Текст книги "Мертвые хорошо пахнут"
Автор книги: Эжен Савицкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
ЧЕРТ ПОБЕРИ!
Так мы и будем грешить до скончания времени, как были тому извечно, если вечность существует, обучены, с отвагою и упорством приемля семь своих главных свобод.
Будем плевать на стены и в пустоту. Ухаживать за ногтями, губами, в коих, будь они тонки, как побеги ивы, или пухлы, как лепестки роз, увидим неоценимый, прекраснейший знак наших предков. Расчесывать волосы черепаховыми гребнями или щетками из кабаньей щетины. Будем идти против ветра. Сеять лен, дабы разжиться просторами пронзительной голубизны, горчицу, чтобы заявить, что причастны небесным светилам. Выращивать лилии и маргаритки даже у себя на манишке. Поглотим уйму яиц и икринок, так что сможем срыгнуть прорву лягушек и жаб, и те наполнят нам ночи бессчетной чредою вздохов и стонов.
Нашими мы наречем гусей, деревья, горы и небосвод и поверим, что они наши на веки вечные, если окажется, что вечность таки существует, пусть даже она – всего лишь сыворотка из-под бесконечности, пустота дурного помола, смешенье небес и бездонных глубин, коровьей лепешки и магмы.
Наша плоть породит только плоть. Мы сможем нестись день-деньской и будем крайне осмотрительны со своими яйцами. Наша речь представится нам в воздухе чем-то вроде белого пара, в котором черным проявится алфавит, вроде делений на циферблате стенных часов и прочих мерных устройств. Станем ловить в стоячей воде лещей и карпов и их потрошить, выискивая среди потрохов изысканный силуэт короля воздусей, вялого, как младенец, и хрупкого, как пробившийся из-под тины пузырь. Узнаем, кто мы такие и живы насколько. Не преминем воздать должное своим крайностям, свидетельствуя, что существуем. Огласим воздух песнопениями и сосчитаем ласточек, крыс, муравьев. Отважно ответим на основные вопросы. Что мы – четвероногие, взобравшиеся на один из склонов бесконечности по кривой, пропущенной через орбиты нашего черепа. Произрекши, соединимся, так что рты нам переполнит слюна и в небо поднимется несказанный пар липового меда, дабы обрести в другом либо узкий, атласный клюв рога изобилия, либо бархат распушенного пера, и соединимся, уравновесившись, объединив наши свойства, наши соки и даже мозг костей, каждый свое. И разнесется лязг до блеска начищенного колеса, хруст костей и шуршание крыл.
Станем внезапно медведями, утками и воробьями, пантерами и лошадьми. Но прежде чем сочетаваться, подготовимся в комнатах, в садах средь кустов и деревьев, в подлеске и на морском берегу, где дюны заросшие все волосаты, венерины бугорки с мшистым или курчавым пуком волос и изобильем рожков для извлечения двумя – а то и одним – пальцами леденцов и реликвий. Будет слышно, как заскрипит по шелку атлас. О, садики из фарфора и моха! Все девушки нам сестры и дщери, и мы будем упорно выискивать их самые сокровенные, равно как и самые явственные, секреты. Все женщины – наши матери, нежно травят нас маслом, лижут глаза. Мы побудим их дышать, чтобы разгадать в испарении самые нежные выгоды. Для девушек все парни – братья, с которыми они купались в травах и сене, мужчины же – отцы-водоносы, ворчливые перекати-поле, ни рыба ни мясо.
Не обойдется без отсеченных голов и синяков в форме губ, свидетельств, до чего плоть волнительна и уязвима, без дорожек слюны, образующих отпечаток, словно инкрустацию, на листьях латука или на перламутровой крышечке мидии. С одной стороны, поклонишься лицу и воздашь славу крестцу или, точнее, насладишься, что великолепным очам дано лицезреть великолепие зада, с другой, сможешь одним взглядом придать форму и лучезарный лик ущербному уду.
Я – пуп мира и центр мироздания или его клоака, его филигранный повтор, его дрожжи, яйцо и отброс. По образу небесных скал и огненных шаров, я тварен из ртути, свинца и железа, магния, злата и серебра. Руки мои – звезды со скрещенными лучами, и каждый отпечаток пальцев вскрывает, что я в родстве с наутилусом, малыми свинками, утками и крылатками клена, чье паденье на землю есть примета возобновления.
Держусь на ногах лишь потому, что я – бешено раскрученный волчок, этакое веретено, накручиваемое или скручиваемое сообразно суровейшему закону свершенья времен. Иначе был бы разве что положенной набок амфорой, голова же моя – затычкой из пакли.
Во мне и черепашье упрямство, и медвежья выдержка, и осторожность креветки, и живость дельфина. Мои зубы – драгоценные реликвии уссурийского тигра и сиреневого единорога с опушек ушедших лесов, и слюна, что их омывает, это прекрасная вода, дистиллят из реторты сестры моей женщины. Она увлажняет все вплоть до звезд, оплодотворяет бесплоднейшие холмы, дарует пальцам прозрачные, непроницаемые перепонки. Я в равной степени и пчела, что, жемчужина за жемчужиной, плавит златой или ярь-медянковый мед, и оса, сот грабитель, синица и ястреб. В равной степени и летучая рыба, каштан, петух-топотун с потоптанной курочкой и скачки газели в пыли. И к тому же соломинка в огромной куче сена, с которой урвет первый встречный, которую лохматит ветер. Неутомимый крокодил и тысячелетний навозник. Могу целовать, убивать, плакать и хоронить одним махом.
У меня на руках мое тело. Могу использовать его, как взбредет в голову, наполнить как флакон и закупорить на веки вечные, если вечность таки существует, если она не просто плавательный пузырь какого-то чудища морского. Могу вывести его из себя. Могу разорвать и зашить. Бросить под поезд или покрыть глиной. Могу забиться в нору и жить там в одиночестве, пока не превращусь, вроде личинки хруща. Могу умереть тут же, а могу отложить на потом, отодвинуть необратимое превращение.
Крыса мне друг. Ее движения – маета моей мысли, зигзаг ее – знак мой, голый хвост – несообразность моего состояния.
Могу порвать себе мочевой пузырь, закупорить печень, разодрать рыданиями и криком глотку. Ко мне не придет больше мать, я сам по себе и лишен всякой меры. Могу раскрасить себя синим и исчезнуть в вечернем воздушестве. Могу наудачу повеситься на первой попавшейся виселице и превратиться в мешок с дерьмом, который никогда не узнает даже моя любовь. Я сотворен из грязи и пузырей, вроде ямы с навозной жижей, где кишит мельчайшая живность. Ибо и совсем рядом с безбрежными, настежь распахнутыми небесами, лазурные, желтые и розовые чудеса коих мне не дано не признать, как и надеяться на радугу, я связан с навозной жижей, в которой кишит мельчайшая живность и коричневый цвет которой схож с цветом засохшей крови, есть цвет моей слюны, запакощенной табаком, желчью и кариесом. Я говорю в небе, куда воздет ствол моего тулова, и сплавляю сопли навозной жиже, от которой мне никогда не отделаться, не освободиться. Если бы мне пришлось уничтожить одного из себе подобных, что материально довольно просто и вполне мне по силам, я вовсе не захотел бы выставлять его лицо напоказ в небе, но как раз таки опустил бы его труп в терпкую полутьму навозной жижи, на попечение простейших и прочей живой мелюзги. Как имеются стройные приставные лестницы, чтобы забираться на деревья и собирать, покуда ими не завладели осы, золотые плоды, обустроены и другие, прочные, дабы добраться до ям, где гниют тысячи лишних фруктов, чье брожение порождает властные, сладкие запахи.
Из отражающих пустое, благоуханное небо луж вылезают наружу головастики. Из зеркала неба выходят простейшие. Из тинистых затонов ползут трехголовые саламандры. И даже птицы освобождаются на время от вара мира и липкой и нежной слизи. Все твари что ни день возникают из гнилостных серебристых луж и обретают в лучах дневного света тело. Их спины в гербах чешуи, их нежные животы, острые глаза приноравливаются к властвующим цветам, их стягивают, рассеивают, загрязняют.
Я никогда не обманываюсь. Спотыкаюсь, но не падаю. Мне, однако, приходится в особых обстоятельствах передвигаться на четвереньках, лицом так близко к земле, что его кровь, кровь, кожа, мышцы тянутся всем своим весом к центру огненного шара, черного от копоти и дыма, серого от пепла. И тогда я искажаюсь, теряю человеческое лицо и внешнее совершенство. И тогда, на четвереньках, несовершенный и грузный, становлюсь музыкантом, ибо, как хорошо известно, музыка передается только у самой земли, в траве, живимой навозной жижей и зреющей на солнце, среди стеблей льна, чья синева не чужда ни небесной лазури, ни тине. И тогда у меня гудит в ушах, и я барабаню по самым жестким своим костям, по черепу, грудине, коленям, локтям, ключицам, ощущая себя сразу и полым, и полным, как придется по инструменту.
Отчего свистит у меня в ушах? Откуда поднимаются, перед тем как лопнуть в воздухе, пузыри? Что я, корка с начинкой невыразимой плоти или невыразимая плоть в корсете корки? Где мой собачий хвост? Антенны майского жука? В раю глаза и уши мне прочищали колибри. Теперь я должен делать это сам и постепенно достиг в том немалой сноровки. В раю мне подтирали зад. Теперь я должен делать это сам, и сие испытание пошло мне на пользу, я обрел дивную независимость. В раю от всех предметов и тварей исходил тонкий запах. Здесь совсем не то, и мой нюх стал куда совершеннее. Между тем, что я выиграл, и тем, что в сем приключении проиграл, я и не пытался проводить черту. Я могу плевать, хрипеть, стонать, браниться, разнести на словах и на деле, следствия этого для меня и мне подобных ничтожны и смехотворны. Всем и каждому не мешает меня бояться из-за зубов, когтей, приступов гнева, моего крысиного хвоста, заразы в моих органах, и однако никто меня не боится, и жизнь моя не вовлекает в свой цикл никакой иной машинерии. Я грызу себе ногти и локти, не зная, ни где начинаю, ни где кончаю, словно птица в полете, змея в раже линьки, река на бегу. В раю я насиживал яйца, был плодовитым яичником, пестиком и тычинками, каждым цветком орешника, каждой веткой дерева и его долгим веком, тридцатью шестью тысячами аватар работящего скромного пола и фантазером муравья и воробья, всяческими настойками вульвы и крохотными пузырьками, плетущими кружево пены. Я обладал благосклонной кислотцей влагалища и сахаристостью спермы. Здесь же я в толпе один-одинешенек, дышу своим же дыханием, жертва своих же видений. Вот почему я так самонадеян и выдержан. Вот почему способен пережить самые ужасные катаклизмы. Мертвы единороги в самшитовых рощах, зато выжили вараны, питаясь чем попало, сладким и горьким, мышцей и костью, парной плотью и падалью. Я остаюсь единственным данником великого ледяного неба и скромного, замкнутого и компактного, как яйцо, шара и бросаю на ветер свои музыкальные вопросы, коим я – дребезжащий инструмент, без конца затыкая трещины своими собственными материями, своей интимной мастикой, канифолью, мистикой, своим тактом. Какого я стада овечка? Какого производитель скота? Поля какого картофель? Гнилой плод какой корзины? Малина какой шпалеры? Какого боб супа? Гармонично отрезанный от всего, от всех отстранившись, гармонично гневливый и замкнутый, сухой, бессердечный, трусливый и безмятежный, грызу себе ногти и локти, не зная, где начать и где кончить.
Нам следовало бы отказаться от рук, дабы обрести крылья, избавить от прикосновений и ласк лица, животы, ягодицы и бедра и впредь, испражнившись, не подтираться. Невозможно иметь сразу и руки и крылья. Нужно беспрестанно выбирать себе состояние, выбирать в своего рода согласии с сиюминутным настроением, с освещением. Проблема даже не в том, чтобы следить, дабы сей выбор не вызвал никаких сожалений, никакого неудовольствия. Как бы там ни было, ни одно состояние само по себе удовлетворить не может. Ангелом быть или обезьяной вытекает только из временного выбора, коего на долгий срок не придержишься. Именно обезьяной встречаю я все выпущенные в меня стрелы, и руки, стало быть, даны мне для того, чтобы извлекать их даже из спины и холить и лелеять свои раны. Я никогда не буду ангелом. Не переношу получать пропитание из чьих-то рук, из руки, что одним и тем же движением может ласкать меня и ударить. Не переношу докучливых комаров и разъедающий глаза дым, а векам не помочь от солнечных лучей. Я не способен ограничиться взглядом, мне нужно пощупать, сжать в объятиях, полностью уяснить плоть и фактуру моих предпочтений, осознать текучесть слез, вязкость слюны, сладость пепла, температуру моего молока. Предельная осмотрительность обязывает меня коснуться каждой вещи, прежде чем привлечь ее к себе, в себя вовлечь. Я настолько боюсь увязнуть в магме, что мне нужно беспрестанно касаться кончиками пальцев, удерживать на расстоянии вытянутой руки от сердца то, что я люблю всеми фибрами, то, частью чего являюсь, неотъемлемую часть чего составляю. Никогда не пущусь я во все тяжкие пресмыкаться среди терний, посевов или в подземных проходах, столь близко от всякой вещи, что всякая вещь налагала бы на меня свой отпечаток, меня пятнала, повергала в смятение, искажала в зависимости от моего прохождения. Я никогда не буду ни змием, ни ангелом.
Я – лишь только лицо. Мне нет дела до спины, от затылка до пят. Там-то и могут, чего доброго, возникнуть язвы, целая вереница пятящихся крабов и пронзающих внутренности скорпионов. Хотя мое лицо и кажется открытым и безмятежным, меня осаждает и одолевает множество врагов, и вот я навьючен ношами, тяжелеющими в тени, слагая на шее зоб и шишки по сторонам позвоночника. Я могу защитить только лицо, грудь и живот, ту часть, что освещает солнце, остальное мне не принадлежит, остальное – другая история, остальное источено, чуть что распадется. Я – конь, которого домогаются шершни и у которого, чтобы выдать смятение, есть только ноздри, чтобы защититься – только копыта. Я – как бы утративший изнанку лист, мнящаяся пленка, складка, лишенная толщины. Меня касаются, со мной якшаются тени, на спине плодятся и размножаются твари, и чем больше я пренебрегаю присущей им материей, тем чудовищнее формы, которые они принимают. Я поворачиваюсь спиной к населенной вселенной и храню только свой образ. Я есмь половина, плоская земля, застиранная цветная простыня, выпот жизни, что застит свет, блескучий воск, который вот-вот расплавится и расползется. Я постоянно иду вперед, к открытому небу, к ширящемуся горизонту. Ни за что не осмелюсь шагнуть назад, болезненно боясь того, что посеял, того, что меня нагоняет, того, что налипло на меня сзади, боясь отдавить каблуками босые пальцы моего истребителя, налететь со всего размаха на ведомый мной караван, полные под завязку возы остатков, отбросов, вздохов. А к оперенью стрелы, что меня рассекает, чей наконечник возникает на уровне правой груди, прицеплена несущая мое родовое имя лента.
Я владею и в состоянии не поступиться ничем. Есть у меня тараканы, зернышек уйма и с пухом мешков, желчь, молоко, забитые кишки, целое тело, которого я в состоянии не отдать ни кусочка, сохранить, как оно есть, целокупно, вплоть до гнильцы и усушки. И распыленным даже не уступлю ни клочка во мне лучшего, в моем сердце, в дерьме, семян своих, которые держу в туго набитом мешке в одном из чуланов у себя дома. И только когда в нем смердит, открываю я окна и двери. Только когда напряжен, пержу и рыгаю, живой бог, ветра податель и благ. С моих губ не сходит никаких восхвалений, зато все они полнят мне уши, сладострастные сгустки, сплав общей крови и коллективной испарины. Если шея моя распухла, виною тому поцелуи шершней и ос. Дело в том, что мне всё то бальзам, что для ближнего моего и брата было бы ядом. То, что есть у меня, не может делиться, ибо я довольствуюсь такой крохой зерна, таким пустым, необжитым воздухом, полыми такими плодами. И все же не могу уступить свои выгребные ямы, в которых мне так вольготно, которых у меня вдоволь. В саду уже повяли груши, их семечки омывает слишком зловонный, чтобы их перебирать, сок. Вчера я утратил, завтра мне еще не принадлежит. Ну и что же я мог бы дать? В стойле моем нет слонов, только куры, чью печень сожрала куница, а яйца насижены жутко. Если шея моя распухла, виною тому поцелуи без счета шершней и ос.
Мне принадлежат даже гнилые груши. Складываю их в ведро, чтобы, пересчитав, оценить масштабы невзгоды. Мое даже то, что блестит между листьев, колорадские жуки и жужелицы, чудесные букашки, коих можно счесть бесчисленными, пусть и только в теории. Когда оцениваешь, чем владеешь, надлежит не забыть и о том, что испаряется, изнашивается, расходится дымом, ветром, шрапнелью, мочою, гнилью, отбросами, пылью. Той пылью, что служит неотъемлемой частью целого, частью, которой нельзя пренебречь. Когда, схватив птицу, я крепко сжимаю ее между пальцев, добрая часть зверушки разлетается писком, пылью, пометом. Когда ловлю рыбу, то же самое, теряю чешую, клейковатую влагу, взблески, и вся тайна остается в воде или вновь туда канет с сардоническим и оскорбительным «плюх», порождая красивые отблески, блики и пузырьки. Я, наперед обделенный наилучшим, самым существенным, тем, что трепещет, жизненной силой, дыханием, божественным паром, всякий раз должен довольствоваться малым, тем, что удерживают руки, формами без движения, пустыми мочевыми пузырями, пустяками, сброшенными кожами, один со своими подсадными, своими рачевнями, укосинами с наживкой, с накидной сетью, из которой ускользает даже вода, и однако же вплоть до последней секунды, вплоть до разрыва последней водяной пленки уверенный, что уже подцепил, уже держу немыслимое сокровище, трехголовую саламандру, единорога, сома или пяту радуги. Хотя достоверно знаю, что под внешностью прячется неоценимое, всякий раз хватаюсь в горячке за пугала, упорствуя, совершенно обманутый, облизываю брови вместо чистого глаза, вместо меда поцелуя поглощаю пряди волос, сглатываю свою же слюну и сопли, чтобы не потерять хоть их, но тотчас теряю то, что глотаю.
Невозможна охота на чудищ, ибо нам не дано доподлинно выявить хоть одно из них и в том наверняка убедиться. Большой нос в чудовище не превращает. Не превращает нехватка двух пальцев, напротив, сводит уродство на нет. Не превращает и твердый глаз, простейшее не чудище, напротив. Но с легкостью могут превратить в чудовище кое-какие кости и немного упругой или же дряблой плоти. Моя грудная кость мне барабан. Себя, себя подзуживаю двумя-тремя мастерски нацеленными щелбанами. Мне ведомо, где теряются тычки. Три удара по затылку: рожденный от отца и матери, ногами попираю упругую глину, хобота нет, а клыки так себе, язык как язычок ботинка, ура! Три удара по лобной кости: жизнь моя скопилась у меня в глазах, в прочих местах она идет псу под хвост, ура! Три по верхушке плеча: мой костяк мне крест и бремя, там, где прошла голова, пройдут и плечи, ура! Три по адамову яблоку: спереди у меня мошонка, сзади затычка, мало-помалу и неумолимо притворная, ура! Три по ключице: я – ангел с обезьяньими лапами, с глубокими впадинами над ключицей, чтобы собирать золотой порошок и ароматы, ура! Три, средним пальцем, по грудной кости: киль свой утратил я в бурю, осёл, меня распирают порывы и жидкости в пузе, ура! Три удара по голяшке моей ляжки: я – сам себе живодер, свой ковчег и в волосьях трапеция мышцы, ура! Три по кончику локтя: до чего тяжела голова, как дрожит, мне надобно вбить в песок пару свай, ура! Три по коленной чашечке: горестна моя жизнь под ярмом небес, среди щербатого щебня земной коры, ура! Три по каждой лодыжке: не дано на сем свете иного счастья, кроме как изо дня в день с тщанием пересчитывать себе косточки, ура!
Во вспомоществованье себе каждый день взимаю соломинку из огромной кучи сена мира сего. В золоченой тростинке смыкается вся моя жизнь.
Я не знаком со своими братьями. Они достались мне как части пирога, засахаренные фрукты или сладкие палочки калабрийской лакрицы. Они также и те части, что были бесцеремонно у меня изъяты и помещены в другие изложницы. В сравнении со мной они взросли настолько по-иному, приняв при обжиге настолько странные и беспокойные формы, что в любой момент кажутся мне совершенно чужими, целиком от меня оторванными, далекими, клочками светил, ромбами сланцев ли, слюды, свободными от притяжения, от вращения, избавленными от веса и хранимыми от рассеивания цветов. Но они мои! Они принадлежат мне, они моя собственность, как мои клещи, вши, язвы. Я им хранитель. Я был один в пагубном климате небесного и вместе с тем подземного грота, играя себе со своими колесами и сферами, и сам фрагмент куда большей сферы, и в этом, конечно же, многовидном одиночестве, меняясь сообразно моменту дня и ночи, в этих своеособых обстоятельствах, с открытым ртом, со слюною на подбородке, старый столькими исчезнувшими поколениями, как бы стихийно стар, со своей ложкой в руке, со своим рисом в другой, в этих своеособых обстоятельствах братья достались мне лакомствами, айвовым мармеладом, как знать, миндальным пирожным, и я их всех принял такими, как есть, моих, моих братьев, моих родных и близких животных, и впустил их в свой длинный кишечник удава, в мой дом из миндального теста и сахарной глазури, распознав без малейшей ошибки, таких близких, что они составили мою часть, стали от меня неотделимы. И с какой силой, скорбью, твердой уверенностью, нездоровым упрямством, сейсмической яростью, настойчивостью, слезами бессилия, топотом, отвратительным чревоугодием скаля зубы и формуя под протянутым к братственной сладости языком сгустки, и с какой охотой я их полюбил, приветил, навсегда возжелал! И как их с охотой и лаской сжимал! И как они стали моей частью! И как я их всегда считал своими, точь-в-точь как мои пальцы, гудящие уши и кости! И вплоть до того, что они отрываются, подхваченные некой высшей силой, естественной и, судя по всему, совершенно таинственной.
В моих шкафах сложена глина, белая и красная, тучная и бесплодная. Люблю ее чистой, но мирюсь и с прослойками щебня или древних останков. Я вообще самый крупный владелец глины. И воды, она меня просто переполняет. Высыхая, они превращаются в соленую или слащеную пыль, вяжущую или смазочную. Когда они смешиваются и сочетаются, набираю полон рот грязи и становлюсь ночной вазой природы, полной новой материи вазой. Вначале материя всегда бесформенна, сырая и холодная, но вскоре из зада бисером проступают икринки яиц, и солнце насиживает их, пока они не проклюнутся, глаза отражают свет, железо взывает к железу, кровь же льет со все большим напором. Железо, у меня его тачками, дает мне грудь и вызывает запор. Чем больше у меня железа, тем больше у меня его будет. Сначала материя всегда бесформенна, сырая и холодная, но очень быстро она вырисовывается, образуются пузыри, появляются волдыри, идет порожденье, от нее отделяется воздух, соединяясь с воздухом неба, свинец в желобах и ямах уплотняется с ртутью, несет тухлыми яйцами, повсюду ржа, букашки ведут меж собою стычки и бомбардируют свой пестик, тысячи роз слагаются на горе в благоуханный сад, глициния вьется спиралью, закручивается, уже не кончаясь, повой, надобно испражниться и испражняешься, созерцая небесную синь, грохочет гроза, выстраиваются кристаллы, все покрывает снег, рассматриваешь лимб, пластину палого листика, переносишь с места на место кладбища, сводят с ума поцелуи, сосешь женское молоко, а козье сворачивается, барахтаешься в шипучке игристого счастья, полегли огромные леса, в ямах уголь, несет тухлыми яйцами и горьким миндалем, а в глубинах земли взрывается прелестная синь, люблю тебя, моя любовь, горлица моя, цветок меда и уксуса. У меня оно есть, железо, у меня есть оно, такое тяжелое у меня в подошвах, что липнут к земной коре и тут же залипают снова, стоит им отлепиться, а еще свинец, а еще газ. Все это принадлежит мне, моя собственность, отдать ее я не могу, ибо только сам вправе ею пользоваться. Воздуха у меня столько, что я перемещаюсь в нем по протяжению времени. Есть и времени у меня, но так мало, на взмах мушиного крылышка, не больше.
С гладкого, округлого плеча соскользнула бретелька купальника, и тот рассыпался пылью. На виду весь ландшафт, весь размах грядущей напасти. Теперь наконец видишь, насколько белы уши, гладки, как зеркало, их раковины. Лучше понимаешь закрепленную словно несколькими пучками волокон шею. Но глаза стали еще ужаснее, потрясенные, черные, жгучие, колючие, подтекающие наискосок. И в общем-то можешь испить крови и слез из впадины над ключицей. Больше даже не вцепиться в волосы, одним махом, как порыв ветра. Тени столько, что слишком хорошо различаешь костяк и даже не можешь сосредоточиться на деталях, несуществующих, приниженных наготой, каковая не из пенящегося молока, это было бы слишком нежно, не из света. Наталкиваешься на что-то гладкое, неожиданное, как паз от сучка в полене, и средний палец, притом пригожий, ловкий, с чуткой подушечкой, сталкивается с неосязаемой, безмятежной маслянистостью, неслыханно легкой, как птичье горлышко, настолько глубокой и неощутимой, что ему не измерить ни ее глубину, ни форму, так что он и вовсе перестает существовать и, поступаясь своею сноровкой и памятью, в пустоте замирает, утратив всякое представление о пройденном пути, а с ним и ощущение собственного движения, не ласкающий, а ласкаемый, спитой, растаявший, истощенный, низведенный к небытию в испарине слез, пусть и зная о своей жизнерадостности, но не ведая о ее степени, ее радости, не затычка флакона и не иголка в стоге сена, а махонький немой бубенец, язык в тепле молока, нежный локон в нежных локонах, язычок в горле, нестойкий в счастье. На ветру чувствуешь себя влажным и только сосочки распознают чуждую плоть, в которой пребывает палец. Из-за невыразимого вкуса смягченной смутною влажностью плоти скажешь: любовь моя. Узнаешь, что нигде не был, что прошли дни и ночи забвения, что большой палец путешествовал среди бела дня на уровне глаз его любви – столь глубокой, столь нежной, столь полной небытия, готовой взволноваться, моргнуть пустоты. Будешь тщетно искать следы, синяки, пятна. Заика, раненый, чуждый душевному покою, буксуя к удаляющейся точке, скажешь: любовь моя.
Задница – сокровище под стать встающему из-за соснового бора солнцу. Ведомо о том только мухам, чье гнусное жужжание складывается в гармонию лишь при сем жарком, наглядном, мимолетном, почти осязаемом видении. Подобное восхищение ожидает тебя и на закате. Только мухам ведомо, что задница поднимается, тужится и обновляется вточь как солнце, нежная, округлая, в форме сердца, в пушку на свету. Одинокой заднице нужны руки, зубы, язык и слюна, чтобы с их помощью двигаться по гармонично прочерченной кривой. Незримой и бесформенной, нужны глаза, чтобы те постигли и подтвердили ее появление и правдивость ее лица. Ибо к сфере задницы крепится, непременно помельче, кажущая себя то справа, то слева, словно играя в прятки, рожденная ею власатая голова, ибо сферы всегда порождают другие сферы, и у каждой щеки тот же, что и у ягодицы, окрас, а глаза, даже когда не прищурены, обременены непреходящей загадкой. Заднице нужен нос, чтобы убедиться в своем вызревании и заодно рассеять показную суровость ореола ее легкомыслия, вовсю проявляя изобилие мускуса, освежающей кислоты, дыхания, сластей, свежего хлеба, редиса, солнечника, сыра, фуража для скота, зерна, как в пронизанной светом риге, где разбит крытый рынок и овощам вольготно в просторных корзинах и коробах. Рот скажет, что задница – это реторта о двух носиках, из коей выходят духи и порча, а язык перейдет от губ рта к губам иззубренным, дабы оценить пропорцию соли и сахара и степень танина. Зубы понадобятся, чтобы удостоверить неоспоримую упругость плоти, а слюна проявит пушок, пенистую шерстку или пух жимолости, вьющуюся, витую, путаную. Уши пригодятся измерить диапазон бурчания, нужду, точность ритма. Заднице, показавшейся за смородинником, нужны ноги, чтобы притоптать свежую почву.
Кто глотает? Кто, глотая, поет? Кто внятно вещает своею слюною и о чем вещает слюна, от которой не в силах избавиться рот? Внутри моего уха она складывается в клятвы, наводняя его, заглушая и преображая. Быть может, я понимаю то, что ей мне сказать никогда не удастся. Быть может, выплакиваю слезы на дне пустого водоема. До чего текуче и маслянисто счастье! Как оно длимо и до чего легко возрождается! До чего счастье мутно и нежно! Как оно пахнет! Если немедленно, длинным и тонким мечом, мечом, который ангел, пролетая над лесом влюбленных, может держать только между зубов, меня рассекут надвое, раскроят от промежности до роскошно заросшего родничка, срывая его как печать, то со стороны пустого уха обнаружится столь мало и так много со стороны полного слизкой плодовитой слюны, словно я целиком сместился в сторону плодородия, обслюненных слов, и отказался от исключительных прав на другую долю, что состоит ныне, пренебрегаемая и покинутая, из поблекшего сена, сухой глины, траченной молью ткани и конфетти, так туго стянутых, столь заскорузлых узлов, что разрубить их можно разве что топором. Тогда могли б объявиться слова, куда более нежные, нежели все, таковыми прослывшие, и они, пролитые одно за другим словно текучие и прозрачные капли, наполнили бы голову такой легкостью, такой обращенной к прошлому грустью и обетованным страхом, что только и осталось бы умереть, умилившись сверх дозволенной меры, настолько бдительным, что никогда уже не сможешь сомкнуть глаз, пусть даже и ради взмаха ресниц, навсегда вне себя, словно улитка без своей раковины, готовым к лучшему и, стало быть, к худшему, отчетливо воспринимая необратимый износ костей и четкий их силуэт под кожей, постоянно в опасности, словно в природной купальне, по сути свойственник женщины, что расточает через слуховой канал сто тысяч поцелуев, узнаваемой среди кустов как молочная сестра, сестра кровная, сестра по утробе и воздуху, подруга по играм, диана, чей единственный волосок, если найдешь его обмотавшим ветку, сулит доброе, сулит пыл и грядущие муки.
Я – перо, которое ищет свое место, и кисть, копошащаяся во влажной темени краски. Я трепыхаюсь, нервно переключаясь, движусь рывками, чтобы сбросить отмершие кожи и разношерстность древних чешуек. Я научился отряхиваться сегмент за сегментом, как собака или куничка, и, отряхиваясь, сбрасываю с себя всяких крабов, цепляющих корни волос и язвящих мне спину ударами рострума и мандибул. Проткнутый в тысяче мест, быть может, уже бескостный, только и могу, что продвигаться рывками да скачками. И вот уже сквозь голубое с серым, как добротная зола разнопородного дерева, небо я устремлен к неведомому образу и во что бы то ни стало, вплоть до пресечения рода, пытаюсь составить заново двухголовое животное, бросаю обе свои ноги и руки в большую мельницу лучшего масла, где теряю пупок, где смешиваю свои глаза с кошачьими, где исчезаю вместе со всей своей утварью и добром. Я по-прежнему перо в поисках себе келейки, своего места в лесу перьев. Если у уда голова рыбы, то вульва – кошачья морда, и число кошачьих мордашек множится до бесконечности за смородинником, в самшитовых зарослях, в сладостных и безмолвных бездонных лесах, в бездонных замшелых лесах, на гумнах сенных, в отхожих местах с сердечком на дверце, чья сердцевина выходит с одной стороны во тьму, а с другой – к легкому за листвою небу. Речь о том, чтобы попытаться пристроить это перо, но в безбрежности мира так мало достойных мест. Речь о том, чтобы быть среди мириад нимф одноруким ангелом, чье шелковистое и опрятное оперение носит перо, ему не принадлежащее, самозванца, покражу, калеку в птичьем царстве, всегда взъерошенное, этакой шпорою, которое надлежит обкорнать и спешно продать лесным нимфам, их рукам, ногам, их камфарным подмышкам, волосам в ореоле слез и испарины.