
Текст книги "Капля крови"
Автор книги: Евгений Воробьев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Но сегодня, сидя в помещичьем кресле и слушая Таранца, Пестряков пришел к твердому решению: после этой боевой операции, на следующем же привале, он подаст Таранцу заявление. Вот Настенька, если жива, обрадуется: отец на старости лет стал партийным!
Когда Пестряков взгромоздился на танк и прощально взглянул на усадьбу, он отыскал глазами амбар, где мыкалась с подружками Настя – то ли его дочка, то ли дочка другого горемычного отца…
31 Чем дальше вел свой танк Черемных по узким дорогам Восточной Пруссии, тем больше оттаивал сердцем. Как многие русские люди, он был отходчив после драки. Да, противник отбивался ожесточенно, но Черемных понимал, что это Гитлер машет кулаками после драки, песенка его спета.
Пестряков же, наоборот, чем дальше уходил за границу, тем становился все более мстительным и злопамятным. Может быть, потому, что увидел, как зажиточно жили в Восточной Пруссии? Все крыши черепицей одеты, все дороги асфальтом выстланы. Даже если дом стоит на отшибе, в чистом поле, все равно в доме том водопровод, электричество, центральное отопление.
Все-таки «Красноармейская правда» ошибалась насчет голода в Германии – всюду, всюду он видел следы сытой жизни и достатка. Ну что плохого в этих эрзацах? Кто-то из экипажа приволок к танку ведро искусственного меда – побольше бы таких эрзацев привозили в непряхинское сельпо до войны!
А сколько этих самых копченостей, солений, маринадов, наливок и варенья всякого в чуланах хранили!
А Гитлер, прах его возьми, бессовестно кричал о жизненном пространстве! Задыхаемся, дескать, без жизненного пространства, нужно его расширить. Завоюем Непряхино и всю Россию…
Беженцы, беженцы-то как разодеты! Зачем немцам только эти посылки с тряпками требовались? Не в отрепьях-лохмотьях, а прямо-таки нарядные по дорогам прутся, словно в кирку свою собрались или в гости, на свадьбу, на крестины.
– Ничего удивительного, – неторопливо и рассудительно объяснял Черемных. – Люди убежали из дому. Куда глаза глядят. Самое дорогое, самое красивое – на себя… Что жальче всего бросить, то и напялили. Конечно, понаряднее твоих непряхинских баб и ребятишек. У нас сроду не водилась такая одежа. Столько пропадает имущества! Замусорили все кюветы!..
– Нашел, что жалеть! Да там награбленного больше, чем нажитого, валяется.
– Все равно жалко. Ты только подумай, Пестряков, сколько платья, белья, обуви, утвари, посуды гибнет. Хватило бы на тысячи раздетых, разутых, бездомных людей. Взять твою Смоленщину. Скольких там обездолила война! Оставила без крыши. Пустила по миру!..
– Гитлер еще за свои злодейства ответит. Эх, мне бы на берлинское направление попасть! На фараона этого с усиками и с чубом своими глазами поглядеть! Собственноручно с ним, гадом, за все рассчитаться!
Пестряков даже вскочил с места, и угловатая тень его заметалась по стене.
– Ты что же думаешь, Пестряков? У одного у тебя с Гитлером счеты?
– Твоя правда, Черемных. Гитлера сразу прикончить не придется. Его, прежде чем казнить, надо по всем странам, по всем местностям в клетке прокатить. И в Непряхино доставить. Чтоб каждый мог обидчику в глаза плюнуть. Вот это была бы казнь подходящая!
– Емельяна Пугачева нашего в такой клетке возили в Москву.
– Читала мне Настенька про ту поездку. – Пестряков раздраженно махнул рукой. – Суворов еще при клетке в конвойных состоял. Генералиссимус, знаменитый полководец, а так запачкался! Никак ему той глупости простить не могу.
Пестряков надолго замолчал, он смотрел на фитилек плошки. Время от времени огонек вздрагивал и мигал, отзываясь на дальние разрывы. Пестряков все поглядывал на Черемных, лежащего в его пилотке, и наконец сказал:
– Адресами домашними мы, кажись, в первый день обменялись. Давай, Черемных, на сухом берегу договоримся. Пока оба живые. – Пестряков сосредоточенно потеребил ус и наконец решился сказать: – Я твоему Сергейке крестным отцом буду. Если без тебя до победы доживу. А ты мою Настеньку удочеришь. Если судьбы наши перевернутся. Если ты снова у жизни на учет встанешь…
– Согласен. Только… – голос Черемных осекся от волнения, – уговор наш неравный. Видишь, какой лежу плохой?
– А я, по-твоему, ближе к жизни нахожусь? С одним патроном-то? И, можно сказать, однорукий! Тоже никудышник…
– Считай – договорились. – Черемных тяжело вздохнул и прикрыл глаза. – Не нужно было из-за меня идти на жертву.
– Какая такая жертва? Пусть Гитлер свои жертвы подсчитывает. Мы ему каждую ночь на нервы действуем…
Пестряков говорил сущую правду. Но ведь когда его, Черемных, затащили в подвал, этой правды еще и в помине не было. Они тогда еще не знали, сколько смогут навредить противнику в тылу…
– Надо было вам втроем через фронт подаваться.
– А тебя куда, безногого?
– Я бы собой сам распорядился. – Черемных показал подбородком на рукоятку своего пистолета, торчащего у Пестрякова из-за отворота шинели.
– Про ту пулю забудь. Та пуля фашиста ждет-дожидается…
– Спасибо тебе, Пестряков.
– Это за что же ты благодарность мне перед строем объявил?
– За компанию.
Пестряков развел руками, сильно вылезшими из рукавов изжеванной шинели, левая рука при этом осторожно прижата в локте. И тень от простертых рук скользнула по стене черными крыльями невиданной птицы…
Несколько раз в течение этого дня, который обоим показался длиннее летнего, Пестряков вытаскивал из проема подушку и вслушивался, пытался определить, что нового в городке.
День был на редкость погожий, солнечный, и Пестряков, когда глядел в оконце, видел клочок голубого неба.
– Какая сегодня погода? – заинтересовался Черемных.
– Плохая, – буркнул Пестряков, думая о предстоящей ему ночной вылазке. – Разве тут подходящей погоды дождешься?
Черемных так и не расстался со своим первоначальным представлением и не мог вообразить себе голубое небо в этой Восточной Пруссии: ведь здесь постоянно моросит, или, как говорят у них на Южном Урале, бусит дождь. Только и распогодилось в тот вечер, когда сгорел их танк. Тогда все звезды, сколько их ни числится в строевой записке, составленной астрономами, все звезды, до самой последней, высыпали на небо…
Вот точно так же Смоленщина осталась в памяти Черемных чуть ли не южной стороной – он воевал там в знойном июне. А Литва, которую освобождали осенью, запомнилась как сторона, где, кажется, никогда не проходит бабье лето, сады всегда полны ягод и яблок, а лесные дороги не боятся дождей…
Но независимо от восприятия Черемных, которого ввел в заблуждение своим ответом Пестряков, восточнопрусское небо сегодня весело голубело и обещало звездную ночь.
Такая ночь несет известные удобства для разведчика, она помогает вести наблюдение. В ясную ночь лучше видны зарницы и сполохи переднего края, опытному солдату легче читать на черном экране неба сводку близкого боя.
Но Пестряков справедливо считал эту хорошую погоду плохой, потому что такая ясная ночь делает более уязвимым самого разведчика и сильно затрудняет его жестокую задачу. Вот когда шумит ветер, моросит дождь – и слух у часового притупляется; он норовит поднять воротник, ниже напяливает на уши каску или пилотку, а может быть, даже прячет руки в карманах…
– Ну, мне пора, – произнес наконец Пестряков.
Черемных поспешно снял с себя и протянул пилотку.
Пестряков надел пилотку, оставив уши открытыми, и сказал, криво усмехнувшись:
– Пойду держать активную, подвижную оборону. Так у нас раньше в газетах писали. Когда прытко бегали от Гитлера, холера его возьми… Только я сегодня от фашиста не побегу. Некуда мне бежать. Но и фашист от меня не убежит.
Пестряков накрыл Черемных перинкой, погасил плошку и уже в темноте промолвил:
– Сердце что-то у меня начало хандрить. Надо его сжать в кулак. Ну, бывай. Уговор насчет ребят наших помнишь?
– Помню.
– Не забывай уговор. Чтобы дружбу не потерять.
Пестряков подошел к оконцу. Ныне он лез и вовсе неуклюже, оберегая левое плечо, не решаясь притом опереться о подоконник левой рукой.
На Черемных сразу пахнуло стылой ночью. В предзимье ни к чему такая форточка…
32 И вот человек, у которого на вооружении один-единственный патрон, остается наедине с ночью в чужом городе.
Теперь уже те двенадцать патронов, которые Пестрякову достались после первой дележки в подвале, представлялись несметным богатством. А как он распорядился ими? Эх, недотепа усатый, ни одного на фашиста не истратил…
Время от времени слышались короткие автоматные очереди, но они доносились не с переднего края. Пестряков по себе знает: и ко сну тебя перестает клонить, когда прогрохочут над ухом длинной очередью. А может, не от сна лечатся стрельбой часовые?
Они наверняка встревожены вчерашним происшествием, появлением ночного незнакомца, который отстреливался, а затем перелез через забор и скрылся в саду. Вот и перекликаются друг с другом, бьют очередями в звездное небо.
«Безо всякого счета чешут, гады. В белый свет, как в копеечку».
Он тяжело вздохнул, следя взглядом за зеленым пунктиром трассирующих пуль, прочертивших небо наперерез Млечному Пути.
С тех пор как у Пестрякова притупился слух, он стал внимательнее следить за трассирующими пулями. Все-таки видишь, где опасность. Он теперь мог услышать – «вжик-вжик!» – только те пули, которые пролетали мимо уха. А пули, летевшие чуть подальше, – «фьюить-фьюить!» – оставались для него опасно безгласными…
Как же подкараулить фашиста и обезоружить его?
Нужно выбрать для этой цели часового-одиночку. Оружие у часового всегда у руки, а не спрятано под шинелью, под плащом. Лишь бы у него не было ранца на спине, ведь стрелять придется сзади.
В той стороне, где проходил фронт, немцы вперемежку с осветительными жгли то зеленые, то желтые ракеты, то по одной, то сразу по нескольку.
Пестрякова раздражал непонятный цветовой код, в котором был какой-то свой, неведомый Пестрякову смысл. А он любил вмешиваться со своей ракетницей в чужие переговоры условными сигналами, сбивать противника с толку во время ночного боя.
Небо сегодня звездное, погода летная, поэтому зенитчики наверняка не дремлют, с орудий сняты чехлы.
Пестряков знал, что зенитная батарея стоит в районе кирки, и двинулся в том направлении.
Он прошел несколько кварталов строго на восток, достиг набережной канала и увидел наконец на фоне неба, подсвеченного пожаром, задранный вверх ствол зенитной пушки.
Почему же у зенитки не торчит часовой?
Пестряков едва успел этому удивиться, как в отдалении послышались шаги. Конечно, окажись Тимоша рядом – можно было бы те шаги еще раньше засечь.
Что это часовой разгулялся?
Ага, значит, на его попечении не одна, а две зенитки.
Эта вот зенитка стоит на набережной, место открытое, здесь к часовому незаметно не подобраться.
Между тем часовой свернул обратно в узкую улочку, откуда появился. Там бы ему дорогу и перебежать!
Пестряков пробрался дворами и палисадниками на узкую улочку. Здесь, за каменным забором, он решил устроить засаду.
Пестряков стоял за кирпичным столбом от ворот, сорванных с петель. Половинка их висит на одной петле и чуть шастает, поскрипывает под порывами ветра.
Весьма кстати, что ракеты загораются на востоке: когда светлеет, Пестряков прячется в тени забора.
Пестряков мерз, притулившись к забору, леденившему сквозь бинты простреленное плечо, будто шинель его становилась все тоньше и короче. И вместе с Пестряковым зябли мертвые, неопавшие листья на кряжистом дубе, растущем через улочку. Время от времени виднелись сухие листья и уже по-зимнему голые ветки.
Хорошо, если бы часовой дошел до ворот в тот момент, когда бьют орудия, тогда можно спрятать за громом свой выстрел.
К ночи должно похолодать еще больше. Это плохо, потому что деревенеют пальцы, зябнет спина и мучительно стоять не шевелясь. Но в то же время это хорошо, потому что часовой, наверное, не будет стоять как вкопанный у одной зенитки и станет прогуливаться от угла до угла.
Так и есть, стучат сапоги. Каждый шаг гулко отдается в ночном переулке. Немецкая подметка, она ведь на тридцати двух железных гвоздях, да еще, наверное, подковки набиты. К тому же тротуар вымощен каменными плитами, а от них звук идет шибче, чем от асфальта.
Пестряков вспоминает, что у него самого подметки прохудились, а правый сапог просит каши. Пока Пестряков полз по каналу, набитому мокрой, подгнивающей листвой, чуть ревматизм за ночь не нажил.
Шаги все ближе. Пестряков перестает дышать, теперь он стоит – не шелохнется. Пистолет держит в вытянутой вниз руке, палец – на спусковом крючке.
«Шагай, шагай, фашист. Сейчас мы с тобой встретимся и двое уже никак не разминемся. Только один доживет до солнца. Кому ложится в сырую землю – мне или тебе?.. Вот бы часовым оказался тот самый очкастый жердяй, который танк поджег! – промелькнула шальная мысль. – Сразу бы с ним рассчитался, долг платежом красен…»
Часовой вышагивал не торопясь, каждый шаг его кованых сапог становился громче, а под конец оглушительно отдавался в ушах.
Но когда до ворот оставалось с десяток шагов, не более, вновь загорелась ракета, она заставила потускнеть все звезды. В ее свете стала видна улочка из конца в конец и широкоплечий силуэт часового на фоне белесого неба.
Виден был и желанный автомат, висящий на плече дулом вниз.
Пестряков успел также заметить, что ранца за спиной у часового нет, а через плечо надет и болтается на левом боку футляр от противогаза. Немцы уже давно противогазов не носят, а эти цилиндрические футляры используются как походные сумки. Значит, там, в футляре, лежит что-нибудь из предметов первой необходимости.
Сейчас офицер с картой в планшете и с пистолетом в кобуре был бы ни к чему, сейчас нужен солдат с автоматом.
Пестрякову вспомнился разведчик Фоминых, с которым ему несколько раз довелось ходить на охоту за «языком».
«Ведь вот до чего война довела! – сокрушался Фоминых, лежа в засаде. – На зайцев и то в мирное время сроки охоты устанавливали. А сейчас на людей безо всяких сроков охотятся…»
Дюжий, однако, детина на пост заступил! На того фаустника не похож ни с какого боку, и очки у этого на вооружении не состоят.
Выходить при ярком свете из укрытия, пусть даже для того, чтобы сделать несколько шагов, – рискованно. Один-единственный патрон в пистолете, а зависят от этого патрона две жизни – его жизнь и жизнь Черемных, который лежит там, в подвале, замурованный, и чутко прислушивается: не идет ли назад товарищ?
Нет, нельзя выходить из своего укрытия при свете ракеты.
И часовой прошел мимо ворот, все так же громыхая коваными сапогами, с завидной свободой ходока, которому нечего бояться своих шагов. Как давно уже он, Пестряков, не ходил такой вот безбоязненной походкой, не озираясь опасливо по сторонам, не пугаясь своей тени, не осторожничая все время!
33 Никогда еще Черемных не страдал так, как сейчас, после ухода Пестрякова.
Напряженно вслушиваешься в каждый шорох, скрип ставня, болтающегося без привязи на ветру, слышишь жестяной голос водосточной трубы у оконца. И как ветер забирается в трубу.
Больше всего Черемных устал оттого, что напряженно и опасливо вслушивался в шумы и шорохи окружающего его мира, а не вслушиваться он, безоружный и неподвижный человек, не мог.
Ему уже давно нечего было делать, кроме как терпеть свою беду.
Возможно, боль донимала его по-прежнему, а Черемных научился ее не замечать, не признавался себе в том, что ему больно. Лучше бы эта боль не уменьшалась, потому что вслед за этим кратковременным успокоением его настигал новый приступ, и он казался еще более мучительным, чем те, которые были прежде. И Черемных уже не знал: на самом деле становилось больнее или это ему казалось? Но что значит – кажется, стало больнее? Ведь это и есть сама боль.
И Черемных снова и снова надолго закрывал глаза, будто в полной темноте мог почерпнуть новое терпение и новую выносливость.
Он старался заснуть, но, когда это удавалось, ему снилась та же боль, может быть, она была чуть слабее, чем наяву.
На сколько страданий может хватить одного человека?
Сегодня ему так плохо, как еще никогда не было. Такие страдания не могут длиться долго; скоро, скоро, скоро им наступит конец. У него уже совсем не осталось сил, чтобы страдать.
Каждое новое утро Черемных встречал с печальным удивлением. Что приносил с собой день? Не то чтобы жизнь его тем самым продлевалась. Просто-напросто на один день увеличивались его страдания.
Он уже с трудом может вообразить себе самочувствие и ощущения здорового человека, каким он сам был когда-то. Неужели и он некогда ступал по земле обеими ногами, ходил, как все люди?
Он приучился подолгу лежать не шевелясь. Но как было бы замечательно, если бы он мог затормозить, а еще лучше – вовсе остановить работу мозга. Выключить мозг, как он выключал мотор танка.
Увы, нет в природе такой силы, которая может разлучить живого человека с его памятью, лишить самого себя сознания. Человек не в состоянии отказаться от способности думать, вспоминать, жалеть, ждать, надеяться…
Не три дня, как мечтал лейтенант, а хоть бы один день прожить на белом свете после войны, после победы! Одну ночь поспать с женой! Один раз прогуляться по городу с Сергейкой, да не ковылять, сдерживая стоны, а вольготно вышагивать здоровыми, не знающими боли ногами! Одну смену отработать на рудничном электровозе!..
Сколько наслаждений оставлено в этой жизни!
Гулять по городу без увольнительной сколько душа запросит; сидеть за столом, накрытым скатертью, сидеть не на корточках – на стуле; есть не из котелка – из тарелки, блюдца. Хочешь – орудуешь при этом вилкой, а придет фантазия – можешь после обеда попить чайку с вареньем… У тебя есть дом, а у дома этого постоянный адрес – Магнитогорск, улица Чапаева, номер девяносто восемь. Там ждет тебя не дождется Стеша.
Он думал сейчас о своей жизни в мирное время, как о далекой-далекой старине…
Черемных вспомнил адрес дома, где он сейчас лежит, – Кирхенштрассе, двадцать один. А вот мудреное название городка вылетело из головы, и, сколько он ни тщился, вспомнить его не удавалось.
«А зачем мне, собственно говоря, нужно помнить название городка? – рассудил он спокойно. – Это имеет смысл, если останусь жив. Но тогда представится еще не одна оказия узнать название городка и запомнить его. А если я живьем из подвала не выберусь, к чему помнить название этого городка в Восточной Пруссии?
Пострадать, когда война была в самом зените, – еще куда ни шло. Но сгинуть в берлоге, которой даже название неизвестно, когда немцы войну уже проиграли, – совсем обидно…»
Он старался, изо всех сил старался не падать духом при товарищах, не показывать, как ему плохо. На людях ему легче было справляться со своей бедой, чем сейчас.
Но в одиночестве-то он имеет право самому себе пожаловаться на судьбу? Наедине-то с собой он может посмотреть правде в лицо?
Он все сильнее тревожился за Пестрякова, который сейчас промышляет где-то оружие. Впроголодь воюет. Голова у него, наверно, кружится, и ноги не держат, хоть и не перебиты они, как мои…
34 Часовой прошел мимо, и Пестряков почувствовал облегчение. Можно размяться, переступить с ноги на ногу, заложить руку с пистолетом за отворот шинели, а главное – вдоволь, по сдерживая дыхания, надышаться.
Не было бы только осечки! Надо выстрелить в упор, ткнув дуло в шинель. Если осечка – конец.
В порядке ли пистолет у Черемных? Может, он из него спокон веку не стрелял? Механики-водители стрелковым оружием редко пользуются.
Только сейчас Пестряков вспомнил: Черемных пистолета и не доставал, когда в подвале была объявлена чистка оружия.
«Как же я, старый хрыч, самолично не перебрал пистолет перед этой экскурсией? Не проверил до винтика?! Обрадовался подарку. И на радостях забыл о том, о чем стрелку забывать не полагается…»
Обратно часовой, если он не застрянет возле зенитки на берегу канала, прошагает через минуту-другую. Лишь бы часовой прошел по тому же тротуару.
«Мне с одним патроном лицом к лицу нельзя выходить.
Если бы не каска, лучше было бы стрелять фашисту в затылок, а сейчас придется – в спину. И стесняться мне некогда».
Автомат висит у фашиста на плече дулом вниз, он придерживает автомат рукой. А вот есть ли у него запасные магазины с патронами? Обычно немцы засовывают магазины за голенища сапог.
Пестряков знает эти немецкие сапоги с короткими и широкими голенищами, сам сносил одну такую пару. Как-то вел он пленного из роты в полк, дело было еще в Белоруссии. Болото кругом. Сапоги у Пестрякова продырявились, чавкали, и при каждом шаге вода выплескивалась поверх голенищ. А у пленного у того сапоги новехонькие, блестели. Как же было не сменяться?
«Сколько же я на войне сапог сносил? Одна пара, две, три, четыре… Кажись, седьмые сапоги донашиваю. Правда, государство только на четыре пары разорил, остальные – трофейные, самостоятельные. На танке десантом ездить – прыгать вниз-вверх – хуже, чем при ходьбе, подметки снашиваются. Вот и оказался я напоследок в худосочной обуви…
А далеко ты зашел, Петр Аполлинариевич, от родного дома. Разве, когда в Непряхино жил, думал за границей побывать? Пожалуй, из Берлина после войны домой шагать – одной пары сапог не хватит, тем более изношенных. А где его найдешь, интенданта или старшину, после войны?
После войны!
Тут бы сегодня как-нибудь шкуру спасти, а на завтра, послезавтра и загадывать не приходится. Впрочем, и часовому этому на завтра тоже загадывать поздновато. Последние это в его жизни сапоги, которыми он стучит сейчас по плитам.
Может, в автомате у часового патронов один-два – и обчелся. А весь арсенал у него в подсумках на поясе или за голенищами сапог. Но кто же разберет, что часовой носит за голенищами, если на нем такая длинная шинель!..
Удастся ли его обыскать после того, что произойдет? Каску нужно будет мобилизовать. Интересно, что хранится в противогазе? Не пустой же футляр он таскает? А свою пилотку отдам Черемных, без шапки живет… Не забыть бы и про флягу. Может, там найдется что-нибудь для Черемных. В крайнем случае даже не согревающее, пусть – просто кофе…»
Часовой приближается вторично, и Пестряков вновь вытягивается и замирает за каменным столбом ворот, косясь в ту сторону, где смутно виднеется отрезок тротуара.
Рядом с часовым шагает еще кто-то.
А может, мерещится? Может, это только тень?
Но почему тогда так оглушительно топочет часовой? И почему он вдруг разминулся со своей тенью?
Ах, вот оно что! Часового кто-то обгоняет. И не один, даже двое их.
Пестряков видит, что эти двое – офицеры: светятся гербы на фуражках с высокими тульями, светятся пуговицы на шинелях и серебряное шитье на воротниках.
Тот, кто шел слева, у кого шинель была внакидку, насвистывал какую-то мелодию. Все, все им дозволяется: и сапогами топать, и громко разговаривать, и свистеть, что взбредет в голову.
Часовой и не подозревает, что этим двум случайным прохожим он обязан своим спасением, вернее сказать, продлением жизни.
Снова Пестряков может перевести дыхание и все спокойно обдумать. Увы, часовой вторично прошагал мимо ворот, а дело сорвалось.
И так близко часовой прошел на этот раз, едва не задел плечом забор!
Выпадет ли еще такая удача?..
В третий раз часовой прошагал почему-то не по ближнему тротуару, а по противоположному, на расстоянии десяти – двенадцати шагов от Пестрякова.
Какая-то неугомонная батарея вела огонь. За такой канонадой нетрудно спрятать выстрел. Но о каком выстреле может идти речь, если часовой вышагивает по другому краю света? Шутка сказать – десять – двенадцать шагов!
Если бы не левое плечо, не рука, которая так ослабела, Пестряков решился бы выйти из укрытия. На крайний случай сошелся бы с фашистом врукопашную. Но где ему сейчас, однорукому, выдюжить против такого верзилы? Разве он, Петр Аполлинариевич, так харчился все последние дни? А кроме того, Пестряков – в пилотке, а часовой – в каске, до него и не доберешься ничем, кроме как пулей…
И что пришла вдруг часовому этакая блажь – податься на другую сторону улочки? Два раза прошагал по моему тротуару, а сейчас вот, в третий раз, ему почему-то дорога не понравилась. Может, часовой сменил тротуар от скуки? Или его что-то насторожило на этой стороне? Или кренделит по улочке безотчетно, сам не замечает, по какой стороне? Хорошо, если он только разок прошляется по дальнему тротуару. Ну а если вообще на свои следы не вернется, так и не перейдет, забулдыга, через мостовую?
– Что же ты меня подвел, фашистская твоя душа? – прошептал Пестряков с гневным укором, но тут же беззвучно рассмеялся.
Да ведь он сейчас совсем уподобился Тимоше, когда тот адресовался к фрицам с претензиями. Будто часовой обязан согласовать с Пестряковым свой маршрут на тот свет!
С неожиданной теплотой Пестряков вспомнил о Тимоше: каким бы сейчас оказался помощником! Вот ведь все-таки: лентяй – да прилежный, неслух – да послушный! А хорошо было бы еще раз повидать Тимошу, только навряд ли уже приведется…
И еще интересовало Пестрякова в ту минуту: был ли сегодня у них, у зенитчиков, ужин? Наверное, часовой успел поужинать. Что у них сегодня на ужин давали? «Умереть натощак я не согласен», – снова вспомнился Тимоша.
«Да еще не выспавшись. Сколько ночей мы с Черемных не спали? Не то шесть, не то семь. А что толку, если фашист этот отоспался напоследок?»
Часовой неторопливо шагал в отдалении.
«Кто ты такой, сторожишь свои зенитные пушки и ходишь, надвинув каску на самые глаза? И как тебя звать? Может, мы с тобой погодки? Может, ты и лучше меня. И лицом красивее. Может, у тебя и способностей больше моего в жизни обнаружилось, и умения всякого накопилось. Я ведь только крестьянствовать могу. Ну с топором в лесу не заблужусь. В молодые годы корабельные сосны в одиночку валил. Ну плотничаю самоучкой потихоньку. А больше талантов за мной не водится.
Кто же ты, мой супротивник, с которым свела меня тропка, да такая узкая, что вдвоем не разминуться? Придется кому-то потесниться, уступить дорогу…
Ты, наверное, и с бабами на этом свете больше моего путался. Я за юбками не гонялся. Даже когда с нелюбимой женой жил. А если ждет тебя немка – придется ей слезы лить, убиваться.
Кажись, дочка у тебя махонькая остается? Дети – они не виноваты, тут Черемных прав.
Да ты малость рехнулся, Петр Аполлинариевич! Как бы не наступило полное затмение сознания. Вот до чего довели меня споры с Черемных касательно фашистов и их потомства…»
Пестряков озлился на себя и заново ожесточился против шагающего часового. И какая нечистая сила потащила его на тот, дальний край улочки, за мостовую?
«А ну ответствуй, не ты Настеньку в плен угнал? Может, совершил над ней насилие? Не ты спалил дом наш? И что тебе у нас нужно было, черная душа? Не завоюй ты наше Непряхино, и я к тебе под Гольдап этот самый сроду не пришел бы…
Взять бы вот выйти из-за ворот, поздороваться и спросить у этого фашиста честь по чести:
– Ну зачем ты пошел на Россию войной?
Как же, спросишь его, нечистую силу! Сразу очередью из автомата полоснет и надвое перережет. Ему патронов не считать, не беречь. А мне Черемных последний патрон доверил…»
– Совсем я развинтился, – шепотом прикрикнул Пестряков на себя.
В голове стало туманиться, обрывки мыслей и воспоминаний мерцали в сознании без всякой связи, и все они, вместе взятые, походили на бред.
«И с чего я бредить начал? Никогда раньше бреда за собой не замечал. С голодухи? Интересно все-таки, что сегодня давали зенитчикам на ужин?..»
Часовой потоптался около зенитки на набережной (видимо, озяб) и снова зашагал для разогрева.
Шаги становились все более громкими: часовой был тяжел на ногу.
Какой же тротуар он выберет для прогулки?
Часовой выбрал ближний тротуар, тот, где стоял в засаде Пестряков.
35 Смерть страшила Черемных не тем, что привела его на порог какого-то неведомого, загробного мира.
Смерть страшила прежде всего тем, что навсегда лишала всех и всяческих радостей узнавания этого мира, невозможностью наверстать упущенное, исправить ошибки, сделанные в прошлом.
Ах, сколько он в своей жизни недодумал, недолюбил, недосмотрел, не понял, не узнал, сколькому не научился!
Черемных вспомнил, что так и не летал на самолете. И моря в жизни своей не видел, сухопутный он был житель. Сергейка – тот с детства бредил морями, кораблями, бескозырками, компасами, биноклями. И откуда у него это взялось на сухопутье? Кажется, один только раз катались с Сергейкой на лодке. Это когда сын назвал лодочную станцию гаражом для лодок… Надеялся до Балтийского моря дойти, уже близко. Здесь, в Восточной Пруссии, и ветры какие-то влажные и вроде солоноватые. Лейтенант, когда такие ветры дули, говаривал: «Балтикой пахнет…» И в шахматы играть не научился… И трилогию о Максиме в кино не досмотрел со Стешей. Все думал, успеется, не убежит от меня ничего – ан вот и убежало.
Только теперь Черемных понял отца, который в старости стал удивительно жаден ко всякого рода зрелищам, новостям, потому что знал: если не посмотрит в цирке укротительницу львов, он ее уже никогда в жизни не увидит; если не послушает концерта по радио, он его уже никогда в жизни не услышит.
Увидеть бы все красивые города, где никогда не бывал, полетать на самолетах, поплавать на пароходах, посмотреть на чужие одежды, попробовать вкусные блюда, какие готовят повара и кухарки на белом свете!
Вот и крабов он никогда не пробовал, не довелось. У них на Магнитке даже реклама висела возле звукового кинотеатра: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и сочны крабы». Помнится, Сергейка спросил про эти самые крабы, а он вот не удосужился угостить мальчонку.
Ему особенно больно было сейчас вспоминать, как он когда-то был недостаточно внимателен к Стеше или к Сергейке.
Эх, прожить бы жизнь заново, исправить все ошибки, попросить прощения за все обиды, которые нанес людям, а еще лучше было бы не причинять тех обид вовсе…
– Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего… – произнес Черемных неожиданно для себя.
«Да ведь это молитва! А дальше как? Запамятовал. Ну и хорошо, что запамятовал. Что же это я – молиться вздумал? Я не молюсь. Просто вспомнил молитву за упокой. Она мне без надобности. Тем более при моем партийном положении. Помнится, партвзносы уплатил за октябрь. А после того денег в руках не держал, и никогда держать их уже не придется.
У меня этих денег сроду больше, чем их в одну получку выдают, не собиралось. Правда, вот отпускные – те сразу за месяц выдавали. Когда ушел на фронт, оставил Стеше месячную зарплату. Хорошо быть офицером, тот аттестат семье шлет с фронта. Солдаткам труднее. Последняя зарплата, ее на месяц жизни, от силы на полтора месяца и хватило Стеше. В запас ничего сделать нельзя. Ну принес я два ведра воды из колодца перед самым отъездом. А кто носит воду сейчас Стеше и кто будет носить, пока Сергейка подрастет?..»