Текст книги "Мертвые хорошо пахнут"
Автор книги: Эжен Савицкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
~~~
Король, облачившись в широкополую шляпу, поливает худосочные вишни. Гриот [7]7
Сорт вишни.
[Закрыть]уродится на славу; ребенок будет доволен, не станет мучить мать. На его алый рот слетятся осы. Наверняка ужалят, придется за ним ухаживать. Он останется у себя в комнате, не пойдет больше к железной дороге, заснет, мы сможем его ласкать. Принесем ему в кровать для игры гравий и гальку. Вокруг посадим папирусы, гибискусы, мангровые деревца. По стенам пустим ящерок и плющ. И станем присматривать за ним через крохотные глазки, понаделанные в перегородке. Увидим, как он скачет по ветвям и ползает ниже травы. Когда захотим, чтобы он поспал и отдохнул, вдохнем туда снотворный дурман и со всеми предосторожностями войдем в его клетку, дабы уложить его и прикрыть большими листьями. Сотрем свои следы и унесем испражнения, попрятанные им под камнями. Пока он спит, поработаем. Когда проснется, вновь займем свое место.
Вокруг сада он посадил плотную шпалеру из бересклета, боярышника и падуба, но ребенок по примеру коз быстро нашел себе лаз и ходит играть с машинами на стройку, где над ним смеются из-за красного колпака, из-за горба и куда как длинных ступней. Возвращается он затемно, весь в смоле, с тусклыми холодными глазами, со скрюченными пальцами.
Король в перьях пресмыкается, лижет ноги ребенку, который бежал день-деньской за пони. Он плачет: маленькие лошадки не дали себя оседлать. Нелюдимей всего черные; они прячутся под опавшими буковыми ветками и выбираются из укрытия только затем, чтобы испить ледяной родниковой воды. Там иногда удается поймать одну из них сетью. Они не станут есть с руки, как другие, они любят травку, о которой нам невдомек. Иногда можно видеть, как они устраивают чехарду, а иногда спят вповалку, словно трупы: тогда планирует вниз стервятник, но тут же видит, что глаза их только прикрыты: они просто ждут, пока птица сядет на луг, чтобы ее затоптать.
Мчались чередою светящиеся двери поезда.
Холодны высокие трубы. Шумный поезд пересек город. В саду носились вскачь зебры, нырнул в самую глубь пруда морж, усы в чешуе. Заплыв вслед за кораблем в портовый бассейн, акула сожрала молодую актрису, купавшуюся в соленой воде, хмельную и голую. Машина доктора Эвориана [8]8
«Провал, или Труды Ганса Вебера Эвориана» – пьеса, написанная Савицкая несколькими годами ранее.
[Закрыть]харкнула маслом и взорвалась, уничтожив лабораторию. В одном из домов в самом центре вспыхнул газ.
~~~
Тахина едет в поезде. Перевозит в корзинке двух голубей или пару яиц, печется о них, скрывает от медведя и кабана, но тех манит запах. Они выряжаются, один торговцем золотом, другой моряком, и стучатся в ее купе. Но дверь остается закрытой, и голуби могут еще одну ночь спать спокойно.
Плачет торговец. Моряк поет: Не хочу быть матросом на корабле отца, Он сломал мне хребет и ребра, с размаху обрушив кувалду, Я не видел удара, драил и драил палубу, Моя птица, мой ангел, мой грифон не предупредил меня, На корабле отца не буду я больше матросом, Вместо меня им станет мой брат, меньшой братишка, Он так мил и нежен, трудолюбив и послушен, От нашей матушки его глаза, его волосы и уста, Я же, пуст и злобен, скорее в отца, У меня его руки, нос и колени, высокий каменный лоб, Но на его невозмутимое лицо я ссу и плюю, Пусть возрадуется! его любимый сын был моим любовником, Ибо я люблю парней, у которых, как у него, глаза разного цвета, В трюме обучил я его воровству и разврату…
В поезде спала Тахина. Лбом ударяясь об оконные поперечины, у себя ли я дома или на трудном пути, парень, которого я любила, омывал мне глаза всякий раз, когда я плакала, он повсюду следовал за мной по горным тропинкам, не вонял быком и бараном, был, как и я, из детей самым хитрым, ел листья и листочки позеленее.
Кто поет? Кто плачет и кто стенает?
Нежно лаская ее шероховатый ствол, дети пригнули вишню и до отвала наелись вкуснейших гриотинок. Старшие, те, что говорили и пели, вскрывали плоды, чтоб показать нам нутро, темную-темную плоть с просверком ядрышка, вокруг которого вращался двуполый червь с крохотным ротиком, нам нравился этот цвет, а ядрышко мы раскусывали. Они выдергивали из земли корни и показывали, как те ветвятся. Самые добрые выдвигали из ствола ящики, куда была свалена бесхозная всячина. Другие просто бегали по кругу и, утомившись, валились наземь.
Сок стекал у них по пальцам, они вытирали их о свои голые ноги.
Склоненное дерево отдавало им лишь какую-то долю вишен, а потом внезапно распрямлялось, так что не стоило во что бы то ни стало удерживать его ветви.
Кролик спал у самых колес паровоза. Фламандский гигант, рыжий, от него так и разило животиной, жировавшей на свежей траве.
С лесов прыгнули трое рабочих. И, падая, загорелись. Те, что коснулись земли, и вовсе вспыхнули. Те, что упали в воду, немедля потухли. Были видны их голые ноги, белые и гладкие под совсем короткими туниками, и золоченые крылья, сработавшие не так, как рассчитывал изобретатель, ибо материал не совладал со скоростью паденья и распался, осыпав шляпы зрителей пылью. Изобретатель в притворном горе хлестал свой черный сапог и курил. В карманах его сюртука побились драгоценные колбы и пузырьки, вырвался газ, липкая жидкость стекала по ноге, обжигая кожу, слюна холерного юноши и кровь ибиса смешались друг с другом.
Рабочий сгибается под ношей, тяжел камень, который закупорит комнату художника Суавиуса, и на камне том писано: здесь навсегда заточен Суавиус, умерший бездетным, друг орлов и лососей, золотильщик, мальчиков собиратель, любитель поспать, весь в пятнах, бел на руки, сговорчив и кроток, мил, и рыба и мясо, статуй лизун, пламень и ледяная вода, с синей лощеной спиною, проворный бегун, прыткий прыгун, с красным гребнем.
Но не готов еще дом, где будет комната художника, и труп гниет под брезентом.
Как не заметить: ринулся пегий конь, унося подросшего ребенка. В доме Суавиуса наложили руку на драгоценные орудия и измерительные инструменты. Заодно похитили карты, которые он тщательно сложил и спрятал под своей шапочкой. Что до глобуса, то его выпотрошили и бросили в пламя, где он и расплавился.
Паровоз едва не задевал за розовые колонны, катясь над обсаженной со всех сторон деревцами и жимолостью гробницей Казимира. Черная его рука была воздета к небу, где скапливались громады облаков, гонимые знойным ветром монстры. С указательного пальца стекали бензин, ядреный мускус и смородиновый сок. Казимир выпрямился, торс волосат, ноги в тумане, и выплюнул наконец камень, который так долго загромождал ему селезенку. Что пробудило его аппетит, он позавтракал дюжиной дроздов, испил молока ослицы и испустил долгий вздох. Он вспомнил о детях. Вспомнил о лошадях. Потер себе руки и ноги пробившейся меж плит крапивой. Волосы его топорщились, семя било ключом, текла слюна. Он закрылся в сортире, чтобы просраться, и кому-то, кто попробовал толкнуть дверь, возвестил: Казимир тут и надолго. Он вспомнил о Суавиусе и заплакал, не в силах забыть, как прикасался к исписанным холстам и лизал жирную краску и воск. Он вспомнил, как крутил-вертел Милле миром на кончике мизинца, как охотился с ястребом отец, как заботливо хранил в себе после любви сперму сын. Он вспомнил о горле, о правой ягодице Тахины, об адском моторе, о грузовике, задавившем лучших в стаде овечек, и не мог вновь заснуть, уж слишком устал.
Он вспомнил о Суавиусе и позвал его.
Заточенный в башне, замурованный у себя в комнате, Суавиус просунул руку между кирпичами стены и сказал: Суавиус тут и надолго. И закричал. Престер, услышав его, дернул за гудок паровоза. Жеструа повернулся во сне. Медведь удивленно открыл глаза. Кабан вздрогнул, ему меж ушей обрушился кол. Тахина сподобилась удовольствия и запела: Морячок, сердце мое, кровь осьминога течет у тебя с елды, кал, что оставил ты у меня на груди, цвета дегтя и малахита.
Журавль приподнял в клюве черный обломок корабля.
На берегу Балтики, шагая по пляжу, попирая складки и водоросли, они все еще слышали крики и слезы художника: в зад мне вогнали пику, что тут поделать? Я слишком много ел, я слишком часто пел в алькове, гладя хорьков по шерстке, генет, что бегали у меня по ломящемуся от красок и фруктов столу, я не дорисовал голубку, не хватает клюва и лапок, она сидит на гнезде из помета и не может уже ворковать.
Корабль вошел в Северное море.
~~~
Танцуй со мной, Гамбург, гни меня.
Под руку с Престером танцевал Жеструа, под кожей сапог снашивал пятки. На золоченых листьях его рубашки расселись бабочки, и Престер, деликатно их пощипывая, кружил юношу, который держался за манжеты его куртки. Когда они выходили из дворца, садовник швырнул им в лицо землю. Тахина следовала за ними под руку с моряком. Кабан вышагивал с медведем.
~~~
В Льеже дома для них не нашлось. Конспюат давно умер. В городе царил смрад.
ПСЯ КРЕВ
~~~
Перед тем как его сожрут со всеми потрохами, ибо таков удел животного, которому не дано различить вкус отравы или распознать с виду главного своего врага, которое не ведает, что ему на пользу, а что во вред и даже что ему по душе, а что противно, которое не может уже сдвинуться с места, потому что не знает, в какую направиться сторону, достанет ли идти пешком или пора пускаться во все тяжкие, перед тем как его сожрут со всеми потрохами, он вознамерился уточнить, в каком состоянии пребывает его плоть.
~~~
Мне очень, очень хотелось бы, но я не могу. Сложил чемодан, надел ботинки. Опустил шторы. Но уйти не могу. Нет чтоб кто-то меня подтолкнул. Если бы меня кусал за пятки желтый пес, вой которого до меня доносится, я, быть может, и сделал бы первый шаг, и устремился бы к выходу, и почувствовал бы себя снаружи лучше, бодрее. Мне говорили, что перед дальней дорогой следует на минуту-другую присесть. Я и присел. И теперь не могу встать. Меня удерживают предметы, страшит мир. У меня ноет печенка, разламывается голова, ногам не снести никакой обувки, из носа сочится кровь, я, кажется, смержу, в глаза мне так и лезут волосы, мне что-то снится, но никак не заснуть, солнце вызывает испуг, стоит ему меня коснуться, за листвой скрываются лица, носы, глаза, пальцы и стрелки, в саду полно дохлой живности, дроздов и крыс, кошка сцапала голубя, разбросала его перья и размотала кишки, голубеет мозг, кости белее белого, какого же цвета кровь? где моя суженая? куда податься? что же делать? Я убил, я ранил, добыл, достал, укусил, скрутил, измордовал и больше не хочу пить.
~~~
Побриться я могу и без света. Скребу жужжащей в полутьме электробритвой. Сей жиденькой бороденке достанет и самой что ни на есть скромной бритвы. Подрагивание моторчика тешит кожу. Тяжелые падают на пол предметы, но в груди моей нет как нет отголоска. Способен ли я все еще залезть на ясень и искупаться в студеном Энольском озере? На пользу мне нынче разве что ветер, милый ветер, тот самый, что рябит лоно вод и отбивает всякую охоту к блюдению поплавка в слепом рукаве реки.
Разглядывая того, кто пишет, всякий раз задумываюсь, почему он зарылся головой в нишу своего кабинета. Левая его рука, того, кто пишет, лощит и плющит левую же ляжку, прилежно ее оглаживает. Ну да этому жесту вторит и не такая справная рука, та, что сподобилась удара кочергой и, в избытке, поцелуев. От жеста того я нервничаю: я обязан сглотнуть слюну и, не раз и не два, сменить положение ног, кусать себе пальцы и утаивать слезы.
Когда же это я в последний раз плакал, будь то под открытым небом или взаперти, в каком таком доме, на какой лужайке, какой крыше, нагим или в рубахе, истомленный солнцем или едва пробудившись, в одиночку или на людях, на горном пике иль посреди морской глади? А в предпоследний? Всего-то гримаса, судорога, тронувшая подбородок, и никаких слез, разве что мимолетная испарина. Ну а до того? Не иначе, был пьян, это не в счет. Ну а до того? Вперясь, взбешенный, в море. Ну а до того? Опять же в бешенстве, пся крев, опять не в счет. Ну а до того? Разглядывая свой залитый солнцем садик, высокие стебли спаржи, ее оперение, ущербную листву, дышащие на ладан глицинии. Ну а до, до того? Даже и не желание, но слез не сдержать. А последнее блаженство, где, с кем, какими средствами? А предпоследнее? Голышом, на белом камне. А последняя ласка? А предыдущая? Упиваясь слезами, рука тысячекожей суженой у меня на животе. А лучшие орехи? У моего друга Жан-Клода, под деревом, руки замараны, слегка свербит язык, вечером, утром, в любой час. Но отведал немало и других, на берегу у самой воды, где вслушивался, как они падают, и в других местах, и те были ничуть не хуже. Откуда лучшее, что доводилось пивать, молоко? С фермы Луи. Я пил его сырым и с полынной, пока оно вскипало, отдушкой, пил в одиночку и в компании любителей, больших знатоков молока, никогда не сластил ни медом, ни жженым сахаром. Иногда у него оказывался этакий дикий, диковинный привкус старой женщины, корней, обшарпанного серебряного стаканчика. Оно было розовым или голубым, смотря в какой час. И иссушало рот, я ополаскивал язык проточной водой. Оно источало запах запертой комнаты с окрашенными латексом стенами; его живительные пары пробивались сквозь потолок и окутывали ясень.
Ночью ясень меня утешает. Он шевелится, такой соразмерный, такой шаловливый. Вот он, обремененный попугаями или пучащийся взъерошенными, словно клуши, ночными птицами. Вот он, с предельной неспешностью вершащий свои метаморфозы кактус. В ясене я пребываю, и ясень мне брат. Днем он не такой, четкий и легкий, тому уже двенадцать лет. Двенадцать лет на то, чтобы научиться говорить по-мексикански, а я еще не преуспел выучить первое слово. Он пробился среди тюльпанов, этот ясень, посреди цветника, соразмерный, безбрачный. Двенадцать лет – и уже высотой с дом.
~~~
Родился я в феврале. Успел пожить не в одном доме. В первом ютился в печи призрак. Ушастая, покрупнее сыча, сова, ужи, землеройки, пауки да жабы обитали во втором. В третьем ни души. Ну и припадочный, в четвертом, монтер, Пьер, жуткий Пьеро, пожиратель цикория.
Хочу объяснить, почему никогда не окажусь в полном здравии. Пью кефир, пью вишневый сок, но при этом потребляю водку, виски, ром, холодное пиво, белое вино и вина сладкие. Много хожу вокруг дома, вокруг да около своего дома, но выкуриваю немало сигар и сигарет, курю сердцевину бузины, веточки жимолости, соломку и листья ревеня. Люблю спать, особенно когда задувает ветер и льет дождь, но лучшие ночные часы транжирю на думы, на размышления, вслушиваюсь в биения своего сердца, слежу за дыханием, перевариваю свои отмершие кожи, придирчиво блюду пятки.
Моя матушка считает, что кто-то, пытаясь ее усыпить, метит ей в шею крохотными стрелами. Я же – что у меня слишком много врагов. Обожаю своих ненавистников, запечатлеваю поцелуи на их ногтях, на кончиках их башмаков.
Меня очень тревожит, как пошли дела, с тех пор как я потерял невинность. Всю неделю, день изо дня, я могу делать все что хочу. Целых семь дней, и мне этого больше не хочется.
~~~
У моей матушки сыновей было двое, тринадцати и четырнадцати лет от роду, она их любила, они ж утонули в пруду парка в Эликсе. Надеясь провести ее вокруг пальца, их подменили другими, мальчуганами-венграми, но подлог она тут же учуяла и оплакала своих сгинувших сыновей, присматривая в их комнате за свечой, обоями и окном. Так оно и есть, потому что она мне о том рассказала.
В чем нет никаких сомнений, так это в том, что ей нет шестидесяти, что не Тициан отец ее первого сына, что прожила она совсем не ту жизнь, которую представляла себе юной девой. В чем нет никаких сомнений, так это в том, что я, как и мой брат, никогда не тонул, поскольку мы хорошо плаваем. Однако же требовалось, согласно обычаю, начертать на карте мира три креста: один в Сибири, в рощице неподалеку от пионерского лагеря, другой на берегу озера в провинции Люксембург, третий на берегу того самого пруда, где земля превращается в ил и грязь, и дожидаться, пока не поступят более полные сведения. Три креста пялились друг на друга, каждый из них помечал чью-то кончину, но не наличие трупа. Труп? Руки, ноги и что там еще? Серж, не угодно ль тебе на минутку представить, что твои братья мертвы? Как ты поступишь с их вещами, с их книгами, с комнатой, коли они умерли в ту пору, когда делили общую комнату? Потом они возвращаются, возвращаются обратно, но преображенными, обезображенными катаклизмом, огнем, ужасом, их лица словно облезли, смялись, покрылись шишками.
Я возвращаюсь в свою комнату. Я венгр. Не разучился ли я пользоваться кроватью, стулом, лестницей, дверной ручкой, мылом, краном с холодной водой? Способен ли? Дозволено ли мне это? Какое занудное ученичество должен я перетерпеть, чтобы вновь зажить там, где даже пыль не хранит более следов моих пальцев?
Я возвращаюсь в свою комнату. Брат держит меня за руку, это мой дымный брат, мой каменный и дымный брат. Вместе, вместе мы путешествовали. Подчас в кокпите парусника, и ветер играл его вьющимися волосами и моими волнистыми; подчас в кабине самолета, и ветер играл нашими куртками, красной и синей, на нас были белые сандалии, и мы хотели прыгнуть с парашютом, во дворе капли воды все глубже и глубже точили дыру в бетоне.
~~~
И два венгра исколесили весь свет, мчались во весь опор, нажимая на педали, на своих двоих, расплачиваясь за корабельные каюты мадьярскими деньгами. В порту Квебека из-за просторных штанов и голубых беретов их приняли за вахтенных матросов.
~~~
Портрет сыновей. Первый за то, что ненароком ее поранил, схлопотал по руке кочергой так, что у него хлынули слезы. Ему это обошлось в помутнение зрения и в омертвевшую, искореженную руку. Ей – в долгую, по сю пору нескончаемую печаль, запор и испуг, стыд за свой гнев.
В гневе моя матушка неловка.
Вот, со своей стрелометной трубкой, единственный взаправдашний стрелок из духового ружья, а с ним и моряк, к которому легло мое сердце. В каком-то венесуэльском порту он видел, как люди опрастываются в собственные ладони и с гордостью демонстрируют свои испражнения. Это происходило в ином мире, там, где, словно огромная гора, черная днем, зеленая ночью, сияет Мексика.
Вот с кем я связан струйкой слюны.
Вот парнишка на военной службе. Вот тот, кто не отказался бы от гранулы янтаря, в которой заточено несколько опасных насекомых.
А вот и дом. Незамеченным к нему не подкрасться: при малейшей тревоге заливается лаем пес, постукивают друг о друга плитки мостовой. Но на сей раз ни звука, разве что шелест пробивающегося где-то газа. Звоню, стучу в стекла – ни души. Они переехали, съехали, покуда я спал. Я перепил, я лишился сил, я долго-долго спал, я прибыл слишком поздно. Вот так всегда. И они увели за собой мою маленькую суженую о тысяче кож.
Портрет Тысячекожки, где бы она ни была. Люблю кожу на ее бедрах, нежных, как из песка, кожу на икрах, нежную, как скошенная молоденькой травка, кожу изнутри ее ног, нежную как пух, нежную, словно масло, кожу на шее, кожу на грудях, чуть морщинистую кожу под ними, сухую кожу ступней, белоснежную ягодиц, маслянистую ушек, кожу щеки рядом с плечом, кожу щек, которую можно читать, кожу на спине с ее ямочками, кожу дельфина, кожу пальмы, готовую раскрыться сморщенную кожицу и кожаные кружева, рубчик, фестон, петля без пуговицы, нос без ноздрей. К чему ее звать, но все же звать.
~~~
Мне бы хотелось, любовь моя, когда ты упираешься языком в щербатый краешек чашки, в которую мы влили наше молоко с кожицей пенки и молочными козявками, с молочным гипсом, мелом и яйцами, когда мы в водруженной на лугу палатке, в испарине, что смущает наши игры и маслянистость наших членов, твое лицо на фоне камня, голова на подушке и на оттиснутой поверх птице, мне бы хотелось, чтобы мы были на берегу у самой воды и чтобы ее пена, не позволяя задремать, гнала из нас пот, как потеешь под тремя одеялами, когда плечи нудят лопатки работать на износ и трут их одна о другую, твои ягодицы с каждой минутой все жарче и жарче, оцепенение, колдунья в масляной купели, подруга, сноровисто зажавшая в руке нож, этот бледный приятель, перестраивающий с каменотесами дом, из бадеек изопьет та иль иная подруга, просвечивая насквозь от жажды, волосатая карлица, ставшая вареньем из лепестков роз или пионов, надушит садик со смиренным и пылким пореем и капустой, и чтобы мы бились в тишине, не поднимая пыли, вцепившись в простыни, которые нас душат и гонят пот, пастушка под навесом с несколькими соломинками на завивке твоего живота, мне бы хотелось, чтобы нас окружали своими отражениями и смаком прекрасные в своей обыденности предметы, сверх меры съеденные ложки, ножницы для обрезки колючих оград, мыло, чтоб натирать подмышки и марать пеной закраину таза, этакая юная купальщица среди угрей, просыпающаяся белей белого в тот миг, когда на лужайке выплеснет через край колодец, чтобы ты стала колышущимся дельфином, и я вместе с тобой, а дельфинов существует несколько разновидностей, те, что чихают при малейшем порыве сухого ветра, те, что плюются, те, что смеются, они собираются по побережью Мексики, даже вдоль высоких, ржавелых, неприступных набережных, и поднимают такой гам, что на вулканы уже не обращаешь внимания, хотелось бы твоих погруженных в молоко ногтей, ветра, ветра, который ворошит и переворачивает листья.