Текст книги "Мертвые хорошо пахнут"
Автор книги: Эжен Савицкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
~~~
Я слуга короля Виктора. Я вооружен. Не на виду мое сердце. Его хранят и скрывают толстые латы. Я слуга короля Виктора, первый на ногах в его шатре, первый насурьмлен, первый в шлеме, последний, кто засыпает, всевидящий и неусыпный.
Он отбыл пешком, ведь всех лошадей и ослов уже съели, и шкуры их, истрепанные на плечах воинов, смердели на солнце. Его сапоги пинали и разбрасывали на равнине щебень. Часто он вытаскивал клинок, который нес на боку, дабы рассечь мглистый воздух и срубить головки сухого чертополоха, цеплявшего его своими репьями за напускные рукава камзола. Сапоги оставляли в ноздреватой почве глубокие норы, и бесхвостые ящерицы, выпутавшись из передряги, с замиранием сердца прятались в еще теплых покинутых ульях, полных пауков и погребального праха. Он прытко, стремительным шагом уносил длинные, привычные к ходьбе ноги, когда показались первые халабуды. Густой дым поднимался над крышами четырех лачуг, заражал все окрест рыбной варварской вонью. Нет, не осетра жарили на рашпере и не лосося, коптили карпа, причем претошнотного. И запах рыбы заполонил голову Жеструа. Он увидел, как в пенящемся небе появляются и вновь исчезают тысячи брадатых толстогубых ртов, хлещут дикие хвосты, спины морских свиней скребут корабельный корпус, проблески, прыжки, и огромная треска разинула пасть, куда большую, нежели небо, откуда и явился день, до жути стылый и блеклый. В первую халупу пришлось протиснуться через дымовую трубу, окунуться в копоть. В черной яме дома того Гула, Шир и Монг жадно глотали кусища китового жира, и разделанная китиха не переставала вопить, во всю прыть съезжая по подводным ступеням, вырываясь в бурливую пещеру, перескакивая из сифона в сифон, проворная, лощеная, нежная, с гибким хребтом, покрытая шелковистыми переливчатыми перьями, бормоча, умоляя, всплескивая вялыми плавниками, пытаясь найти нору с грязью, куда б забиться, забрызгивая щедрой кровью безжалостных охотников, мое масло покоится в темноте, море мне и спальня, и гостиная, брюхо мое полно навоза, не ешьте мой рот, пейте мой мозг, только отпустите детишек, оградите меня от огня, оставьте печень в ее печалях. Но людоеды набросились на нее, заглушили чарующий шелест, разодрали ей губы, набили себе живот. Нет ничего сладостнее, чем жир, когда он плавится от жара внутренностей, думала кровожадная троица, их манишки пожелтели от слюны, приди, говорили они, огромная китиха, приходи со всеми своими китятами по зиме к нам в дом, озари нашу ночь, будь вкусна, жирней жирного, слаще сладкого, тай во рту, твоя шкура блестит, развешенная по кустам, приди мягкоротая, приди добротелая, мы любим даже твой дух, готовы душиться твоими испражнениями, сделаем из твоих костей порошок, чтобы сушить наших покойников. Пока они ее переваривали, животина всё вопияла, уснуть на плоских камнях, жить по течению, спать на плоских камнях, спать на плоских камнях, я шла по фарватеру, ни на миг не сбивалась с пути. Гула, Шир и Монг поедом ели китиху, а их уже лысые дети играли с ребрами леща, перебирали косточки лисьего хвоста, обрезали листья, вырезали, гладили собак, глушили грибную горилку, глодали сушеное мясо. Из этого дома Жеструа выгнали, ибо он не умел есть, ибо не знал слов, чтобы приручить мертвых животных.
Во вторую халупу, во сто крат меньше первой, войти он не смог. Там жили грызуны, едоки корней, бедняки, они плюнули ему в лицо соленой слюной.
Третья оказалась дворцом. В стойлах из чуть просвечивающих ледяных пластин спали рабы, медведи в намордниках, дойные северные оленихи, беззубые волки, ездовые собаки, лисы, дети, музыканты и певцы, альбиносы, старики, отвергнутые женщины – ели, пели хором, смеялись самые счастливые обитатели замка. И дыханием плавили намороженные ветром стены. В недрах дворца обитал самый печальный сеньор на свете. Под своей мантией он пригрел уйму собак, кобелей и сук, оленят, кукол, глиняных и лоскутных, маленьких мальчиков и девочек, куночек с розовыми и фиолетовыми прорвами, каких-то птиц с пышными хвостами, которые клюнули на его клей и он связал им лапы, сосунов, лизунов и подлиз, волков-переярков и малых лисят, снежных принцев, хмельных принцесс, белых грудей и бугрящихся лобков. Он любил головы и зады всех фасонов и форм. Кровоточащим и напичканным вернул его, обшмонав, Жеструа, бурчащим и полным бульона, со словами: не плачь, хватит хныкать, а не то посажу тебя в комнату слез. Когда он не блудил, излив всю слюну и сперму, сеньор брал кость из своих запасов и принимался ваять и рисовать птиц с острыми зубами, зубчатых, словно пила, золотых рыбок, гребенки, годные причесывать великанов и вырывать водоросли в глубинах протоков, мужиков с прорезью и девок с елдою. Когда он не блудил, истощенный и вялый, и уже не мог больше ваять и рисовать замерзшими, в крови и липкими от краски пальцами, он натягивал сапоги и выходил на охоту. Но белый медведь был куда как хитер, а морж прятался подо льдом, выглядывая лишь за глотком воздуха, и охотник возвращался без шкур, без моржовой кости, с мертвенно-бледной физиономией. Когда он не хотел выходить, и не мог больше рисовать, и у него не было кости, чтобы ваять, не было детей, чтобы их пялить, сеньор пил горькую. Когда же не мог больше ничего поделать, распахивал ледяную дверь и спускался в узкое и темное подземелье, чтобы послушать голос своей матери, ее крики отчаяния, ее вой, ее рыдания.
Стойло мамонта давным-давно пустовало.
В четвертой хибарке ютился ребенок. Его родители умерли от голода, и он съел их тела. Жеструа принялся ласкать дитятю. Под его ласками ребенок запел. Он пел голосисто и громко:
Мертвые пахнут березой
Свежестью пахнут и краской
Можжевельником пахнут
Влажным лесом
и копченой рыбой
Мертвые хорошо пахнут.
Голова мертвых утопает в солнце
Уста сухи и сладки
Уши полны меда
и шафрана.
В мертвых укрываются ежи и побитые дети, чуть вздремнув, роют буравцами в черном сахаре галереи, приходят в пещеры, понарошку плачут, обсы
хают и выпивают, потом выходят на воздух.
Мы любим наших мертвых, едим их.
Наши мертвые пахнут укропом и любистоком.
Мы любим в них прятаться, любим играть с ними и пить то, что вытекает у них из сердца и затопляет нас.
Голос мертвых наполняет нас ароматом.
Мертвыми примем мы всех от рождения мертвых детей и подышим на их тела, чтобы они пробудились и стали настоящими львятами с бахромой над глазами и смеющейся мордой.
Мертвые, покатимся на повозке, и от скрипа колес разбегутся волки, богатые, будем владеть медными рудниками, драгоценными залежами и стадами китов.
Мертвыми нас съедят.
Жеструа покинул рыбью страну, шел в запахе снега. Он съел первое яблоко из сумы, счастливый, что у него осталось еще два, одно другого вкуснее.
~~~
Огромная пасть рыбины захлопнулась, сглатывая мрак, и рыба растворилась в сольце. В декабре Жеструа спал.
В январе Жеструа приблизился к краям куда богаче, где воздух пропах свиньей в хлеву, великим кабаном, владыкой мира, зверем с крохотными влюбленными глазками, безмятежно валяющимся на ложе из палой листвы и веточек калины, головой на блюде каштанов, с фиалками в носу, с драгоценными жемчужинами, пальцами детей-побродяжек, с пробивающейся в грязных ушах почти черной петрушкой, винными пятнами, ранками от укусов, с зеленым навозом в заду: он страдал несварением, он пробрался в огород, как гурман пощипал цветы, так пусть же теперь он подохнет, а кровь его стечет в кувшин, мы взболтаем ее большой ложкой, будем пахтать сколько понадобится, чтобы взбить наших херувимчиков.
Под дубами, в окружении огромных негаснущих костров, был воздвигнут стол, покрыт скатертью с тысячью змеек, уставлен большими, словно мельничные жернова, блюдами, тарелками с голубой и золоченой каемкой, наполненными копотью, еще горячим гипсом, готовыми проклюнуться почками, языками, волосами, нежными пористыми камнями, нагретыми слабосильным солнцем, перьями, и, среди кубков и тарелок, разложены книги, ибо гости любили за едой читать, перелистывая страницы крохотным серебряным пинцетом, и кисти с чернилами, ибо гости за едой писали и рисовали фрукты, те, что они любили на вкус, и те, которых в глаза не видели, красивые, насквозь в песчинках, фрукты в форме капли воды, начиненные косточками и готовой взлететь напитанной живностью. В солонке кемарили две молодые псины, остальные глодали да грызли. Из одного кубка, с жадностью, закрыв глаза, пили два брата. Снег падал на огненные накидки, на рукава, кишащие гнидами и гадюками, на их цветочки, на ресницы, пальцы, на перламутровые, черные, опаловые, точеные ногти: млады в мехах своих тигры.
На свободе, красуясь длинным зимним ворсом, молочным своим мехом, разгуливали генеты, шарили языком в поисках лакомств под листами бумаги, в груде костей и шкур. Тут же поили парня, которому отрубили руки, застав их под юбкой у его же меньшой сестры, и он, не открывая глаз, хлебал напиток с отдушкой, сторожко процеживал жидкость между зубов, сплевывал странные горькие косточки, складывал под языком толченое стекло и щепки бамбука, стенал, проклиная дотошность своих палачей. Но ярый яд жестоко скрутил его позвонки, взбурлившая кровь разорвала на висках, на щеках и на шее венулы. В последний миг он вспомнил о своих пальцах и о чудесных перстнях, что их кольцевали, и ему захотелось кусать костяшки пальцев и ладони. Захотелось царапаться. Ему хотелось рисовать, писать. Он соскользнул со своего сидения как красивый голубой с розовым лоскут, и его, перед тем как сжечь, раздели. Парнишка был садовником; у него под ногтями копошились земляные козявки. Ему случалось писать стихи на стенах отхожего места. Кончиками пальцев играл он с моими сосками и наполнял мой сосуд маслом. Я изопью его прах, растворив в своем молоке.
Допив свое молоко, сестра его умерла, и ее на несколько дней оставили увядать в постели – синеть, темнеть, смердеть, раздуваться, деревенеть. Десять могильщиков возлегли б на красивый труп, осквернили бы и поимели, прежде чем предать земле, коли б ее не оставили ссохнуться.
~~~
Жеструа пригласили сесть на место почившего. Подсунули какую-то книгу. Заставили эту книгу открыть, наполненную зловонием, горечью и паразитами, ибо сделана она была из чистой бумаги и недосушенных кроличьих шкурок. Всё равно шелковистые, волоски скребли сухую бумагу, и от шороха переворачиваемых страниц язык Жеструа корчился и ворочался, словно хотел забиться в нору. Толстая бумага отнюдь не сообщала книге твердость. Толщина дряблой книги обескуражила Жеструа. Двести диких кроликов было поймано в зеленой с прожелтью рощице, пока они играли в пятнашки под землей и среди кустов. Двести диких кроликов было убито двумястами ручными хорьками, и те высосали из них кровь до последней капли. Охотник подобрал трупики и ободрал с них шкурки. Двести шкурок было растянуто под солнцем и дождем. Со стороны меха, нужно было устранить волоски, чтобы обнаружить слова, как траву на поле, где ты потерял дорогие кости. Со стороны кожи, писали раскаленным добела стилетом, и по кабинету писателя, который раздевался для работы до трусов, расходился дым, пропитанный запахом смерти. На бумаге – нанкинской тушью, тонюсенькой кисточкой из мышиной шерстки и тонко заточенными на камне перьями. Двести кроликов не успели толком вскрикнуть. Они умерли все разом, рожденные в один год. Их ободранные тушки несколько дней висели на крючьях, потом мягко сползли с них, и собаки, зебристые, тигровые, черные как тень, сожрали их, зверюги покрупнее уносили в пасти по пять-шесть малых братьев. Вместо того чтобы читать, Жеструа, пообвыкнув к запаху, прохаживался по страницам носом, терся о волоски и кожу, чихал, кашлял, смеялся, отменная книга, сладкая книга, гнездилище шершней и муравьев. От книжного запаха он захмелел и свалился со стула. Его усадили обратно. Отвесили три подзатыльника, чтобы читал. Заставляли книгу глотать, кожа за кожей. Первая же пережеванная и проглоченная страница наполнила его желудок горечью.
Так как читать он не умел, Жеструа выставили пинком под зад. Он долго бежал от натасканных на волков борзых, потом рухнул от усталости, нежной песней разжалобил преследователей и исчез под землей, заснул в логове хищного зверя. Когда он проснулся, у него болела голова, а из нутра поднималась чудовищная тухлять. Прежде чем прийти сюда, ты шагал по пустыне, ты отведал рыбы, сосал сосульку, тебя ласкал плачущий ребенок, и ты вошел в него, глядя, как в прозрачном тельце встает твой член и раздувается головка, теперь ты валяешься здесь, в Китае ты научишься садовничать.
Жеструа спит. Жеструа не просыпается. Белоснежная птица клюет в саду белый камень. Бьет клювом по скале, торчащей там, где был улей, разбрасывает осколки, разбивает раковинку улитки. Скребет череп ребенка, время от времени пошатывается, поперхнувшись слишком обильной соплей, медовой соплею, все восхитительно в еще не харкавшем дитяте, не кровь, а молоко, не моча, лимонад. На крыше разносит вдребезги черепицу. Извлекает из-под коры древоточцев, съедает то, что было утаено. Глотает камешки. В воду погружает сначала голову, в водоем, который знает как свои пять пальцев. В грязи не вязнет. Скачет по траве. Посыпает себя пыльцой. Насыщается гусеницами. В нежном розовом лесу строит себе дом, отделывает его перламутром, пометом и туфом. Отворачивается от того, кто, осужденный, идет на закланье; видит, как угасает свет, чует, как сгущается запах. Ей вырвали ресницы, и теперь она отворачивает голову. Это проницательная птица, с длинным, словно стебель хлебного злака, клювом, которым способна проникнуть повсюду. От вожделения ко всему, что блестит, у нее текут слюнки. Подчас она съедает слизь, выносимую морем на берег, внутренности, которыми погнушались рыбаки, ошметки слона и кита, мокроту змей и орлов, но умеет и подцепить прытких рыб, заглотить майских жуков. Часто купается в муравьях. Катается в пыли, в грязи, пьянеет, гадит орешками, исторгает жемчужины, тараторит, блудит, не умеет читать, ест, когда придет в голову, любит почерневшую падаль, волокнистую плоть моряков на песке бухточки, мореплавателей, сгинувших вместе со своими попугаями и мартышками, с рубинами на пальцах и жемчугом на шее. Обдает себя свежей водой. Пьет соленую, чтобы прочистить желудок. Протягивает к солнцу крылья, одно за другим, и тогда становится видна вторая голова, которую называют дичком, глаза ее кажутся то черными, то голубыми. Эта голова зарождается под правым крылом и окрашена ярко, но при том безголоса, кроме как ночью, когда, похоже, она без передышки бормочет, и тогда любой проблеск тишины сулит опасность. Вторая голова сама не своя до божьих коровок. Белая птица пестует ее и почитает, даже вылизывает, и тогда язык ее вытягивается и ластится к пуху, словно к детенышу собственного тела. Если птице отрубить голову, ее место занимает вторая; шея отрастает словно стебель, а сама голова увеличивается. Под левым крылом прорезается очередная крохотная головка, холимая и тщательно вылизываемая. Если погибнет и третья, четвертая прорастет из гузки, а то, что раньше было шеей, превратится в зад. Крылья и лапы приспособятся к ходьбе, прыжку и полету, при этом чудовищно сложенная птица остается, как и прежде, хитрой, грациозной и немилосердной. Птица не одинока. Ее дружка и раба зовут Милле. Белое пернатое обитает в саду, где все ему благоволит, и умеет бегать по глади пруда. Оно обходит стороной оставленных войной без счета умирающих, что пытаются укрыться в саду. Что до мертвых, оно не погребает, оно к ним отводит, сначала прикрыв перезрелой, давленой малиной, длинные колонны муравьев. Жеструа спит. Жеструа просыпается.
Зимой садовникам скучно. Дети задираются, мордуют друг друга. Прочие правят свои мотыги, стачивают, их востря, металл.
Играя, они ударили своего отца по лицу и выбили ему глаз, и отец ударил их в свою очередь и убил, потом, чтобы оживить, на них улегся, оплакивал, раздел и долго оплакивал, покрыл слезами, целовал, развел рядом со своими плохими вконец окоченевшими детьми огонь, раздул дым, надушил, облизал своих плохих вконец бледных детей, окропил прозрачной водой и мутной речною: почему вы так быстро сломились, я вас едва тронул, вы казались такими сильными, херувимчиками-крепышами, я едва вас задел; скукожил язык и пролил им в глаза и уши добрую толику крови, шершни, влюбленные в лошадей и быков, шершни внутренностей и навоза, спешите, шмели, осы: мои сопляки делают вид, что померли, мои плохиши притворяются, что уже и не живы, играют в покойников, они посыпали себя пеплом, обвалялись в красной землице; они сдерживают дыхание, их овевает ветер, моих посиневших детишек, они не пускают больше слюну. Я один в доме, зову соседей, а те не идут, сижу и бреюсь перед окном, может, увидев, что я невозмутим, они проснутся? Они раздели своего отца и бросили его в уксус. Он барахтался так удачно, что их забрызгал и выжег глаза, потом уложил рядком в свою широкую постель и холил и лелеял, прикладывая к наболевшим глазам компрессы из отвара ромашки. Из ваших глаз распустятся розы, я их всегда так желал, и первоцветы. Жеструа вас любит, принесет вам яблок и книги: я слышу, как он идет к вам, весь в красном атласе.
Убив своих детей, он облачился в нарядный лососевый жилет и алую куртку, порыжевшие штиблеты и с сигаретой в зубах вышел на улицу. Вернулся изрядно под хмельком, заснул, и дети раздели его и с удовольствием стали ласкать, засовывая во все дыры пальцы и находя под кожею сокровища, и отец пробудился, всех их отымел, выкручивал в оргазме руки и ноги, мял уши, кусал, на них гадил, царапал их, вспахивал, прободая. И жар застил его очи испариной.
Помраченный глаз он промыл и очистил, подставив солнцу. Потрескавшуюся и отягченную кожу сорвал, ободрал об острые камни. Лег в муравейник, и муравьи подъели всю слизь и струпья, тщательно его вычистили. Еще влажный, омылся в свете.
Дети было зашевелились, он уложил их на месте.
Если слишком долго будешь разглядывать меня из-под своего голубого козырька, я смогу тебя усыпить. Если пощекочешь, защекочу, разыскивая крохотный родник под мышкой. Если ущипнешь, изо всех сил ущипну за скоромное руку, спину или палец, состригу десяток волосинок. Но ущипни прежде, чем ущипну я, будь прыток, сорви и уведи у меня из-под носа цветы с дерева в моих волосах, поспешай, опереди меня. Если лизнешь меня в нос, лизну тебя в глаз, левый или правый, и ты утратишь остроту взора. Если облизнешь шейный позвонок, оближу тебе изнутри и нос, и обводы рта, варенье и мед. Если покажешь язык, пущу свою острогу, залучив его, засажу в банку с черными крабами и скарабеями, пусть он, побелев, свистит там себе в удовольствие. Если покажешь задницу, раскрашу ее синим, так что станет она спиной морской свиньи, верхом на которой я смогу бороздить волны. Но выкажи задницу, подставь же, дабы покрыл я ее наколками. Если покажешь сердце, покажу свое, кровь агнца. Если будешь швыряться какашками, забросаю своими, волками, куда зеленее, жирнее. Если плюнешься семечком в облатке слюны, харкну тебе прямо в лоб косточкой голой и жесткой. Но харкни прежде, чем я, возьми на мушку, бей в яблочко, надуй щеки и выдохни. Если прикоснешься ко мне, тебя исцарапаю. Если толкнешь, столкну в воду иль грязь, и станешь гиппопотамом или буйволом, милый мой херувимчик, пышечка. Но царапайся изо всех сил, дубась башкою в форме торпеды, булавы, залупы, кайла, кирки, чтобы я мог воздать сплеча тысячерицей. Если пощекочешь мне живот, пощекочу тебе ладонь, потом запястье под алым браслетом и с костью впалой, ямку у локтя и подмышку, извлеку из тамошнего гнезда паучиху или яйцо ящерицы со жгутика его пурпуром. Если забрызгаешь грязью, окачу водой и лимонадом, сахаром и ртутью, заблестишь. Если отстрижешь мне палец на ноге, состригу тебе десять ресниц, и ты уже не сможешь играть в бабочку, десять ресничек, и антенны твои, и крылышки. Если сделаешь больно, заставлю тебя закричать. Если скрутишь подбородок, выдеру тебе бороду, откушу ухо, разгрызу и съем все, что в нем есть душистого, смачного, красивого, нежного: фиалки, зеленый горошек, петрушку, червонное золото, пчел. Если укусишь в шею, съем, сдобрив кумином и перцем, губы твои, а следом в масле припущенные щеки. Если выешь мне сердце, проглочу твою голову, тебе станет легче бежать и летать. Если меня уколешь, проткну булавкой своей волнистой шляпы. Если думаешь, что лгу, прикоснись ко мне, ущипни, дай свой язык. Если сбежишь, закрою тебя в сортире, привяжу шелковой цепью к стояку над очком без крышки, и ты наконец учуешь дракона. Если предашь, отдам Жеструа, тот унесет тебя в своем мешке и оставит у барышень с корабля. Если закопаешь в песок, заставлю тебя исчезнуть, и жизнь твоя будет ужасной и долгой.
Не играйте больше с этими детьми, а то они нервничают: у них портится желудок, они блюют желчью. Прибывает Жеструа. Шагает по ракушкам, по губчатой почве. В Китае носит за спиной заступ. Он так и не нашел тех пчел, что искал, и мешок его пуст. На какой же это камень возложил он свою книгу? Уж не съел ли ее, как делает кое-кто? Где тот дом, что он ищет? Почему он состриг волосы? Из-за вшей? Клещей? Грибка? Шагает Жеструа по китайской дороге и грезит, грезит на ходу, сжевав сладкое сморщенное яблоко, уже второе, вдосталь сладкое, с карбункулом в сердцевинке, уютно почивающим в компании скрученного в спираль и нежного на ощупь, слегка тошнотного червячка.
Убитые им дети вернулись к жизни и заметили, что отец исчез; они спалили его постель, сожгли одежду, выкурили его сигареты, выпили можжевеловку и подъели запасы снеди; те быстро подошли к концу. И они умерли от голода. Проходя мимо их дома, Жеструа наклонился к окну и увидел крыс, усеявших трупы. Ну да он шел и грезил на ходу. Отморозив нос в самом начале зимы.
Выщипав старые перья отца, я дул на мертвенно-бледную кожу, пока она не покраснела, покачивал его в гамаке из грубо размалеванной холстины, водил повсюду, куда ему хотелось, открывал одну за другой бессчетные двери необъятного дома: здесь – запасы угля и поленницы дров, там – глянцевитые яблоки, а тут золото, там лыко, краски, рис, овалы сланца, щитки, чешуйки черепицы; на обороте каждой Жеструа, не иначе, написал: разродился ты мною, но даже не пытался сохранить, жуть, не судьба, шевелящееся с листвой кружево, растерзанные бурей пальмы, запутавшаяся в сучках розовая лента, вяжущая ветви словно лодыжки и запястья, где же ты, пленник детей и корней? Я выгуливал его в саду, показывал слонов, боязливых львов-содомитов, лежащих кружком верблюдов, коз на крышах, лошадей и быков, Жеструа Доблестного, на корточках в поле, терпеливо внимавшего росту трав, опаленного солнцем Жеструа с шелковичными червями в волосах, в ожидании Престера с его паровозом, но все еще обязанного работать. Я сажал его в сено, опускал в воду, клал на хвощи среди гиацинтов, так что он мог ласкать шеи диких гусей. Он смеялся, как никогда доселе, и тонкие белые волосы, венчавшие его череп, щекотали мне рот, старые забытые перья, он потирал руки, порождая множество искр, тех звезд, что пронизывают облака, и такой приятный запах кожи, он щупал щепотью отменное масло, с одобреньем высовывал язык, и тот виделся мне столь же красным и прытким, как в первый день. Я показал ему змей в мешке, он погладил каждую по головке, и змеи, даже самые свирепые, позакрывали глаза. Он смеялся, как никогда доселе. Уды обезьян свисали набок, во влагалищах гнездились вошки и птахи. Я не мыл его и не душил, я оставил ему зеленый комбинезон, который не сходился, и берет, возил его на тачке, сажал себе на плечи, на велосипеде был занят тем, что крутил педали, но в зеркальце видел его улыбку, я приторочил его веревками к багажнику, вывернул в яму, потерял по дороге, Жеструа заткнет ему рот. Жеструа уже подбегает.
Ее котик свалился в колодец. Девочка звала его, плакала взахлеб. Жеструа не мог перенести сладостный аромат ее рта, что привлекал и других пареньков. Она дрожала и разевала рот. Подобрались, заголив живот, трепещущие парнишки, приняли ее себе на колени и, пыхтя, внедрились, потом остались лежать вокруг, облизываясь и подлизываясь.
Завшивевший, шел Жеструа с мешком на спине, рубаха измарана, подбородок в крови, в волосах мусор.