Текст книги "Пепел и алмаз"
Автор книги: Ежи Анджеевский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Вы не представляете себе, что они вытворяют – Сейферт и Коханская. Это что-то невероятное!
Он налил в бокал немного вина, разбавил содовой водой и стал медленными глотками пить шипучую смесь. Все с любопытством наклонились к нему.
– Что случилось? Кого убили?
– Ну, только этого не хватало, никто никого не убивал. Но сцена, говорю вам, потрясающая. Он – в чем мать родила, она – в вечернем туалете…
Ганка Левицкая широко открыла голубые наивные глаза.
– Как это, в чем мать родила? Что вы хотите этим сказать?
– То, что говорю, – засмеялся Котович. – Голый, в полном смысле этого слова. Замечательная сцена! Пожалуй, длинновата немного и утомительна, но посмотреть стоит.
– Но почему же голый? – не унималась Ганка Левицкая.
Вокруг засмеялись. Левицкая надулась.
– Чего вы смеетесь? По-моему, я не сказала ничего глупого. Какие вы все противные. Пан директор, дорогой, – обратилась она к Котовичу, – почему они надо мной смеются?
– Вы прелестны, – ответил он. – Очаровательны!
– Правда! А они этого не находят и все время смеются…
Крашеная блондинка наклонилась к своему соседу.
– Посмотрите, как она ломается.
Дроздовский с безразличным видом пожал плечами.
– Если ей это доставляет удовольствие…
– А вам нравится? Все в восторге.
Он ничего не ответил и только ближе придвинулся к ней. Она почувствовала на шее его горячее дыхание, запах никотина и винного перегара.
– Мы не одни…– шепнула она.
– Вас очень заботит мнение окружающих?
– Нет.
– Тогда в чем же дело?
– Это правда, что вы уезжаете на будущей неделе?
– Да.
– Бросаете больницу?
– Конечно. Мне здесь нечего делать.
– А куда вы собираетесь ехать?
– На запад. Нижняя Силезия, Вроцлав, Легница. Впрочем, на месте видно будет. Теперь самый подходящий момент. Неразбериха, земля ничья. Сейчас там можно раздобыть все, что угодно.
– Как я вам завидую, – вздохнула блондинка.
Он сжал ее ногу коленями.
– Ну, это дело поправимое.
– Вы думаете?
– Уверен.
– А муж?
– Ох, уж этот муж! Даже неизвестно, жив ли он.
– Не говорите так, пожалуйста.
– А если жив, то когда еще вернется, да и вернется ли вообще!
Котович подсел тем временем к Краевскому.
– Ну как? – спросил адвокат. – Есть?
Котович развел руками.
– Я просто в отчаянии. Ровно в половине десятого деньги должны были быть у меня. Вы ведь меня знаете, пан адвокат, еще не было случая, чтобы я кого-нибудь подвел. Если я назначил время, то тут хоть земля разверзнись…
– Но сейчас, кажется, не разверзлась.
Импресарио снова развел руками.
– Роковое недоразумение! Завтра в первой половине дня я сам принесу вам деньги. Можете на меня положиться.
Мимо, сопровождаемая Хелмицким, прошла улыбающаяся Станевич.
– Посмотрите, какого парня отхватила майорша!
– Полковница, – поправил Краевский. – Станевич получил у Андерса чин полковника.
– Что вы говорите? А я не знал. Она здесь одна?
– С Путятыцкими.
– Ну, конечно, она, как всегда, в высшем обществе.
Он незаметно обернулся. Станевич представляла Хелмицкого своим знакомым.
Лили Ганская явилась в десять часов. Она быстро прошла через бар, с улыбкой кивнула Кристине и исчезла в коридорчике за буфетом. Кристина проскользнула следом за ней. Лили снимала летнее спортивное пальто.
– Ну, как дела, дорогая? Много работы?
– Ужасно. Я уж боялась, что ты не придешь.
– Представь себе, я проспала, – засмеялась Лили. – Легла после обеда и, как сурок, проспала до вечера. Посмотри, у меня не опухло лицо?
– Нисколько. Ты прекрасно выглядишь.
Лили вынула из сумочки гребенку и стала расчесывать густые черные вихрастые, как у мальчишки, волосы.
– Послушай, дорогая…– сказала Кристина.
– Ну?
– Ты очень будешь сердиться, если я сегодня смотаюсь в одиннадцать?
– В субботу? Ты с ума сошла! Что случилось? Ты нездорова?
– Нет.
Лили внимательно посмотрела на нее.
– Так в чем же дело?
– Ни в чем. Просто мне хочется пораньше уйти.
– Ой, Кристинка…
– Что?
– Лучше признайся.
– В чем?
– Мальчик?
Кристина обняла ее и поцеловала в щеку.
– Лилечка, ты потрясающе догадлива!
– Значит, мальчик?
– Может быть.
– Красивый хоть, по крайней мере?
– Забавный. Страшно самоуверенный.
– Ну, это не ново. Но красивый?
– Не беспокойся, я не влюблюсь.
– Надеюсь. Кто он такой? Я его знаю?
– Пожалуй, нет.
– Нет? Кто же это? Умоляю тебя, Кристина, скажи, я умираю от любопытства. Как его зовут?
– А я не знаю.
Лили сделала большие глаза.
– Как это не знаешь?
– Очень просто. Не знаю, и все.
– Не знаешь, как его зовут?
– Правда, не знаю. И меня это не интересует. Разве это имеет значение? Ну как, решено? А в следующую субботу ты будешь свободна.
– Катись! – буркнула Лили, вынимая пудреницу. – Сумасшедшая! А старик тебя отпустит?
– Пусть попробует не отпустить. Ну, пока! А об этом никому ни слова, ладно?
Когда она вернулась за стойку, ее сразу обступила нетерпеливая толпа. Но она улучила минуту и поверх голов окружающих поискала глазами Хелмицкого. За столиком его не было. Музыка из соседнего зала не доносилась. Куда же он девался? Она даже немного встревожилась, но в ту же минуту увидела его: он сидел за столиком Путятыцких спиной к буфету и разговаривал с Фредом.
Вейхерт во время оккупации был связан с лондонским правительством. А теперь, не успев сориентироваться, к кому выгодней примкнуть, оказался в демократической партии. До сих пор благодаря хорошим отношениям со Свенцким у него было прочное положение в городском совете, но он не знал, как сложатся обстоятельства в ближайшем будущем, когда назначат нового бургомистра. Поэтому в последнее время он пытался сойтись поближе с людьми из ППР. Своего соседа по столу, Подгурского, он знал совсем мало. Тот пил наравне со всеми, но разговорчивей не становился: сидел мрачный, замкнутый, и все попытки Вейхерта завязать с ним разговор разбивались о его угрюмое безразличие.
Вейхерт не был мнительным, но ему невольно пришло на ум, не подозревает ли его Подгурский в чем-нибудь. Он поскорей отогнал от себя эту мысль, но настроение было испорчено. Чтобы избавиться от неприятного осадка, он осушил «внеочередную» стопку водки. Смазливый Юзек из варшавского «Бристоля» услужливо подлил ему.
Атмосфера в зале становилась все более непринужденной. Особенно громко разговаривали, смеялись, жестикулировали на обоих концах стола. Водка развязала языки и располагала к интимным излияниям.
Древновский с багровым лицом и взлохмаченными волосами только что выпил на брудершафт со своим соседом – рабочим Матусяком, председателем профсоюзного комитета на цементном заводе в Бялой. Наклонясь к нему, Древновский с пьяной доверительностью сообщил:
– Знаешь, братец, жизнь у меня была паскудная, черт бы ее побрал! А у тебя?
– Ага! – буркнул тот. – Это не беда. Я сильный.
– Вот видишь! Я тоже сильный. Но теперь конец. Теперь наша взяла. Теперь мы наверху.
Матусяк глянул на него из-под черных, густых бровей.
– Ну, ну! Еще много надо сделать.
– Сделается.
– Ты знал Стасика Гавлика?
– Гавлика? А кто он такой?
– Товарищ.
– Ну и что?
– Убили его сегодня.
– Не горюй! Все равно наша взяла. Вот увидишь, ты еще директором завода будешь.
Потом он обернулся к Грошику и похлопал его по спине.
– Грошик, харя ты этакая…
Тот опять присмирел, притих и весь как-то сжался, словно хотел занимать как можно меньше места.
– Слышишь, Грошик, этот парень директором будет. И я буду. Все мы будем директорами. А ты – главным редактором. Ты куда, главный редактор?
Репортер моргал мутными глазками, а его руки и ноги как-то странно подергивались под столом, что, должно быть, означало намерение встать.
– Сиди, начальник! Куда собрался?
– Никуда, – буркнул Грошик. – Хочу речь говорить.
Свенцкий отодвинулся вместе со стулом от стола и за спиной майора окликнул Пэзлицкого, сидевшего через несколько человек от него.
– Пан редактор!
Павлицкий по его решительному тону сразу сообразил, в чем дело. Минуту-другую он колебался.
– Все-таки?
Свенцкий кивнул.
– Немедленно. Нельзя терять ни минуты.
– В чем дело? – заинтересовался Врона.
– Пустяки, – отозвался Свенцкий.
Тем временем Грошик с помощью развеселившегося Древновского наконец встал. Но это усилие так его поглотило, что он не заметил, как рядом выросла вдруг огромная фигура Павлицкого.
– Ну-ка, отодвиньтесь, – шепнул Павлицкий, наклоняясь к Древновскому. – Живо…
Древновский инстинктивно отпрянул.
Тогда Павлицкий схватил Грошика под руку и, прежде чем тот успел что-либо сообразить, уволок из зала. Обалдевший Грошик только в коридоре начал сопротивляться, но тут уж Павлицкий мог с ним не церемониться. Не дожидаясь, пока Юргелюшка откроет дверь уборной, он распахнул ее плечом и втолкнул внутрь дергающегося, как паук, Грошика. Старуха быстро закрыла за ними дверь и уже снова хотела приняться за вязанье, когда из уборной послышались какие-то странные звуки, похожие на короткие, громкие шлепки. Они сопровождались сдавленным, крысиным писком. Потом хлопнула дверь кабинки и наступила тишина.
Минуту спустя Павлицкий просунул в дверь свое большое, красное лицо и приказал:
– Полотенце и мыло!
Старуха быстро обслужила его. Павлицкий подтянул рукава пиджака и медленно, тщательно вымыл руки. Потом старательно вытер их, посмотрелся в зеркало, поправил съехавший набок галстук и пригладил волосы.
Юргелюшка обшарила уборную глазами, но того, другого, нигде не было видно. Из кабинок не доносилось ни звука. Павлицкий еще раз оглядел себя в зеркало, одернул пиджак. Вид у него был довольный.
– Все в порядке! Вы здесь работаете, бабушка?
– Да, пан.
– Прекрасно! Следите, чтобы никто не выпускал этого негодяя! Я вот здесь его запер. – И он показал на одну из кабинок. – Пусть сидит, пока я не приду. Это приказ министра Свенцкого. Понятно?
– Слушаюсь, пан. А если…
– Какие могут быть «если»? Он должен здесь сидеть, и баста.
– Слушаюсь, пан.
– Ну, смотрите.
Он полез в карман и, вытащив скомканную сотенную бумажку, протянул старухе. Она низко поклонилась.
– Спасибо, вельможный пан.
Матусяк сидел нахохлившись, подперев голову рукой. Древновский решил продолжить разговор, прерванный внезапным исчезновением Грошика, и хлопнул Матусяка по плечу.
– Чего, брат, нос повесил? Хватит, намыкались мы с тобой. Теперь наша взяла.
Тот грубо оттолкнул его руку.
– Отстань!
Древновский глупо улыбался.
– Выпей, Казик…
– Отстань, не то в морду дам. Ну!
И он вскочил, словно собираясь ударить. Древновский побледнел. Соседи по столу стали успокаивать Матусяка.
– Казик, уймись. Как тебе не стыдно!
– Думаете, я пьяный?
– Нет, не пьяный. Но чего ты с сопляком связался?
В конце концов его уговорили. Он тяжело опустился на стул и, низко склонив над столом голову, подпер ее темными, натруженными руками.
– Казик! – подтолкнул его товарищ.
А он пожал плечами и, еще ниже опустив голову, вдруг горько заплакал.
– Казик, господь с тобой! Чего ты?
– Ничего.
Направляясь к своему месту за столом, Павлицкий остановился возле Свенцкого.
– Все в порядке, пан министр.
Свенцкий, не поворачивая головы, сердечно пожал ему руку.
– Спасибо, я этого не забуду.
В воображении Павлицкого, когда он садился на свое место, уже рисовалась столичная редакция. «Даже вот такой Грошик может иногда пригодиться», – промелькнуло у него в голове.
Тем временем Вейхерт предпринял еще одну попытку вовлечь Подгурского в разговор.
– Похоже, вам сегодня не до развлечений, – сказал он, любезно поворачиваясь всем корпусом к Подгурскому.
– Я устал, – последовал короткий ответ.
– Я тоже, – подхватил Вейхерт непрочную, ускользающую нить разговора. – У нас сегодня был страшно тяжелый день. В связи с отъездом Свенцкого. Но такой вот вечер – это, можно сказать, своего рода отдых. Помню, во время войны…
Подгурский даже не старался вникнуть в смысл его слов. Он никак не мог побороть себя и настроиться на общий веселый лад. Все попытки отвлечься кончались тем, что его с новой силой одолевали неотвязные, мучительные мысли о Косецком, и он опять уходил в себя. Дело было даже не в самом Косецком. Разве мало разочарований принесли последние годы? Жизнь грубо срывала иллюзорные покровы со многих истин, стирая искусную гримировку и обнажая трупный тлен. То же и с людьми. Их всех, даже самых безответных, столкнули в пропасть, и там, словно настал конец света и каждая секунда могла оказаться роковой, нужно было принимать решения, повинуясь уже не благам намерениям или отвлеченным идеалам, а собственной внутренней сути без всяких котурнов. Но ведь это время жестоких испытаний уже позади, думалось ему не раз. На самом деле это было не так. Наступающий мир ничего не завершал, ничему не клал предела. И хотя пушки умолкли, дней не омрачал страх, а по ночам не свистели бомбы и не полыхало зарево пожаров, человечество в ту весну, когда сбывались мечты живых и убитых, задыхалось, смертельно больное и смертельно усталое. В Европе каждая пядь земли была пропитана кровью. Миллионы убитых. Мир их праху. Чудовищная их смерть казалась легкой по сравнению с участью оставшихся в живых, у которых умертвили сердца и души. Побежденные преступники продолжали жить в своих жертвах. Над чем же справляла свой триумф победа? Над развалинами и могилами, над попранным человеческим достоинством и скопищем жалких, искалеченных пигмеев, отравленных страхом и ядовитой жаждой жизни… Подгурский знал, что это не так, что это только половина правды. Сколько людей сквозь все ужасы минувшей войны пронесло веру в человека, доказав это делом? Спасенных много. «Спасенные есть, – с усилием думал он. – Они находят друг друга. Они не одиноки. Они – сила. Сила, которая не уступает. Человечество еще не сказало своего последнего слова. Борьба продолжается». Но в эту минуту он не находил в себе ни веры, ни воли к борьбе. Не то чтобы он разочаровался в людях и в жизни. Нет; но он почувствовал себя вдруг маленьким и слабым, не способным на большие дела и жертвы, которых требовало время. Он горько и мучительно сомневался в себе…
Видя, что Подгурский его не слушает, Вейхерт замолчал. «Определенно, он что-то имеет против меня», – окончательно утвердился он в своем первоначальном предположении. Ростбиф показался ему невкусным, и он почувствовал тяжесть в желудке. «Напрасно я ел этого угря», – подумал он.
А Калицкий, испытывая потребность объясниться со Щукой, вернулся к прерванному разговору.
– Послушай, Стефан, – вполголоса заговорил он, – ведь ты давно меня знаешь, и моя жизнь тебе известна. Пойми же меня правильно…
– Кажется, я достаточно хорошо тебя понял, – буркнул Щука.
– Погоди! Я чуть не с детства боролся с Россией.
– С царской Россией.
– Я попал в тюрьму шестнадцати лет.
– Ну и что?
– Обида остается на всю жизнь.
– Что значит обида? – возмутился Щука. – Я в первый раз сидел в польской тюрьме. Значит, я до конца своих дней должен затаить обиду на Польшу, независимо от того, какая она?
Калицкий покачал головой.
– Это не одно и то же. Родину не выбирают.
– Историю тоже не выбирают. Но человек для того и живет, чтобы переделывать историю и родину. Нет, просто не верится, что тебя так далеко завели твои теории. Как это могло случиться? Ты, старый боевой товарищ, преданный идее социализма, прибегаешь к аргументам – прости, но я должен тебе сказать правду: к аргументам наших врагов. До чего же ты докатишься завтра?
Калицкий сидел, пригнув голову, и катал по столу хлебные катышки.
– Завтра? К счастью, я слишком стар, чтобы задумываться над этим.
– Ты, в самом деле, не видишь разницы между Советским Союзом и царской Россией?
– Нет, почему же? Вижу. Другой строй. Не отрицаю, разница есть.
– Тогда в чем же дело?
– В том, что захватнический дух, свойственный русскому империализму, остался тот же. Не надо, не надо! – Он замахал рукой. – Я заранее знаю все, что ты скажешь, не агитируй меня, пожалуйста. Меня не переубедишь. Восток есть Восток. Этого не изменить. Увидишь, через несколько лет Польши не будет. Погибнет наша родина, наша культура, все…
При последних словах голос у него страдальчески дрогнул, и он замолчал. Щука тоже некоторое время сидел молча.
– Мне жалко тебя, Ян, – наконец прошептал он. – Ты проиграл свою жизнь.
Калицкий вздрогнул и выпрямился.
– Может быть, – овладев собой, уже твердо сказал он. – Но моя жизнь принадлежит только мне. А вот вы проигрываете Польшу.
Взглянув на Калицкого, Щука понял: слова, которые уже готовы были сорваться с его губ, не дойдут до старого товарища. Тут ничего не значили ни давняя дружба, ни связывавшие их воспоминания, ни общая борьба в прошлом за единые цели. Теперь они принадлежали к разным мирам, далеким и чужим. Мир, которому остался верен Калицкий, канул в прошлое. Времена, когда его идеи служили делу свободы, давно миновали. История гигантскими шагами шла вперед, а Калицкий, казалось, этого не замечал и не понимал. Для него время остановилось, а исторические события неизменно сводились к одному и тому же. Что он мог ему сказать? Объяснять, что страна, которая целое поколение людей отдала революции, теперь, когда опять пришло время платить за свободу кровью своих лучших сыновей, борется за нечто несравненно большее, чем собственные границы? Об этом он должен был говорить? Или о том, какой трагедией было бы для Польши, если б освобождение принесли не советские солдаты?
– С тобой трудно спорить, – сказал он.
– И не стоит, – коротко ответил Калицкий. Вейхерт, предоставленный самому себе, отогнал мрачные мысли, встряхнулся и решил произнести речь. Он постучал по бокалу и встал.
Услышав в холле шаги, Алиция выглянула из столовой:
– Это ты, Анджей?
Он остановился у лестницы.
– Да.
Она попросила его подождать и ушла в комнату. Через минуту она вернулась, держа в руке деньги.
– Что это? – удивился он. Алиция покраснела.
– Ты забыл? Я брала у тебя сегодня в долг.
– Ах, вот оно что! Зачем ты мне их отдаешь, мама? Я ведь говорил, что это мелочь. Оставь эти деньги у себя. Не стоит говорить о таких пустяках.
– Нет, нет! Очень прошу тебя, возьми, пожалуйста! Она сказала это таким тоном, что у Анджея пропала охота уговаривать ее.
– Как хочешь, – пробормотал он и спрятал деньги в карман.
Она почувствовала, что обидела Анджея, но как ему объяснить, почему она не хочет и не может оставить у себя эти злосчастные деньги.
– Ты ужинал? – нерешительно спросила она.
– Да.
– А завтра…
– Что завтра?
– Завтра воскресенье. Может, дома пообедаешь? Он замялся.
– Там видно будет.
– Постарайся. Доставь отцу удовольствие. Он тебя совсем не видит.
– Хорошо, – с усилием сказал он. – Постараюсь. Спокойной ночи, мама.
– Спокойной ночи, – прошептала она.
В комнате наверху было темно. Распахнутое настежь окно глядело огромным проемом прямо в звездное небо.
В комнате по-весеннему пахло землей и чистой, бодрящей ночной прохладой.
Анджей не стал зажигать свет. Ему хотелось еще минутку побыть в этой успокоительной темноте. Но не успел он подойти к окну, как в слабом мерцании звезд разглядел на подоконнике силуэт брата.
Алик сидел на подоконнике, уткнувшись лицом в колени. Он был в одних трусах.
– Не спишь? – сердито буркнул Анджей.
Алик поднял голову, но ничего не сказал. Его худое, загорелое тело отсвечивало в темноте медью. Анджей отступил в глубину комнаты и, налетев на стул, на котором в беспорядке были свалены белье и костюм Алика, со злостью отшвырнул его и подошел к выключателю.
– Сматывайся! – сказал он грубо. – Я зажигаю лампу.
Алик молча и бесшумно слез с окна. Закрыл его. Спустил штору. Когда Анджей включил электричество, в комнате сразу стало тесно и душно. Алик стоял у окна, щурясь от яркого света. Он был худой и, как все мальчишки в этом возрасте, нескладный и немного смешной, с несоразмерно длинными ногами и руками. Анджей, окинув брата критическим взглядом, отвернулся и стал раздеваться.
Обе кровати были разобраны на ночь. Анджей бросил пиджак на постель, присел на краешек и стал разуваться. Правый сапог снялся легко, а с левым всегда была морока. Он возился с сапогом и чувствовал на себе взгляд Алика. Анджей посмотрел на него, но тот моментально отвел глаза в сторону.
– Чего уставился, черт возьми? Ложись спать!
Наконец ему удалось стянуть сапог. Он зашвырнул его под стол и в одних носках пошел в ванную. Там лампочка перегорела, поэтому Анджей отворил узкое оконце.
В темноте совсем близко вырисовывалась соседняя вилла. Окна на первом этаже были открыты и слегка освещены – это в глубине, в дальних комнатах, горел свет. В доме несколько недель как были расквартированы русские офицеры. В тишине отчетливо слышались их голоса. Порой казалось, будто они разговаривают совсем рядом, не дальше вытянутой руки. Чужие, певучие слова. Громкий смех. Бренчанье балалайки. Чистый, молодой тенор затянул грустную песню.
Вот кто-то появился в освещенных дверях. Потом медленно пересек комнату и остановился у открытого окна. Анджей инстинктивно отступил в глубь ванной. Русский, облокотившись на подоконник, засмотрелся в ночь, которая дышала тишиной и покоем. На вид он был совсем юный. Белая, расстегнутая на груди рубаха четко обрисовывала его высокую, неподвижную фигуру.
Анджей напряженно всматривался в него. Значит, это и есть враг? Один из тех варваров, которые, по словам Ваги, дикой ордой двинулись на завоевание Европы. Но вопреки этим мыслям он внезапно почувствовал симпатию к этому чужому, незнакомому человеку, ставшему в эту минуту ему почти близким. О чем мог думать этот русский парень? Здесь, в чужом, неприветливом городе, вдали от родины, дома и семьи? Почему он искал уединения? Все, казалось, разделяло их с русским, но что-то и роднило. Где тут главное, что надо принимать в расчет? Что важнее – мучительные, запутанные доводы истории или вот это естественное чувство симпатии и смутной солидарности пред лицом еще более смутного, неясного будущего? Внезапно его охватила смертельная усталость. Да что они вообще значат, подобные минуты? Порывы сердца ничего не значат.
Захлопнув оконце и быстро раздевшись в темноте, он встал под душ. Когда он вернулся в комнату, Алик уже лежал, повернувшись к стене. Анджей погасил свет и тоже залез под одеяло. Положив руки под голову, он долго лежал на спине с открытыми глазами. Вдруг Алик заворочался.
– Анджей, – прошептал он.
Тишина. Алик сел на кровати.
– Анджей, ты спишь?
Тот в бешенстве вскочил.
– Отстанешь ты от меня наконец или нет, черт бы тебя побрал!
Отвернувшись к стене, Анджей натянул на уши одеяло. Алик молчал. Анджей понял, что скоро не заснет. Прошло четверть часа, а может, немного меньше. Он начал уже задремывать, когда до него донесся тихий, сдавленный плач. В первую минуту он подумал, что ему послышалось. Он поднял голову. Потом откинул одеяло и босиком, осторожно обогнув в темноте стол, подошел к постели брата.
– Алик! – сказал он ласково.
Алик перестал плакать. Он лежал, уткнувшись лицом в подушку и поджав ноги. Одеяло сползло на пол. Анджей поднял его. С минуту постоял в нерешительности, потом присел на край кровати и наклонился над братом.
– Что с тобой, Алик?
Он обнял брата, повернул к себе, и, когда держал в объятьях, дрожь худого мальчишеского тела вдруг болью отозвалась в его сердце. Возле своего лица он ощущал разгоряченное, мокрое от слез лицо Алика. Жалость сдавила ему горло.
– Аличка!
Он хотел покрепче прижать его к себе, но тот дернулся и изо всех сил стал его отпихивать.
– Уходи!
– Алик…
– Уходи!
Алик забился в угол постели, к стене, и затаился там, как зверек. Глаза у него блестели, он громко дышал. Анджей протянул руку.
– Алик!
Но тот его оттолкнул.
– Уходи, слышишь? – крикнул он глухим голосом. – Я ненавижу тебя, ненавижу!…
В зале погас свет, и рефлектор из глубины оркестра осветил пустой танцевальный круг. Разговоры стихли. Сидящие за дальними столиками повскакали с мест. Оркестр заиграл туш. И еще не смолкла музыка, когда в забитом людьми проходе между большим залом и баром захлопали в ладоши.
Ганка Левицкая с трудом протискивалась сквозь толпу. Котович шел впереди и прокладывал ей дорогу. Наконец она вышла на свободное место перед оркестром. Со всех сторон грянули аплодисменты. Стоя в кругу яркого света, она кланялась с очаровательной, чуть застенчивой и удивленной улыбкой. Погруженный в полумрак, битком набитый зал, в котором плавал сизый табачный дым, с этим пятном света посредине, казался просторней, чем при полном освещении. Аплодисменты стихли. Ганка Левицкая мгновение стояла неподвижно, опустив руки вдоль светлого длинного платья. Когда последние отголоски разговоров замерли и воцарилась полная тишина, она кивнула оркестру. Скрипки заиграли первые такты песни.
По залу пробежал легкий шепот. Он, как вздох, всколыхнул толпу и замер. Кто не знал этой песни? Песенки о плакучих ивах, которые расшумелись. Ее пели всюду: на улицах, во дворах, в поездах и ресторанах. Сложенная во время войны, она была теперь у всех на устах, воскрешая в памяти дни борьбы, подвиги парней из партизанских отрядов, их победы и поражения. В ней звучала полная обаяния, романтическая тревога и гордость народа. Она, эта песня, неизменным рефреном раздавалась все эти годы над пропитанной кровью и слезами землей. Как раньше по горам, по долам маршировали солдаты и над убитыми расцветали кусты белых роз, а поле брани оглашала залихватская песня о кумушке-войне, для которой ничего не пожалеют красавцы уланы, так теперь из мрака непроглядной ночи, из бездны страданий и унижений, над краем истерзанным и печальным, как ни один другой, зазвучала эта задушевная, хватающая за сердце мелодия. Но уже не белые розы расцветали, а плакучие ивы шумели, и не уланы мчались на конях, топча врагов, а в дождь и зной шагала и шагала пехота. Но смерть и любовь остались прежние, словно все беды, обрушившиеся на мир, ничего не изменили в этой стране, где так легко шли на подвиг и так легко поддавались иллюзиям.
Зал был точно зачарован. В тишине, не нарушаемой ни единым звуком, трогательно и чисто звучал слабенький, детский голосок Ганки Левицкой.
Она пела:
Не качайтесь, ивы, не шумите,
Темною тоскою не томите.
Не грусти, не плачь, моя кохана:
Ведь жить можно даже в партизанах.
Длинное вечернее платье певицы, паркет и яркий свет рефлекторов – все эти театральные аксессуары не имели ровно никакого значения. Для слушателей она была простой девушкой, каких в Польше тысячи. Такие, как она, были связными, возили запрещенную литературу и инструкции, переправляли оружие и деньги, падали с шеренгами расстрелянных, погибали на варшавских баррикадах. Для них, стройных и русых, для них, юных жен и возлюбленных, слагались песни; это они, совсем еще девочки, отдавались парням, для которых любовь и смерть были азбукой жизни. Словно из чащи лесной, из заветной глуби тех лет доносились незатейливые слова песенки:
Станцевал бы с русою землячкой,
Да снаряды рвутся над землянкой.
Вся земля кругом в дыму и ранах…
Но жить можно даже в партизанах.
Тяжелое, дурманящее оцепенение, как сон, сковало людей. В табачном дыму, в полумраке застыли неподвижные фигуры. Опущенные и подпертые кулаками головы, напряженные лица. Устремленные в одну точку взгляды. У одних слезы на глазах, у других они точно остекленели и ничего не видят. Хмель как рукой сняло, и пьяные, казалось, протрезвились. Песенка, которую пел слабый девичий голосок, словно повернула время вспять, воскресив прошлое, трагически размененное на никчемные беготню и хлопоты, на глупости и грубости, на водку, легкую наживу и дешевую любовь, на смутные ожидания и тщетные, пустые сожаления – на всю эту жизненную суету, неизвестно куда влекущую и неизвестно что несущую: разочарование или надежду? Воспоминания обступили всех. Голоса умерших, тени умерших. Дома, пейзажи, собственные судьбы, как призраки, выплыли из небытия. Но радости там не было. Жизнь текла где-то рядом. Ниже, выше. Рядом.
Песенка кончилась, оркестр умолк, но чары рассеялись не сразу. В зале долго еще было тихо, никто не решался пошевельнуться. Потом послышались аплодисменты – сначала робкие, редкие, а потом перешедшие в бурную овацию. Зажегся свет.