что не следует скупиться, если можно получить прибыль. Я имею в виду репутацию – это тоже капитал.

– На это мне нечего ответить, – сказал я.

Я вдруг устал, страшно устал от этого человека.

– А может быть, я ошибаюсь… – начал он, всматриваясь в меня. – Может быть, вы самый великодушный и добрый из людей? Вдруг я ошибся…

– Думайте так, как вам удобнее.

– Нет! – воскликнул Вагнер. – Я предпочитаю мучиться, но прийти к истине. Я знаю, кто вы!..

После этого разговор перешел в другую фазу. Вагнер должен был высказаться. Я слушал.

– На мне был чужой сюртук, – говорил он, волнуясь, – и я целые сутки ничего не ел…

В нем уживались крайние противоречия. Уживались? О нет, постоянно враждовали. Он был и самонадеян, и беспощадно требователен к себе, раним как человек, лишенный кожи, а порой нечувствителен, как носорог. Много думал о смерти, уверенный, что он опасно болен и ему недолго жить, и любил жизнь, кажется, как ни один из смертных. При огромной воле часто впадал в отчаяние. Казался мелочным, а в действительности был великодушен. Я мог бы до бесконечности перечислять все противоречия этого непостижимого характера, но, думаю, это не даст полного представления о нем. Надо всегда понять главное в человеке, а в Вагнере главным был его музыкальный гений. Когда я ознакомился как следует с его музыкой, с его оперной реформой, я стал подходить к Вагнеру лишь с той меркой, какую он заслуживает, совершенно отбрасывая все обвинения в эгоизме, деспотизме и так далее. Потомству до этого нет никакого дела.

Он действительно был деспот и, как всякий деспот, опирался на безнаказанность: он был деспотичен с теми, кто его любил. Я натерпелся от него, может быть, больше, чем другие. Но, думаю, мне удалось понять эту сложную душу и определить, что в нем умрет для будущего, а что останется бессмертным.

Обладая громадным литературным дарованием, что позволяло ему обходиться без либреттистов, он писал иногда в газеты белиберду, которая компрометировала его и встречала заслуженное осуждение. Но подобные писания, в которых он мстил или воображал, что мстит своим недругам, а недругов он видел всюду, не имели прямого отношения к Вагнеру-композитору. Я редко встречал человека, который был бы так яростно предан искусству и так плохо ориентировался в самой жизни и в отношениях с людьми. Они существовали для него, лишь поскольку были связаны с искусством. Вне искусства он был слеп и глух, на каждом шагу спотыкался, впадал в ошибки и совершал иногда такие поступки, которые внушали неприязнь и даже презрение к нему.

А между тем он создал такие удивительные труды, как «Опера и драма», «Искусство и революция»[125]125
  «Опера и драма», «Искусство и революция» – книги Вагнера, капитальные работы о музыкальной эстетике.


[Закрыть]
.

Меня часто спрашивали, как я, с моими требованиями гармонии в художнике, с моей нетерпимостью ко всякой тирании, мог терпеть такого человека, как Вагнер. Некоторые его статьи были прямо возмутительны; в других наряду с правильными мыслями содержались незрелые и неумные рассуждения (хотя сам он был очень умен). Но все это проявлялось лишь там, где он оставлял музыку и обращался к другим вопросам, в которых он – увы! – разбирался плохо и пристрастно.

Артист, который в искусстве изображает одно, а в жизни другое, какой-нибудь двуликий Янус, для которого жизнь и искусство – две равные, одинаковые реальности, взаимно отрицающие одна другую, такой артист не внушает нам уважения. Но Вагнер, смею это утверждать, не был таким. Для него существовала только одна реальность – искусство. Как только он пытался выйти из своего мира, он становился хуже тех, кого порицал. Все эти дружбы с министрами, окружающая его роскошь, без которой для него якобы невозможно вдохновение, эти несправедливые и пристрастные суждения о других музыкантах – все это делало его не страшным, а смешным. Он мог хорошо говорить только об искусстве и еще лучше – языком искусства. Люди интересовали его меньше, чем персонажи его опер, его мифов. Я боюсь, что в собственном сыне он больше всего ценил имя: «Зигфрид»!

Может быть, фанатизм Вагнера и определил его магическое влияние на других людей. Во всяком случае, его музыка производила опьяняющее действие, особенно его оркестр. Я до сих пор убежден, что при гениальности оперного композитора Вагнер прежде всего непревзойденный симфонист.

Увертюры к «Тангейзеру», к «Лоэнгрину», и к «Нюрнбергским мейстерзингерам», «Похоронное шествие Зигфрида», «Шум леса», «Заклинание огня»[126]126
  Имеется в виду симфоническое заключение.


[Закрыть]
, «Полет валькирий», не говоря уже о вступлении к «Тристану», – все это держало меня в плену сильнее, чем вокальные партии в его операх и даже хоры, в которых он так силен. Мне кажется, это всеобъемлющее, всепроникающее значение оркестра в его операх – одна из сильнейших сторон вагнеровской реформы и при его системе лейтмотивов открывает совершенно новый путь в музыке.

Певцы, конечно, создают великолепные образы, особенно Тихачек и Шрёдер-Девриен[127]127
  Шрёдер – Девриен считалась «вагнеровской» певицей, пела в его операх. Выступала также и в единственной опере Бетховена «Фиделио» в главной роли.


[Закрыть]
. Но я часто ловлю себя на том (разумеется, не во время дирижирования, а слушания в зале), что перестаю следить за певцами, весь погруженный в звуки оркестра. Именно здесь для меня разворачивается действие.

Я с волнением прислушиваюсь, как, усиливая власть пения и в то же время независимо от него, в оркестре идет своя жизнь, свой разговор, как развиваются судьбы героев и возникают их невысказанные мысли. Задолго до того, как Летучий Голландец, или Тангейзер, или Тристан возвестят о своем поражении или победе, я уже слышу в оркестре предчувствия, предвосхищения этого. В самый разгар трагедии в музыке что-то неожиданно светлеет и незаметно подготовляет нас к счастливой развязке. И наоборот – среди ликования и света черной тучей или подкрадывающейся змеей возникает в оркестре угроза несчастья.

Музыканты жаловались, что оркестр Вагнера слишком грузен, что в его партитурах много подробностей, за которыми трудно уследить. Я потратил немало труда, чтобы донести его музыку сначала до артистов веймарской оперы, а затем вместе с ними – до публики.

Не люблю это слово: «публика». В нем есть что-то крикливое, неуважительное по отношению к людям, которые приходят к нам и для которых мы трудимся. Но еще не придумано достойное и точное название…

Лейтмотивы Вагнера, то есть мелодии-характеристики и мелодии-состояния, также приводили моих артистов в недоумение. «Что значит „мотив меча“? – спрашивали они. – Или „мотив кольца“? Как понять мотив неодушевленного предмета?» Я объяснял, что один мотив может содержать много понятий: отвагу, благородство, подвиг. «Мотив кольца» – безграничная жажда власти, жестокость, разрушение. Из отдельных мотивов складывается облик героя. К этому собирательному методу было трудно привыкнуть. Но музыка Вагнера как зачарованный лес: чем дальше, тем заманчивее, и уже не хочется выбираться из чащи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю