Текст книги "Мертвые хорошо пахнут"
Автор книги: Эжен Савицкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
~~~
Я, дитя своей матери, таким уж сложился, плечи и большая часть костей круглы или округлы, за вычетом острого носа и тонкого голоса, в нос гнусавящего, иначе говоря, мой нос заведует зарождением голоса, для которого служит своего рода эхо-камерой, особенно когда я кричу; а ведь подчас такое счастье покричать, особенно когда плачешь, а ведь подчас так приятно поплакать; ноги сильноваты для худосочного туловища и в общем-то излишне волосаты, я же как-никак парень; печень чересчур велика, губы слишком зализаны, изъедены слюною и табаком; член, слегка корявый, наподобие ветки, носил бы на себе шипы и листья, если бы такое было возможно; анус, точь-в-точь мушка на яблоке, изумляет всякий раз, когда мне выпадает случай его заметить; двуцветная щетина, несколько родинок; шишковатый затылок (не из-за удара ли молотком?), ложбина на темени, шрам на подбородке, я заработал его в семь лет, когда здорово шлепнулся, шум был такой, будто захлопнулась дверь; царапина на правой ладони, ибо трогать рукой белые скалы на морском дне зачастую рискованно, как и прокладывать себе руками путь в терновнике; запястья как запястья; лодыжки приспособлены к неровностям почвы, к рытвинам и расселинам; нервы подчас холерические, зачастую расслабленные, предпочитают скорее смотреть, слушать, чувствовать, нежели касаться, словно гриб стану я вскоре, словно гриб, искореженный рылом, словно мертвые дрожжи.
~~~
Ты не умрешь. Умирают только те, кто спит на животе посреди кровати, те, кто разгрыз косточку тиса, те, кто позволил себе потерять бдительность или энергию, кто после долгого бега напился студеной воды, кто заснул с шелковым платком или серебряным ожерельем на шее, неблагоразумные, слабые дети, те, кто отступился, кто не прополаскивает каждое утро себе ноздри. Ты же спишь в запертой комнате, которую весь день напролет продувал ветер. Шагаешь по гравию горных ручьев. На короткой ноге со своим сердцем, печенью и их соседями. Никогда не кричишь на открытом воздухе. Каждый день пересчитываешь листья ясеня, как мог бы пересчитывать свои кости, поры у себя на коже, бороздки на руках. Каждый день смотришь когда на снулое, когда на трепетное небо, опасаясь взглянуть ненароком на солнце. Никогда не бежишь против ветра. Плачешь. Смеешься с друзьями. Шагаешь широким шагом, легко одетый, с непокрытой головой. Сворачивая на грунтовую дорогу, никогда не сходишь с поросшего травой гребня, чтобы не поднимать пыль. Ногти коротишь клыками. Читаешь только при дневном свете. По ночам ходишь по полям. Отдаешься ласкам и долго ласкаешь сам, пока ладони твоих рук не станут такими же блестящими, как и кожа, к которой ты прикасаешься, такими же мягкими, такими же освежающими и кипящими. Ласкаешь не только себе подобных, но и камни, глину, водную гладь. Ты не умрешь; умирают только те, кто этого хочет. Твой язык и горло раздражали лимон, дикий аронник, табак, алкоголи и соль. Тебе случалось наступать на гвозди, осколки бутылок, на морских ежей, морских драконов и чертополох. Ты уже пробирался сквозь заросли крапивы. Ты знаешь, куда идешь. Знаешь, быть может, что делаешь. Умирают только те, кто об этом говорит, только те, кто убежденно об этом повторяет. Тебя кусали собаки и царапали кошки. Ты ел снег и сосал лед. Переносил в руках кирпичи и на спине траву. Даже пепел, пробовал ты и пепел.
~~~
Всякий раз, стоит мне прикоснуться к твоему спящему телу, кусаю себе губы. Я знаю, что тебя мучаю. Знаю, что в том состоянии, в котором ты пребываешь, тебе не нужен. Мне бы, однако, хотелось тебя приподнять, тебя перенести, положить в люльку, прикрыть сложенным в шестьдесят четыре раза полотнищем парашюта или полотном, сквозь которое выдавливали лимон, так что оно сохранит его цвет до конца своих дней. Если б осмелился, я водрузил бы твою голову на маленькую подушечку из разнородного пепла: самшит, ясень, вишня, а ноги на лепешку из свежей глины, которую сгладил бы рукой. Я бы приладил к люльке колеса и прицепил ее к своему велосипеду. А еще лучше, закрепил бы сзади своей лодки. Но всякий раз, стоит мне только прикоснуться к твоей коже, как меня пробирает аж до зубов. Я часто кусал пальцы у тебя на ногах. Всякий раз, стоит мне прикоснуться к твоему спящему телу, вновь ощущаю все то же потрясение и боюсь, как бы оно не размозжило в конце концов какие-то кости моей черепной коробки, какие-то хрящи в груди. Боюсь заразить твою слюну, она в этот момент, в том состоянии, в котором ты пребываешь, выходит на поверхность, этакая небольшая водная гладь, и блестит в прогалине твоих губ. В этом состоянии уязвимы одрябшие легкие, рассеянно вдыхающие и чистый, и порченый воздух, туман и дым. И даже сердце уже не так неусыпно; оно дает себе передышку, не считает больше секунды, оно через них перескакивает, оно могло бы остановиться, я чувствую это, безмятежно, как оставляешь на обочине приглянувшийся камешек, гальку, выбранную из тысячи, которая вдруг начинает стеснять тебе руки. Оно кажет себя, его видно под кожей повсюду; оно целиком завладело твоим телом; шустрит в шее, в запястьях, в паху, точь-в-точь как схваченная за голову змея и, между пальцев, в лощине под коленкой и в ямке у локтя, вспоминает, помнит о поцелуях, которые его раздражали. Под угрозой и печень, на манер каракатицы секретирует она чернила и надувается сверх всякой меры. Я хочу дышать через твои ноздри и сплевывать сквозь твои зубы, чтобы отверзлись глаза твои. Выкажи мне свою пульпу, нарисуйся на небе, стань ветру препоной, смерди рыбой, геранью и сыром, кашляй, чихай, щелкай языком и скрежещи зубами, сипи носом и бронхами, барабань по грудной кости или по лбу доблестными своими пальцами, кость по кости, щурь глаза, пока не услышишь чарующий щелчок вывихнутого слезотока. Всякий раз, стоит мне только прикоснуться к твоему спящему телу, как меня кусает хорек, сечет молния, нос пронзает игла, от затылка отскакивает свинцовый шарик, ставит на нем, раскалывая, шишку. Несмотря на темноту, ночной свет всякий раз выхватывает из нее твою руку, или щеку, или ногу, и я раз за разом обжигаюсь этим бледным светом.
~~~
Спой же мне песенку, которую пела юная китаянка, а для этого заберись на спину льва, он слушается тебя и понимает. Потом поговори по-английски, что губами, что языком. Потом обними ствол тополя, поцелуй каждый лист, что канет на землю.
~~~
Тысячекожка: имя суженой сопровождать меня не желало. Тысячекожка с растрепанными волосами плакала от ярости и печали, и слезы стекали в ямку ее пупка, заливали ушную раковину и повисали на волосках на животе, среди которых билось ее сердце. Она не хотела следовать за мной, потому что знала меня как саму себя, как будто я дышал воздухом ее выделки, как будто был ее братом, отпрыском ее костей, стылых и порченых.
Тысячекожку оцарапал кот, и на царапины на ее ключицах так и норовили усесться мухи, синие мясные мухи и цветы вишни, ибо кругом стояла весна.
~~~
На животе моя матушка больше не спит. Ведь когда спишь на животе, плохо дышится и ничего не чувствуешь, не сможешь учуять запах дыма или газа. Можно умереть от удушья или удара ножом, не расслышав ни шагов своего врага, ни подозрительного свиста. Но моя матушка слишком отважна и не даст погубить себя подобным образом, вот почему она окончательно перешла на сон на спине, никак не влияющий на чувства. Всю ночь напролет она слушает, как едут по шоссе грузовики, рычат коты, воют псы, сосут росу ежи, пролетают в вышине самолеты, как на первом этаже сын передвигает мебель, оттачивая твердейшую древесину, как падают предметы, как разговаривает во сне и дергает ногами, будто хочет сбежать, мой отец. Ночь не бывает безмолвной.
На животе она больше не спит, ведь когда спишь на животе, спишь на носу и на легких, давишь на землю и тратишь о земную кору колени и лоб, уязвимейшие свои ребра, локти и плечи. Не хочет больше спать там, где спали другие, там, где спали другие женщины, не желает ни вкладывать груди в оставленную другими сосцами выемку, ни внедрять колени в логово чужих колен, ни спать на чьей-то тени, на отметинах, нет, больше не хочет, она же не животное, которое понукают на уже замаранную подстилку и заставляют пить воду из общей колонки, она-то, которая бледнеет и блюет, стоит ей обнаружить в бутылке лимонада или молока плевок своих детей. Никто не заставит ее проглотить жабью икру или яйцо черепахи. Она приглядывает за супом, кастрюлю с которым ставит в стенной шкаф; стоит ей только засомневаться, не подозрителен ли он на вкус, как суп отправляется в помойку. Когда она печет пироги, никому не дозволяется заходить на кухню, нельзя топать, хлопать дверьми, кричать, дабы тесто не опало и в печь не проникло ни пылинки. Она боится пыли с полей, копоти, пыли из шкафов, но более всего пыли из постелей, которые вытряхивают за окно и в которых копится уйма отходов и отбросов. Из некоторых, случается, выпадают чешуйки вроде устричных раковин, а еще всевозможные шипы, как будто в этих постелях, продравшись пред тем сквозь кусты, почивали козы. В ящиках и у подножия стен наравне с этим постельным помолом копится меловой порошок. Он куда легче, бесшумно натекает в чайники и пятнает темную одежду.
~~~
В компании пьяного парня стоило немалых трудов приготовиться и найти выход. И когда бывший на нашем попечении ребенок расплакался, я подумал, что он проглотил здоровенный шарик, с которым играл, и захотел вызвать у него рвоту, чтобы он все выблевал, но он увернулся, нырнул в тоннель из сложенных штабелями стульев, расставил пошире руки и ноги, так что его было оттуда не извлечь. Он кашлял все истошнее и истошнее. Я видел, что он умирает, и вместе с пьяным парнем принялся разбирать нагромождение стульев. Но пьянчужка был тверд как дерево и творил все, что взбредет ему в голову, только мешая. Когда мы наконец до него, казалось бы, добрались, ребенок забился еще глубже, не переставая кашлять. Я подумал, что его укусила змея или, схватив за загривок, пьяный парень пережал ему артерию и что перебои в кровоснабжении начали разрушать головной мозг. Тогда-то, от ярости и досады, я в первый раз огрел пьянчужку ферулой. А он бросил на меня первый растерянный, затравленный взгляд. Чтобы успокоить ребенка, я показал ему фотографию чайки: без тени удивления в глазах он продолжал плакать, словно навсегда. Он раздавил своим синим кожаным башмачком громадного скарабея, высохшего и пустотелого, которого я ему подкинул. Отбросил пинком ноги заводную мышку, которая к нему направлялась. Отверг апельсины. Он плевал на все мои подношения. Тогда, чтобы успокоить ребенка, я дал ему зебру, зебрёнка, чей внешний вид, взбрыкивания, пируэты на плитках пола его ошеломили, прервав на краткий миг слезы. Он уже готов был покинуть свое укрытие, когда зебрёнок, проделавший, несомненно, длинный путь на поезде, мучимый жаждой, унижаемый и измученный контролерами и таможенниками, принялся вдруг выблевывать все более и более темную, тягучую жидкость; тут же у него из ушей пошла кровь, немедленно застывая в красивой желтоватой шерстке. И с этого момента у ребенка начались корчи. Я был убежден, что у него что-то застряло в горле, он раз за разом засовывал в рот пальцы, словно стараясь что-то извлечь, но подцепить ничего не удавалось, и он в изобилии выуживал к губам слюну, вполне, мне показалось, чистую. Не рыбья ли то кость, той рыбы, что он ел за обедом и из которой пьянчуга забыл вынуть кости? Ребенок ни за что на свете не позволил бы мне заглянуть себе в горло. Второй удар ферулой с новой силой обрушился на фаланги правой руки, и та немедленно исчезла, изгнанная со света. Я видел, что ребенок умирает. И набросился на своего компаньона, который обмяк и обрюзг, ударил его не только ферулой, но и заостренным концом кочерги, острым краем мраморной подставки, бутылкой, стулом, пока он не упал на колени, пока не зарыдал. И каждый нанесенный ему удар доставлял мне безмерные муки, неистово колыхалась моя макушка.
~~~
На нас смотрит какой-то ребенок. Главное не сглатывай слюну. Спокойно положи предмет, который прячешь у себя за спиной, этот шприц с пламенеющей иглой. Главное не сглатывай слюну: он насторожится. Отодвинемся друг от друга, не поворачиваясь спиной. Возьми из кипы книгу, какую попало, а мне, чтобы занять руки, передай ферулу. Того, что сделано, не вернешь, но не будем заходить дальше. Попробуем заговорить, видишь цветок на том дереве, нет, не на рябине, а на робинии, подойди к окну, тебе будет лучше видно дерево, ветви и цветок, хотя это вовсе не цветок, а горлица. Главное не плачь: он насторожится. А теперь попробуем, не прекращая разговаривать, исчезнуть, подойдем к двери, выйдем в сад. Прикрой платком вену у себя на шее, она бьется и содрогается. Через кусты смородины на нас смотрит какой-то ребенок. Подними на плече бретельку, дыши глубже, набрось на клетку полу своего платья. Не надо, чтобы он знал, какого рода тварь мы заточили и пытаемся урезонить. Следи, чтобы не показался ни глаз, ни хвост. Ты дала достаточную дозу наркотика? Положила на язык бальзам, чтобы он не верещал и не рыгал, пока за нами следит ребенок? Пойдем к умывальнику или к лачуге и поставим пакет наш в самую темную комнату, на двери которой висит замок. На нас во все глаза смотрит какой-то ребенок; он застал нас врасплох и пытается уловить на наших лицах малейшие подозрительные следы; он обнюхивает наши ладони и волосы, в них часто скапливаются запахи.
Отодвинься, забери руку, ногу сними с моей. Главное не сглатывай слюну: он насторожится, он обо всем догадается, все поймет. Возьми книгу, делай что взбредет в голову, подними бретельки, опусти подол платья, застрявший у тебя в трусиках, спрячь бьющуюся вену, дыши глубже.
~~~
То не крики дельфина или попавшего в ловушку из колючей проволоки кота, не стенания слона, которого только что загнал в стойло его первый хозяин, не крики чаек в столбах горячего воздуха. Это вопит от бешенства человечий детеныш. Ему не угодил тот, кто его возит, или на его череп обрушилось немыслимое давление; сталкиваются огромные массы; раздается хруст; и он уже ни то ни се; у него есть только ноги, чтобы защищаться и оттолкнуть противника, а тот как гора, а тот и есть отбрасывающая на него тень гора; и в этой тени он мало-помалу умирает, он бледнеет, иссыхает, от кожи отшелушиваются крупные чешуйки и стынут, расходясь от мозга костей, его кости, ибо хлад добрался до его интимных тканей через трещину в черепной коробке и через крохотные пробоины в пятке, причиненные дыханием его противника, сей движущейся теневой горы, которая, приклеившись губами к каждой пятке, дышала, дышала нежно, неспешно, но с силой, дабы использовать самую нежную, непосредственно сообщающуюся с интимной тканью часть костей, дабы пропитать их влагой своего дыхания, дабы сделать их проницаемыми. Противник, эта шевелящаяся гора, проворно принялся ослаблять его тело. Потом прошелся покрытыми соленым выпотом пальцами заживо по плоти, повсюду, где она красна, ала или карминна, по малейшим ожогам. И вот уже недостает солнца, чтобы подкрепить и поправить, солнца и пыли, которую оно несет в своих лучах, пыли-панацеи, костяного порошка, муки плоти. Противник все предусмотрел. Он обрел такой размах, что исчезло небо, а пыль стала наждаком и вызывает неумолимый кашель, который переворачивает вверх дном кристаллы крови и цепляет друг за другом вереницу пуков. Ибо взбешенный детеныш без конца пукает и с каждым пуком испражняется. Противник отобрал у него всех его птичек, зайчиков и лошадок. Трава стала серой и стылой, как шерсть шелудивого пса.
Если не эти крики, так до нас донесутся иные, не слишком отличные друг от друга вопли поистине впечатляющего протеста.
~~~
Протираю носовым платком и хухолками своего дыхания матушкину лупу. Тщательно лощу стекло и металл оправы. Лупа прямоугольной формы. Это ли, по углам, не капля влаги из ее глаз, застывшая и засохшая? Глаз, которые видывали волка, в которые целил из табельного револьвера немецкий офицер, к которым склоняется ветка вишни с цветами и вишенками. Как в уголках ее рта всегда присутствует несколько волоконец черной нити, так и в глазах навсегда застыло чуть-чуть прозрачной жидкости. Это соль, то, что остается от испарившейся сыворотки. Это уже не она плачет, плачу я.
Она смотрит на мир через лупу, она обследует стены своей комнаты и стены дома, пищу, которую ест, капли дождя, женские головки в глянцевых журналах: вот это моя сестра, по крайней мере она на нее похожа; та, у которой видны колени, должно быть, внучка соседки по поселку, я сразу узнала ее по форме надбровий, она наверняка злючка: с такими губами иначе быть не может; я узнала и ту, что сидит на камне, она жила в двух кварталах от нас в Л., работала продавщицей в галантерейной лавке; находятся все на свете, и все на всех похожи.
~~~
Мама теперь – просто сиделка у моего отца. Именно она готовит маску: бальзамические пары осенью, летом почти чистый кислород. И до того боится, как бы ее муж, мой отец, не впал в роковую эйфорию, что проверяет, испытывает все препараты на себе. Дышит флюидами, которые будет вдыхать он. Сидит на их кровати и манипулирует на тумбочке лечебными веществами. Десять часов вечера, и ночь будет спокойной и прекрасной. Она, стало быть, работает ради сна их обоих, чтобы не было мучений. Главное, чтобы ее никто не отвлекал. В квалификации ее пальцев давным-давно нет сомнений. В маске она становится фехтовальщицей, но ничто не предохраняет ее глаз от шершней и ос, и ветер, порывы бриза, северный ветер выстужает их и доводит до слез. В маске, далеко от детей, которые заняты тем, что попивают водочку, она рассматривает стены своей комнаты без портретов, без изображений, не считая ящерки, что спускается с угла потолка к оконной раме. Если мы и закрываем это окно в летний зной или когда воздух пахуч, то не столько из-за комаров, ос и шершней, а из-за разносчиц цианида, из-за женщин, способных, чтобы соединиться со своим любимым, карабкаться по крышам, а лишь для того, чтобы оберечь моего милого, чей храп мне так мил, сохранить наш запах и только им и дышать всю ночь. Наравне с этим запахом я люблю только запах вишневых деревьев. А ты – ты смотришь на свою мать через приоткрытую дверь и видишь, как она подносит к губам понемногу каждого вещества, перед тем как ввести его в маску. И знаешь, что препарат приготовлен безукоризненно, ибо твоя мать – сиделка влюбленная.
~~~
В маске мой отец – пчельник, пекущийся о пчелах, что жужжат вокруг него, прямо над ухом. Он зашел на пасеку, сложив руки на груди, у самых ключиц, будто пробираясь через крапиву. На правой руке видны синие клейма. На левой, между сухожилиями, три царапины: от кривого садового ножа, соскочившего с ветки, которую ему предстояло срезать; от шпор петуха, не желавшего умирать; от чьих-то когтей или ногтей.
Пчеловод зашел к себе в хибарку, в древний нужник, из которого убрали все специфические принадлежности. У него болела голова, трудно дышалось, его клонило в сон, туловище словно бороздили однообразные и яростные колонны мурашек. Он нес тяжелый, объемистый мешок с тридцатью шестью парами обуви, ботинок и сапог, стоптанных и замызганных его отпрысками. Сфузив ношу, он заметил, что держит в левой руке свой лесной топор, который ему ни к чему, и, швырнув сквозь фрамугу, избавился от него. Оконное стекло разлетелось вдребезги, топорище, дрожа мелкой дрожью, застряло. Очумевшие пчелы, опадая хлопьями пепла на волосатую грудь отца, жалили, не давая забыть, что он все еще жив.
Я как раз возвращался. Увидел топор и стеклянное крошево.
В углу окна пчелы соорудили гнездо. Дом был кирпичный, окна нараспашку, на балконе сушилось белье. В постройку они вложили только свою работу: расширили расщелину между кирпичами, раскрошили позеленевший и рыхлый раствор и теперь жужжали у меня над ухом почти так же, как осы, соорудившие гнездо в уголке благолепной картины в часовне святилища госпожи света. Те слегка оцарапали позолоту, из которой были сотканы сети рыбарей. Нас, порхая к деревьям, задевают бабочки. Шершни, преследуя лошадей, шибают нас по лбу. В фруктовом саду царит желтизна, оттенок отлагающегося по берегу ила. Что-то падает с крашеного потолка. Может, несколько чешуек с крыльев бабочек? Свет? Солнце? Нет, вновь позолота, которую ободрали своими крыльями летучие мыши. Она упала к моим ногам, это вовсе не золото, а штукатурка, гипс, из которого я сделан, ибо я, кажется, леплен не из персти, не из брения земного, которым оплывали прибрежные утесы, которое отделялось от скалистых склонов, которое являет собой помол ракушек и скарабеев, чистый песок и гравий, увертливый и рассыпчатый. Я, не иначе, вылеплен из мела, из смоченного мокротой мела.
А когда я смержу, я пахну как ты. Словно голова закатилась под шкаф и там преспокойно засохла, рыбья голова, кроличья или какая другая башка. Поблескивает треска, скисает молоко, сворачивается и застывает, смоквы сплющиваются и сочатся, гниют апельсины, высыхают и зеленеют, перед тем как рассыпаться пылью. Все было оставлено плесневеть, потом вымели порошок, который обрел желтизну серы и от которого облезал язык. То, что виднеется на траве, нечто золоченое, желтое как золото, этакие соломинки, трубочки, это всего-навсего нанесенная птицами, набранная по скирдам и навозным кучам солома.
Когда я смержу, я пахну как ты.