Век перевода (2005)
Текст книги "Век перевода (2005)"
Автор книги: Евгений Витковский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Нет одиночества полней,
чем в августе, – вид урожая,
пожаром красок угрожая,
не трогает души твоей.
Светлы озера под луной,
поля чисты, пусты аллеи,
но где победы, где трофеи
царств, предначертанных тобой?
Броженье плоти, винный дух,
здесь, где оправданы рожденья
успехом самоутвержденья, —
ты выбрал пораженье – Дух.
Цюрих представьте, к примеру,
город обычный вполне.
Можно ли чистую веру
черпать в его глубине?
Или же, бредя Гаваной,
ждешь, что один ее вид
белой и розовой манной
жажду твою утолит?
Станция, площадь, аллея,
пляжи, руины, мосты, —
даже потокам Бродвея
общей не скрыть пустоты.
Ну и зачем ты плутаешь?
Путаешь только себя.
Стой – ты еще испытаешь
явь безграничного Я.
Ваши этюды,
арпеджио, хорал
копируют причуды
подержанных лекал.
Свою имеет ноту
простой вороний грай —
был глуп, имел работу:
ну, чем тебе не рай.
Сакрального вокала
красив речитатив,
однако у шакала
есть тоже свой мотив.
Ax, призрачны литавры,
и караул во фрунт,
невидимые лавры
там, где под тоном грунт.
Мимолетный, дай глазам сомкнуться,
всё одно проиграно пари,
вечером в пивной не шелохнутся,
хоть ты, с места не сходя, умри.
Вдруг сидит мертвец за стойкой бара,
адвокат с красавицей вдовой,
год назад скончавшись от удара,
снова пьет, здоровый и живой.
Вот ведь и цветы уже стояли,
кем-то принесенные с полей,
сорок лет назад, пока увяли,
знает бог, в какой из летних дней.
Всё живет, в чем старая основа
проявляет новые черты,
всё проходит, чтоб начаться снова…
Ну, а ты —?
Снова нас покинул праздник лета,
Где-то в поздних грозах уничтожен,
От дождей и от скупого света
Запах леса горек и тревожен.
Безвременник канет безвозвратно,
Снят боровика тугой огузок,
Дол, еще вчера невероятно
Светлый и широкий, станет узок.
Станет узок этот мир, прогнозы
Горечь и тревогу отмечают,
Мы уже готовы встретить грозы,
Те, что жизни летний сон кончают!
Позволь мне разувериться, в себе,
Но не в тебе!
Позволь от многих бед с дороги сбиться
Позволь огнем страдания напиться
Позволь мне, Господи, позор,
Ни в гору подняться,
Ни в горе держаться!
Но только выгорит зазор,
Яви себя,
Дай знать, что это ты,
Тот, кто возжег костер до высоты,
Я в это мгновенье,
Найду облегченье,
И смерть, как выход из тебя.
Ледяные фигуры в бородах патриархов
на ветру прорастают иголками тьмы,
очутившись среди расцветающих парков,
как отставшая свита зимы.
Так беспомощны эти покатые плечи,
так готовы обрушиться в зелень травы,
молодые побеги паденьем калеча
от беспочвенной злобы… увы.
Обивая с каштанов нежнейшие свечки,
над невинностью почек глумясь,
они чувствуют власть —
эти сверхчеловечки,
когда топчут цветение в грязь.
Но посреди разгула и разбоя
в них вдруг растает стержень бытия,
и к нам придет дыхание покоя
после минуты черной забытья.
Ступает тигр своей дневной тропою.
В скольких верстах?
Тропа, петляя, выйдет к водопою
В чужих местах.
Железо прутьев: мир, что был снаружи,
Перенесен,
Среди нужды и зимней стужи
Он – только сон.
Скользнет домой: давно родного края
Забыта речь.
Теснит и мучит клетка, продолжая
Его стеречь.
Слепая боль всегда одна и та же
В нем говорит,
Он золотой свечой в полосках сажи
Дотла однажды догорит.
Усталость так на мне лежит теперь
Как золотой и мягкий крупный зверь.
Под нами разрастается клубок.
Зверь смотрит тихо. Взгляд его глубок.
Мне тяжесть так сжимает больно грудь,
Что невозможно воздуха глотнуть.
И воткнут коготь, как веретено.
Сочится мак. Всё мраком сплетено.
Не видно ничего – вращение и бег
Кругов павлиньих на изнанке век.
Лицо теряется. В нем каменеет яд.
Внутрь осторожно мой повернут взгляд.
Он разрастается, становится плотней,
Чернеет пасть: он пропадает в ней.
Он камень, замурованный в стене.
Он сам в себе. Лишь изредка извне
Усталость мягко поскребется в дверь,
Как мелкий, нежно-серебристый зверь.
Глазная роговица
Свет отразит, отбросит мрак;
Ее не ранит птица
Пером, звеневшим на ветрах.
Не оком карамболи
Изогнут роговой покров:
Зрачок, привыкший к соли,
Следит за танцами китов.
Мой глаз открыт навеки,
И, раз ему заказан сон,
Того не скроют веки,
Во что не хочет верить он.
В моей гортани сухо,
Когда молю спасти от мук,
Стучит в чужое ухо
Ударов сердца мерный звук.
Сдержав в груди рыданья,
Я, как заботливая мать,
Берусь из состраданья
Баркас разбитый пеленать,
Царевич пьет со стоном
Желто-зеленый хлад волос:
Ничто увядшим лоном
Не зачалось, не родилось.
Между седых утесов
Грохочет волнами прибой,
И крики альбатросов
Петлей на лоб ложатся мой,
Прибой как вечность гложет,
Исчезнуть в пене, пену смыть:
Тот умереть не может,
Кому в веках бесплодным быть.
Я умру, но имя чуть продлится,
Облетит воздушные пути.
Я хочу в последний миг явиться
Где-нибудь селений позади.
Так легко пройдут воспоминанья,
Как вода уходит сквозь песок,
Как теряют силу заклинанья
И далекий поезда свисток.
Я умру, заглохнут сердца стуки,
Сгинет всё, что держит и ведет,
Вот безвольно падавшие руки
Чуждый кто-то вдоль меня кладет.
И смыкается не страшней,
Чем за день до восхода моей звезды,
Светлый свод из тенистых камней,
Серый саван, скрывающий следы.
Я умру, – это отдых целебный,
Лечь, лицом в себя поворотясь,
И закрыться, как фонарь волшебный,
Что упрятан на ночь от дитя,
Но по-прежнему видеть ответ,
Сквозь уже дрожащий визир,
Я была: мерцающий свет
Пробуждения в другой мир.
В дождях помрачилось,
листвою желтея.
Всё то, что случилось,
надумал себе я.
Короткие ночи,
стихи до рассвета,
горячие ласки
с потоками лета.
Волшебные сказки
голодным забыты, —
о ком мы грустили,
пока были сыты?
Друзья и подруги
под толщей земной —
когда же вы, ливни,
вернетесь за мной?
От счастья
остается парочка попугаев,
телефонная будка.
Тема будет продолжена тем,
кто имеет на это право
и подходящую монетку.
Меня оставляет память,
я забываю собственное имя.
Седина в оперении попугаев
описанию не поддается.
Звезды сдвинулись фатально
за восточный дом Луны,
обнажились валуны,
лес заржавлен, но кристально
чист подол долин.
Уходящий клин
черных птиц по голубому
дерзко чертит окоему
иероглиф свой.
И над головой
ветры, ропща, тянут бредни;
много злее, чем намедни,
ключ в траве звенит.
Между тем душа – всё тише,
и покорность воле свыше
в тернии клонит.
Под звездою сиротливой
этот твой приют заброшен,
дым печной по ветру скошен,
и разорвано оливой
жерло родника.
Тоньше тростника,
год за годом, голодая,
я не ем от каравая,
что из пламени достала,
разделить с тобой мечтала,
лишь с тобой одним!
Стал мой хлеб сравним
с валуном заплесневелым,
залежалым, угорелым,
среди бела дня
сотрясает он избушку:
– Ну же, режь, ломай горбушку!
Пригуби меня!
Высокий покровитель
свихнувшихся с ума,
перед тобой нема,
но губы, избавитель,
обидой налиты.
А не затем ли ты
мне растревожил грудь,
чтоб ловко ускользнуть
с ужимкой бесподобной?
Видал, как костью лобной,
затылком и виском,
как будто молотком,
под ангельское пенье
в стене долбят проход?
Ты слышал, доброхот,
про образов кипенье
под крышкой черепной?
Зачем же ты, родной,
среди чужих кочуя,
глумишься надо мной?
Предательской луной
глядишь, как здесь лежу я,
в комок напряжена,
разъята, сожжена.
Зимою моя любимая —
среди зверей лесных.
Знает лисица одна,
что утром я должен домой,
и смеется.
Из продрогшего облака мне
за шиворот падает снег.
Зимою моя любимая —
дерево среди деревьев и одиноких
сзывает ворон-неудачниц
в роскошную крону свою. Она знает
что ветер, как только забрезжит
ее, покрытое блесками изморози
вечернее платье сорвет
и меня прогонит домой.
Зимою моя любимая —
среди рыб и нема.
Вся во власти вод, которые заставляют
полоски ее плавников изнутри трепетать.
стою я на берегу и гляжу,
пока ледовые не прогонят меня торосы,
как ныряет она и виляет.
И снова, охотничьим криком птицы
застигнут, той самой, что крылья свои
надо мной распластала, падаю я
в открытом поле: она ощипывает
цыпленка и бросает мне белую
берцовую кость. Я хватаю подачку,
я иду прочь – горький пораженец.
Ненадежна моя любимая,
я знаю, она летает иногда
на высоких каблучках в город,
она целуется в баре через соломинку
взасос со стаканом,
и ей приходят слова обо всем.
Однако я не понимаю этого языка.
Я видел туманную страну.
Я видел туманное сердце.
Наступают тяжелые дни.
Время для обжалования
истекает на горизонте.
Скоро тебе обувь свою шнуровать
и борзых из гона назад окликать.
Потому что рыбьи потроха
высушены на ветру.
Тускло догорает лучина.
Твой взгляд прокладывает путь в тумане:
время для обжалования
истекает на горизонте.
Там тонет в песке любимая,
он поднимается до ее волос,
он попадает ей в слова,
он приказывает ей молчать,
он находит ее смертной
и желает расстаться
после каждых объятий.
Не оглядывайся по сторонам.
Шнуруй свою обувь.
Окликай из гона борзых.
Выбрасывай рыб в море.
Туши лучину.
Это наступают тяжелые дни.
Владислав Резвый{33}
Действительность в глаза не бросит соли,
для сна и смерти, пасхи и поста
ты в ней укоренен, подвержен боли,
действительность – могильная плита.
Действительность застиранной природы —
линялый лист ложится в перегной
за годом год, и так все эти годы,
они ничто без смены временной.
Действительности заскорузлый гребень
расчесывает землю на пробор,
плоды труда сгребает, жатвой бренной
питает и питается тобой.
Действительность останется сокрыта,
уже на кон поставлена судьба,
ты обыграл себя, та карта бита,
что выпала и выдала тебя.
Плеснет луна отравленного пива.
Так выпей же. Ночь горечи полна.
Вскипает пух в подкрылке голубином,
не будет ветвь в ковчег принесена.
Был брошен в мир, забит в колодках тесных,
действительность застенка познавал.
Проснись, и ты увидишь – неизвестный
проход в стене уже замуровал.
«Оставь вино, прислушайся, Страбон:
Шагает двадцать третий легион».
Старик-центурион при сих словах
Отвел глаза от кубка и в сердцах
Об стол ударил кулачищем: «Нет!
Тот легион пропал – простыл и след!
Все в первый год сражений полегли,
А мертвым не подняться из земли.
Хоть в Риме помнят павших сыновей,
Нам сострадание куда нужней.
Мы, миновав и стрелы, и полон,
Любуемся на новый легион:
Лентяи, трусы, слабаки, ворье,
Ни меч держать не могут, ни копье!
Отвага, честь и сила – где они?
Увы, теперь не то, что в оны дни:
Свиные рыла бродят у окна.
Вот так-то, Гракх. Налей еще вина!»
Ответил Гракх: «Ты не в себе, Страбон.
Опомнись. Легион есть легион.
Ты их ругаешь, пьяный, как Силен, —
Но пьянством не добьешься перемен.
Страбон, доверься им. Покуда Рим
На месте – легион непобедим.
И в осень этот самый легион
Погонит Верцингеторикса вон!»
Женившись, я попал в зятья
К хозяину пивной.
Старик помре – и нынче я
Кабатчик записной.
Стою за стойкою – толстяк
С сигарою зажженной,
А сбоку – шепот: «Не пустяк:
Пивнуху – в жены!»
Но что за жизнь с моей женой:
Свободе путь закрыв,
Смирять приходится любой
Естественный порыв.
Какой скандал!.. Ну, пощипал
Служанку за бутоны…
Будь проклят день, когда я взял
Пивнуху в жены!
Я – главный в «Золотой свинье»,
Я – «мистер», хошь не хошь.
Хоть пива вдосталь – в питие
Веселья ни на грош.
Кто должен хлеб свой добывать
В поту, всех благ лишенный,
Избави Господи вас брать
Пивнуху в жены!
Порешили на том, что Билл Маккай будет мной погребен,
Где бы, когда и с какой беды ни откинул копыта он.
Отдаст он концы при полной луне или погожим деньком;
На танцульках, в хижине иль в погребке; в сапогах он иль босиком;
В бархатной тундре, на голой скале, на быстрине, в ледниках,
Во мраке каньона, в топи болот, под лавиной, в хищных клыках;
От счастья, пули, бубонной чумы; тверезым, навеселе, —
Я на Библии клялся: где бы он ни скончался – найду и предам земле.
Лежать абы как не желал Маккай, не так-то Безбожник прост:
Газон, цветник ему подавай и высшего сорта погост.
Где он помрет, от чего помрет – большая ли в том беда!..
Но эпитафия над головой – без этого нам никуда…
На том и сошлись; за услугу он хорошей деньгой заплатил
(Которую, впрочем, я тем же днем в злачных местах просадил).
И вывел я на сосновой доске: «Здесь покоится Билл Маккай»,
Повесил на стену в хибарке своей – ну, а дальше жди-поджидай.
Как-то некая скво ни с того ни с сего завела со мной разговор:
Мол, чьи-то пожитки лежат давно за кряжем Бараньих гор,
А в хижине у перевала чужак от мороза насмерть застыл
И валяется там один как перст. Я смекнул: не иначе – Билл.
Тут и вспомнил я про наш уговор, и с полки достал, скорбя,
Черный с дощечкой серебряной гроб, что выбрал Билл для себя.
Я набил его выпивкой да жратвой, в санях разместил кое-как
И пустился в путь на исходе дня, погоняя своих собак.
Представь: мороз в Юконской глуши – под семьдесят ниже нуля;
Змеятся коряги под коркой снегов, спины свои кругля;
Сосны в лесной тишине хрустят, словно кто-то открыл пальбу;
И, намерзая на капюшон, сосульки липнут ко лбу;
Причудливо светятся небеса, прорежены серым дымком.
Если вдруг металл до кожи достал – обжигает кипящим плевком;
Стынет в стеклянном шарике ртуть; и мороз, убийце под стать,
Идет по пятам, – вот в такой денек поплелся я Билла искать.
Гробовой тишиной, как стеной сплошной, окруженный со всех сторон,
Слеп и угрюм, я брел наобум сквозь пустынный жестокий Юкон.
Я дурел, я зверел в полярной глуши, – западни, что таит она.
И житье в снегах на свой риск и страх лишь сардо вкусил сполна.
На Север по компасу… Зыбким сном река, равнина и пик
Проносились чредой, но стоило мне задремать – исчезали вмиг.
Река, равнина, могучий пик, словно пламенем озарен, —
Поневоле решишь, что воочью зришь пред собою Господень трон.
На Север, по проклятой Богом земле, что как черт страшна для хапуг…
Чертыханье мое да собачье вытье – и больше ни звука вокруг.
Вот и хибарка на склоне холма. Дверь толкнул я что было сил
И ступил во мглу: на голом полу лежал, распластавшись, Билл.
Плотным саваном белый лед закопченные стены облек,
Печку, кровать и всё вокруг искрящийся лед обволок.
Сверкающий лед на груди мертвеца, кристаллики льда в волосах,
Лед на пальцах и в сердце лед, лед в остеклелых глазах, —
Ледяным бревном на полу ледяном валялся, конечности – врозь.
Поглазел я на труп и на крохотный гроб, что переть мне туда пришлось,
И промолвил: «Билл пошутить любил, но – черт бы его загреб! —
Надо бы думать о ближних своих, когда выбираешь гроб!»
Доводилось в полярной хибарке стоять, где вечный царит покой,
С крохотным гробиком шесть на три и насмерть заевшей тоской?
Доводилось у мерзлого трупа сидеть, что как будто оскалил пасть
И нахально ржет: «Сто потов сойдет – не сумеешь во гроб покласть!»
Я не из тех, кто сдается легко, – но как я подавлен был,
Покуда сидел, растерявшись вконец, и глазел на труп, как дебил.
Наконец разогнал я пинками собак, нюхавших всё кругом,
Затеплил трескучее пламя в печи и возиться стал с мертвяком.
Я тринадцать дней топил и топил, да только впустую, видать:
Всё одно не смог ни рук, ни ног согнуть ему хоть на пядь.
Наконец решил: «Даже если мне штабелями дрова палить —
Этот черт упрямый не ляжет прямо; придется его… пилить».
И тогда я беднягу четвертовал, а засим уложил, скорбя,
В черный с дощечкой серебряной гроб, что выбрал Билл для себя.
В горле комок, – я насилу смог удержаться, чтоб не всплакнуть;
Гроб забил, на сани взвалил и поплелся в обратный путь.
В глубокой и узкой могилке Билл, согласно контракту, лежит,
Выжидая, покуда на Страшный суд побредет златокопов синклит.
А я иногда удивляюсь, пыхтя трубкой при свете дня:
Неужто на ужас, содеянный мной, взаправду хватило меня?
И только лишь проповедник начнет о Законе Божьем скулить —
Я о Билле думаю и о том… как трудно было пилить.
Под жирафьей мимозой в тени
где всё реже и реже
я в грезах влачу мои ночи и дни,
в дреме молитвенных бормотаний
о детях и внуках,
затерянных в городском океане, —
вестник смерти – молотоглав
вьется, кружится, пропитанье
выискивая у канав.
Хрипло кряча, клюв раскоряча,
лягушек, рыбешек
ловит в воде стоячей;
мирно пасутся быки в стороне,
а он из подводных течений
души предков таскает мне.
В стайку слетаются ближе к ночи
молотоглавы – и на воде
танцуют, гибель пророча:
шажками, прыжками по глади снуют
на лапках-ходулях,
крыльями, словно трещотками, бьют,
сливаются с небом сухие алоэ,
дрожит окоем,
в месиво преображаясь гнилое;
и вот уже всё без остатка в жерло
времен бесконечных
крыльями ночи смело.
Я увижу, лишь сон с ресниц отряхну,
бурого молотоглава
и в кругах на воде – луну,
и, в танце времен закружиться готов,
мой двойник неизвестный ознаменует
смерть равнин и смерть городов.
Кермесса! Остров охватило пламя
от фейерверка в бухте перед нами;
вот искры, оседая чередой,
сгорают, – и внезапно над водой
в черте стрелы… в черте и оперенье
я красной птицы узнаю паренье —
ее встревоженную круговерть
и крик: «рожденье, смерть, рожденье, смерть».
Грядет восход; а заклинанье злое
в извилины вонзается иглою,
вопрос гнетет до боли головной:
к чему, к чему над серою страной,
выискивая, кем бы поживиться,
извечно птица красная кружится,
к чему ее тревога, круговерть
и крик: «рожденье, смерть, рожденье, смерть»?
«Из ваших тел, что, смертью жизнь поправ,
летят ко всесожжению стремглав,
я возвожу гнездо – и на рассвете
воспряну ото сна, как ваши дети.
И пусть я раньше бултыхалась в плавнях,
мешая гущину трясин прадавних, —
с пожарищем гнездовий-городов
опять исток мне в плесени готов».
*
Мерцанье звезд; и охватило пламя
Земную сферу во вселенской яме;
вулканы затухают в свой черед;
смотри, смотри! – на амальгаме вод
под красной птицей – контур белой птицы:
двуцветная парабола двоится
и, с криком покидая города,
по двум стезям взмывает в никуда.
«А, из гнезда богов яйцо свалилось
на землю! – я сквозь скорлупу пробилась
и в поднебесьи, всем ветрам назло,
дугой лечу, вставая на крыло.
Сную повсюду с ночи до утра я
и, палочки сухие собирая,
крест-накрест их слагаю, дабы впредь
для вечности грядущей умереть.
И как цветные сполохи зарницы,
как запахи гвоздики и корицы,
так тайна гибели моей пьянит:
меж вайями семижды прозвенит
мой клич предсмертный – и в гнетущем зное,
из плоти, ставшей дымом и золою,
сокрытые забвеньем города
взрастают над останками гнезда».
Мое последнее достоянье —
днем его стерегу я вдоль берега Таки,
а ночью – в краале, что между кусонией и валуном:
они, пасущиеся
там, где ибис гнездится в ветвях молочая
над стручками, термитником и травостоем;
они, подвластные
быку, что бьет копытом о землю,
лишь только учует запах коровы;
они, шествующие
стадами сквозь хоровод танцующих импи
в краали инкоси – Сензангаконы и Дингаана;
они – три моих страсти:
всё земное, женщина и Величайший Дух
над краалем, что между кусонией и валуном.
Елена Тверская{34}
Случилось Дьяволу уразуметь,
Что, воплотясь до окончанья года,
Господень Сын явит собою впредь
Спасенье человеческого рода.
«Ишь! Только свету попусту гореть? —
Взвился Нечистый. – Это что за мода?
Лишь мне подвластна вся электросеть,
Связующая звезды небосвода!»
Но… пшик! – Проводку вдруг закоротило,
И Сатане на бороду, на рыло
Метнулось пламя: срам весьма велик!
И «Юмор в Вышних!» – ангелы запели,
Когда послышался из колыбели
Младенца Иисуса первый крик.
Секрет себя обнаружит в итоге, как и всегда.
За чашкою чая жажду язык выдает – беда!
Сама себя перескажет история за меня.
Тихи глубокие воды, да дыма нет без огня.
За трупом в резервуаре, за тенью, что днем растет,
За танцем той, что танцует, за рюмкой того, кто пьет,
За приступами мигрени, за вздохами – всякий раз
Иная лежит причина, чем та, что видна для глаз.
У песни, случайно спетой у монастырских стен,
И у гравюр в столовой с видом охотничьих сцен,
И у рукопожатья во время летней игры —
Есть у всего причина, скрытая до поры.
Все трубочисты
Отмывают лица, шеи позабыв;
Все машинисты
Сходят с вахты, и корабль идет на риф;
Три сотни пышек
Лучший пекарь оставляет на огне;
На гробе пишет
Гробовщик записку: «Позже приходите вы ко мне.
Меня зовет любовь!»
Все водолазы
Выплывают на поверхность в пузырях;
Шоферы сразу
Тормозят свои экспрессы на путях;
И сельский ректор
Посреди псалма из церкви прочь спешит;
И санинспектор,
Крышку люка обнимая, вдоль по улице бежит, —
Когда зовет Любовь.
О, что там слышен за дробный звук,
Будто бы грома раскаты, раскаты?
– Это солдаты идут, мой друг,
Идут солдаты.
О, что это там засверкало вдруг?
Издалека этот блеск так ярок!
– Солнце на ружьях блестит, мой друг,
Свет его жарок.
О, что же они собрались вокруг,
Что же им надо тут в воскресенье?
– Может, маневры идут, мой друг,
Или ученья.
О, отчего они, сделав круг,
К нашей свернули дороге, дороге?
– Может, команда была, мой друг,
Что ты в тревоге?
О, у кого-то из них недуг,
Нужен им доктор? Их кони встали?
– Нет, там никто не ранен, мой друг.
Даже и не устали.
О, может, чей-нибудь болен дух,
Нужен наш пастор им, верно? верно?
– Нет, они церковь прошли, мой друг.
Топая мерно.
О, значит, им нужен сосед наш, пастух,
Это к нему они, я же вижу!
– Нет, они мимо прошли, мой друг,
И уже всё ближе.
О, но куда же ты? Наших рук
Не разнимать ты мне клялся адом!
– Нет, я любить обещал, мой друг,
Но идти мне надо.
Сломаны двери, и выбит замок,
Больше запорам держать нет мочи;
О, их шаги тяжелы, как рок,
И горят их очи.