Текст книги "Великое сидение"
Автор книги: Евгений Люфанов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 60 страниц)
На крыльях перелетных птиц прилетала весна. На их же крыльях улетало лето, и предавались дни непогодам с дождями, снегами, морозами. Но по захолодавшей земле и по легшему на ней зимнему первопутку большое облегченье обозам пришло. И ехать на санях легче, и озорных разбойных людей не встречалось, – должно, поморозились они, сидючи под мостами, а к тому же после Полтавской победы высвободилась часть солдат, чтобы стражниками обозы сопровождать. И из Новгорода, и из других дальних мест провиант в Петербург доставляться стал.
И не потому нынче без мяса обед, что убоины не было, а по той причине, что постный день, пятница. Ели горох и лещей, только не в сметане пареных, а поджаренных с луком на постном масле, кашу еще и овсяный кисель.
После обеда царица Прасковья легла отдохнуть, и Катеринка вызвалась ей вслух книжицу почитать. Книжица называлась «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению». Царице Прасковье любопытно было послушать, каким еще новым правилам подобает следовать молодежи. Старики – они свое изжили, а молодым вперед видеть надо, не всегда оборачиваясь на отцовские да дедовские обычаи. Царь Петр Алексеевич велит по-новому жизнь заводить.
В книжице преподавалось главное и общее правило – не быть подобным деревенскому мужику, который все на солнце валяется, и других разных правил приведено было множество. Чтобы было изрядным житейское обхождение, подобало: повеся голову и потупя глаза по улицам не ходить и на людей косо не взглядывать, а глядеть весело и приятно, с благообразным постоянством. В обществе в круг не плевать, а на сторону; в комнатах или в церкви громко не сморкаться и не чихать; губ рукой не вытирать и перстом носа не чистить.
Услыхав про то, царица Прасковья поспешно отняла от лица руку, а то лежала и, скуки ради, как раз выуживала из ноздри волоски, – теперь благопристойно сложила руки на животе.
Книжица поучала, как за столом сидеть надо: локтями не опираться, руками по столу не колобродить, ногами не болтать, перстов не облизывать, костей не грызть, ножом зубов не чистить, головы не чесать, над пищей аки свинья не чавкать, не проглотив куска не говорить, ибо так все делает подлый люд.
Со слугами молодым отрокам и отроковицам особо советовалось обращаться недоверчиво и презрительно, всячески их унижать и смирять.
Книжица была вымыслов немецких, составленная людьми, должно быть, понаторевшими в житейском обхождении. Немец – он ведь чего не придумает! До всего дотошный и продумной.
Царица Прасковья лежала с закрытыми глазами, отягощенная разными думами: может, и худо, что в свою молодую пору не училась она по книжкам, как сидеть, скажем, да вынутый из щей мосол обгладывать, или хотя бы вот нос – перстами его выбивать либо в заготовленную тряпицу, а вышла в люди. Может, это ученье и нужно, а только проку пока мало в нем. Ну, к примеру, Катернику вот взять: каких каких премудростей она не узнала, смотришь, сидит рядом с иноземцем, с маркизом каким, лопочет по-ихнему, по-басурманскому, все ужимки до тонкости знает: где – глаза закатить, где – легонько ручкой об ручку всплеснуть, где – каким немецким манером губы поджать. А толку-то, толку-то из всего?!
Сколько было мечтаний на первых порах об устройстве дочерних судеб! Ни с чем она, мать, не считалась, против бога шла, не раз и в великий, и в другие посты принуждала себя скоромное есть, надеясь, что государь-деверь, видя ее такую угодливость, поможет ей в заботах о дочерних замужествах, ан время все идет и идет. Уж и Парашка вон заневестилась. Старое старится, молодое растет.
В первое время Петр думал, что племянницу Катеринку надо будет сначала сосватать, потому как она самая старшая, но мать, царица Прасковья, решила поскорей отдать Анну. Постоянно угрюмая, злая какая-то, словно чужая была Анна в семье. Пускай в замужестве жить начнет, может, тогда пожалеет, зачем с матерью грубиянкой была. А Катеринка – как постоянное утешение: веселая да улыбчивая. Отдай ее в замужество – и утехи в доме не будет. Да и не пообидится она, что сестра ее опередит, – выходить-то придется неведомо за кого и уж лучше пока под маменькиным крылом посидеть.
Ну, а дяде, царю Петру, и вовсе нечего думать, кого первую выдавать. Анну – так пускай Анну.
Обещал-обещал царь Петр – то на мясоеде, то на красную горку ее свадьбу сыграть, присматривал ей то одного, то другого жениха из своих и чужестранных людей, а на деле, как только близилось время к рукобитью, к пропою невесты и к свадебному пиру, так начинал царь свое новое измышлять. Он-де, жених, скуден разумом, либо ликом сухощав, либо еще какой изьян сыщет. Отказываю ему, и шабаш! Мы, мол, Анне, погоди, дай срок, не такого, а подлинно что красавца и разумника выберем. Дело ее еще терпимое, знай цветет, наливается.
А где, какое там «терпимое», где «цветет», когда зоркий материнский глаз день ото дня примечает, что Анна начинает уже переходить свою невестину пору и кровь-то у нее – срамно вымолвить – начинает дурить. Недавно лютая трясучка ни с того ни с сего приключилась, прыщи по лицу пошли. По возрасту – годом моложе, а намного раньше своей старшей сестры заневестилась, и не засиделась бы в девках, если была бы дома, в Измайлове. Давно бы уж в Москву выдали, давно бы уж и дитё принесла, а тут – живи на посуле…
И царица Прасковья угрюмилась.
– Что ж ты, царь-батюшка, в Анне ведь родная тебе кровь течет. Пожалей ты ее, сироту. Статочное ли дело до таких пор девку без мужа томить, – вздумала было Прасковья по-своему, по-бабьи намедни посетовать на беспричинные промедления да сразу же и язык прикусила. Не обрадовалась, что об этом речь завела.
– Не учи! – глянул на нее Петр со всей строгостью, усом дернул и, стукнув кулаком по столешнице, нагнал страху необоримого.
Едва ноги прочь унесла и целый день ходила сама не своя. Все закоулки в душе продувало зябким сквозняком от такою короткого разговора.
Встретилась на другой день – Петр будто слегка подобрел, посмеялся даже. Сказал:
– Не горюй, Прасковья Федоровна. По делам в Мариенвердер поеду и подробно о родственном союзе с пруссаками договорюсь, тогда Аннушку и окрутим. Где скоро, там не споро, знаешь сама.
И уж какого это он ей «спорого» жениха подбирает – ума не приложить. Теперь в отлучке царь, значит, надобно опять ждать-пождать. Ну, а вернется он, что потом?
И вот она, новость: приехал государь, тотчас к себе требует.
И царица Прасковья спешно снарядилась в недальний поход.
Встретил ее Петр посмеиваясь да подмигивая и сразу разогнал печаль, объявив, что выгодно высватал для племянницы Анны достославного жениха, племянника прусского короля, курляндского герцога Фридриха Вильгельма, и передал для невесты его письмо с изъяснениями в любви, высказанными в самом чувствительном духе. По настоянию Петра Анна должна была незамедлительно ответить любезному герцогу.
– Да ведь они еще не видали друг дружку, – заметила царица Прасковья.
– Что ж из того? Понеже герцог про свою заочную любовь написал, то и Аннушке следует отвечать.
Отвечать… А как? Какие слова для этого подобрать?..
И сама царица Прасковья и Катеринка с Парашкой старались Анне помочь, сколько листков бумаги извели, сколько перьев перепортили, а ничего путного не получалось. Все слова были какие-то корявые и невыразительные. Пришлось обратиться к заглавному царскому писарю кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову, – тому привычно разные мемории составлять, и сразу видно было, что мастак он любовные цидулки писать, складно и благозвучно лепились у него одно к другому изысканные слова:
«Из любезнейшего письма вашего высочества, пущенного 11 июля, я с особенным удовольствием узнала об имеющемся быть, по воле всевышнего и их царских величеств, моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить ваше высочество, что ничто не может быть для меня приятнее, как услышать ваше объяснение в любви ко мне. С своей стороны уверяю ваше высочество совершенно в тех же чувствах, что при первом сердечно желаемом личном свидании предоставлю повторить, оставаясь между тем, светлейший герцог, вашего высочества покорнейшею услужницею».
Анне оставалось только постараться переписать это письмо без ошибок и клякс.
Приехал в Петербург герцог, увидел свою суженую, угрюмую и рябоватую, смущенно повздыхал, но не в его воле было как-то переиначивать свою судьбу. Невеста малоприглядного вида, да ведь и сам-то он… Не было в нем ничего такого, что могло бы вызвать женскую симпатию, но все же ведь герцог он! Где еще и когда найдется жених столь высокого звания?..
Приданое для Анны давным-давно уже сготовлено, только и было опасения, что, не дай бог, и эта свадьба расстроится. Но на этот раз страх был напрасен.
Петр был очень доволен. При покойном его родителе, царе Алексее Михайловиче, русские дипломаты добивались у тогдашнего курляндского герцога получить для России хотя бы одну гавань на Балтийском море, но властитель Курляндии ехидно отвечал, что великому государю пристойнее держать корабли у своего города Архангельска. Теперь курляндские гавани будут распахнуты для российского флота, и царь Петр торжествовал.
Ох и свадьба была!
По своему женскому разумению сетовала царица Прасковья, пугалась, как бы не засиделась дочь в девках, а где им было бы в Москве такое диво-дивное видеть?!
Свадьба Анны справлялась во дворце светлейшего князя Меншикова. Невеста красовалась в белой бархатной робе, с золотыми городками и длинной мантией из красного бархата, подбитой горностаем. Жених – в белом, затканном золотом кафтане. В зале было убрано с превеликим довольством во всем. Придворная знать видывала разные торжества, но такого не доводилось увидеть еще никому. Иноземцы глаза от изумления выпучивали; у своих, русских, сердца замирали. Да и как им было не замереть, когда, например, подали на стол два высоких, как куличи, пирога, а из них выскочили две живые карлицы. Улыбаясь гостям, расправили карлицы свои наряды и тут же, на столе, стали под музыку танцевать менуэт.
Огромная десятипудовая свинья, целиком зажаренная, в окружении дюжины жареных поросят паслась на столе, и так было хитроумно устроено, что свинья как бы хрюкала, когда от нее отрезали кусок за куском. И только когда на блюде осталась одна ее голова, это хрюканье смолкло.
Тост сменялся тостом, и каждый раз это было сигналом для залпа пушек, стоявших на плацу и на яхте «Лизете», которая покачивалась на Неве. Вся река против дворцовых окон словно пожаром горела от зажженных на ней бесчисленных огней. Были костры на плотах; бочки с горящей смолой плавали по воде; фейерверочных огней в небе было больше, чем звезд в самую раззвездную ночь. Много было выпито и красна и зелена вина. Пито-едено было столько, что не все даже привычные животы могли выдержать сие потребство.
Анна и ее герцог сидели за столом обомлевшими. Кругом только и слышалось – пей да пей!
– Горько!.. Горько!.. Горько!..
У жениха и невесты губы вспухли от поцелуев, а гостям все было «горько».
Невесте – семнадцать лет, жениху – шестнадцать. Сидел он, Фридрих Вильгельм, герцог курляндский, белобрысый, щупленький, еще как следует не вышедший из своего отроческого возраста, то и дело подтирая платочком повисавшую под носом капельку, и смеялся от переполнявшей его сердце жениховской радости. Анна была на голову выше него, сытая, гладкая, с затаенной обидой поглядывала на своего суженого-благоверного, каким нескладным, угловатым, костлявым господь бог его уродил. Ни тебе пышной осанки герцогской, ни росту, – и омрачала по такому случаю ее душу печаль.
Гостей было видимо-невидимо. Они мельтешили перед глазами, да еще с изрядно выпитых чарок двоилось и троилось в глазах у каждого. Так, Михаил Иванович Леонтьев, троюродный брат государя, клялся и божился графу Гавриле Головкину, что будто он, Головкин, хотя и сидит рядом с ним, Леонтьевым, а в то же время обретается еще и вон там, рядом с Остерманом.
– Ты смотри, смотри, сам смотри, – тыкал в сторону пальцем Леонтьев. – Вон ты где… вон, выглядываешь.
Граф Головкин даже обиделся.
– Что ж я, оборотень, что ли, какой?..
А потом пригляделся, прищурился, и показалось, что действительно увидел себя в другом месте. И Остерманов будто сидело там два. Может, наваждение это в зеркальном стекле отражается? Присмотрелся получше – нет?, в том месте, у стены, зеркала не висят. Граф Головкин задумался, а потом заплакал от непонятной какой-то жалости к себе.
– Горько!.. Горько!.. – орали кругом.
И требовал «подслащивать» поцелуями вино сам царь. На брак племянницы он возлагал большие надежды. Хотелось Петру войти в свойство с прусским королевским двором, чтобы жить с пруссаками в добром союзе и дружбе.
Анна… Потом – племянница Катерина… Племянница Прасковья еще подрастает… Петр пожалел, что мало у него все-таки этих племянниц-певест, через браки которых можно было бы завести прочные родственные связи с другими державами.
Видел он, что вечно пребывающие в скудности пруссаки, сидя на этой свадьбе, с какой-го робостью и опаской смотрели на все окружающее. И зависть снедала их. Понятное дело, им и во сне не снилось такое богатство и такая щедрость. Бывал он у них, видывал, как сидят у себя за столом да капусту с морковкой жуют либо какую другую худосытную зелень. Должно и герцога своего от такой еды заморили: сидит женишок – жиденький, осовелый. А Аннушка рядом с ним – богатырша!
Иноземцы большей частью налегали на свадебном пиршестве на икру. Черпали ее ложками и ели как кашу. Ну что ж, и эту их жадность Петр понимал: у них Волги нет с ее белорыбицей. Ой, да и многого у них нет!
Государыня Катерина пела немецкие песни и, нет-нет, взглядывала на супруга: одобряет ли он? Петр одобрял. Нарушая мотив, подтягивал сам, а потом, поднявшись во весь свой великий рост, заставлял всех петь хором и, широко размахивая рукой, будто бы управлял разноголосыми певунами.
Раскрасневшаяся царица Прасковья, подперев щеку ладонью, умиленно глядела на великий сей пир.
Рев стоял, шум, бряк – хоть святых выноси. Свадебка вышла на великую славу.
А после вечера было веселое утро, а потом снова – нельзя сказать, чтобы скучный – вечер. Пировали-гуляли сряду несколько дней. Гвардейцы-великаны – босиком, в коротких, как бы детских штанишках; карлики – с приклеенными, длинными, по полу волочащимися бородами; по-девичьи разряженные старухи и по-старушечьи – молодайки затмевали своей неразберихой рассудок.
Обцеловав все лицо своего нового друга Меншикова, молодожен герцог курляндский просил его устроить презнатную потеху: сыграть свадьбу карлика с карлицей и, чтобы их первая брачная ночь проведена была в его, герцогской спальне. И что ему взбрело такое на ум?
Светлейший князь согласился. Подобрали карлика-жениха, Ефима Волкова, выбрали невесту ему, набрали гостей – семьдесят два человека, таких же уродцев, как жених с невестой, и опять гуляли до затмения умов, в точности исполнив желание дотошного герцога. Потом по разным гостям много дней разъезжали. Но нужно же было когда-нибудь и честь знать.
В прощальный день, когда молодые, герцог и его герцогиня Анна, должны были отбывать в Митаву, после бессчетного кубка вина до того сморило курляндского властелина, что его чуть ли не замертво уложили в возок. Поцеловал на прощанье племянницу Петр, поцеловал уткнувшегося в ковровую подушку ее молодого супруга, пожелал им счастья в жизни, и лошади тронулись в путь.
А в сорока верстах от Петербурга на мызе Дудергоф оправдалась поговорка: что русскому здорово, то немцу – смерть. Неумеренно опившись хмельного, супруг Анны Фридрих Вильгельм герцог курляндский скоропостижно скончался.
Срочно дали знать в Петербург о лихой беде, и явилась Анна перед дядины очи бледным бледна. Грохнулась ему в ноги, распростерлась по полу ниц, только и вымолвила:
– Дядюшка, миленький…
Вздрагивала спина, тряслись плечи Анны под широкой дланью царя; по-своему, как мог, утешал ее Петр:
– Ничего, Аннушка, не горюй. Дело твое молодое еще, поправимое.
И новую надежду подал.
Царица Прасковья, приголубливая незадачливую вдову-дочь, ворчала:
– «Спорого» подыскал… Вот уж истинно «спорого!..»
Но раздумалась в тот же день Анна, и вскоре полное успокоение к ней пришло: господь знает, что делает. Может, и к лучшему все сие огорчительное приключение произошло. Хотя и знатная, достославная герцогская корона, а какой из него, из этого герцога, муж? Смотреть омерзительно. И как было бы его, такого, любить?..
Прошел еще день, другой. Ну, как следует помянули новопреставленного, и, не долго думая, повелел царь Петр молодой вдове-герцогине продолжать прерванный путь в Курляндию.
Книга вторая
Наследники
Глава первая
IС надрывной жалобой звал богомольцев надтреснутый колокол обветшалой церквушки на окраине Повенца, этого будто бы последнего людского пристанища на земле. Издавна говорилось: Повенец – свету конец. И впрямь так: за городком в болотистой топи глухим частоколом непролазный лес, куда в летнюю пору ни конному, ни пешему нет пути, да и в зимнюю стужу не всякий отважится направить дальше свои стопы, где его лютым морозом оледенит, бесследно пургой заметет, где всякая нежить полунощного края преградит путь безрассудному смельчаку.
Повенец – свету конец. Тут в зимнюю пору темень даже в дневные часы. Не иначе как за стародавние непрощеные родительские грехи тьма всю здешнюю жизнь покрывает.
Только отколовшимся от единоверческой церкви замерзелым раскольщикам сатанинское исчадие дальнейший путь указует, за что забирает заблудшие души в свой нечестивый полон. За повенецким краем света лишь богоотступники обретаются, коим в будущей, посмертной их жизни уготован незатухающий адский огонь, – тьфу им, тьфу, окаянным! Пусть скрежещут зубами, принимают вековечные муки за содеянное на земле богопротивное своеволие.
– Не льститесь на греховодное бытие, не надейтесь, что небесные па́зори своим многоцветным сиянием вам украсят его. Па́зори людям на устрашенье являются, бегите и бойтесь их.
Говорил так умудренный долголетием отец Евтихий, настоятель окраинной повенецкой церквушки, ревностный оберегатель единоверчества?
Говорил.
Предостерегал он пришельцев, забредших в сей край, уговаривал их не якшаться с нечестивыми раскольщиками, называющими себя хранителями древлего благочестия, коего в них самих не было и нет. Не благочестием, а бесстыдным обманом перед людьми и перед богом они живут.
Говорил так отец Евтихий?
Говорил.
Не послушали почтенного доброжелателя путники намерившись добраться до раскольницких выгорецких скитов.
– На лихо свое идете, – предвещал им отец Евтихий.
– К чему придем – того пока не ведаем, а что уходим от лиха, то каждому из нас явственно, – отвечали они повенецкому духовному провидцу.
Четверо было их, забредших сюда чужедальних людей. Бывший поп Флегонт, готовый отринуть свой иерейский сан и отречься от единоверчества; пастух Трофим, гнавший в Петербург гурт скота из вотчины царицы Прасковьи Федоровны, но сбежавший в пути от грозившей ему расправы за утрату утопшей телушки; углежог Прошка, решивший избежать рекрутчины и давно уже обозначенный в «нетех»; проворовавшийся каптенармус драгунского полка Филимон Бабкин. В Повенце обещался пристать к ним и быть проводником в пути местный уроженец Аверьян, дважды ходивший в выгорецкий скит и намерившийся навсегда поселиться там.
На прощание со всем своим прошлым решили путники помолиться в единоверческой церкви, испрашивая у бога и святых угодников сбережения в предстоящем пути, в остатний раз складывая персты щепотью, чтобы потом уже приучаться по-раскольничьи осенять себя двуперстием. От лишнего моления рука не отвалится и больше надежды будет на благополучный поход.
Вошли они в церквушку, да тут же хоть опрометью беги из нее.
– Свят, свят, свят!.. Наваждение, что ли?.. Не мерещится ли?..
Привычный глазам лик Николы-угодника помолодел. Словно только что от цирюльника: в скобку стриженный, укороченными усами, голощекий, без бороды. Он это, он. Лампадный огонек подсвечивает округлый, как колено, безволосый его подбородок, и по нимбу над головой подновленная надпись: «Никола-угодник, святитель Мирликийский». Пригляделся Флегонт к другим иконам – все на них в прежнем, узаконенном, благочестивом виде: преподобный Иосиф Аримафейский, другие святые мужи и сам бог – отец Саваоф, – как и подобает им, все величественно бородаты. А что же с Николой содеялось? По чьей злобной воле над ним такое сотворено?..
По чьей же еще, как не по царевой! Тому любая борода ненавистна, будь она на живом человеке или в изографском изображении. Чему же тут удивляться, ежели царь давно всешутейшие да всепьянейшие соборы завел, а самый священный патриарший чин у него юродскому глумлению обречен! Еще в бытность свою иереем, когда в монастырском храме служил, слышал Флегонт о том, что царь Петр не чтит святости и будто не раз изрекал, что иконам молиться не следует, а самый образ Христа должен быть только напоминанием о нем, но не предметом для поклонения. С пьяного безрассудства и не такое могло взбрести в его голову, хотя и царская та голова.
При виде кощунственного глумления над святителем Мирликийским у Флегонта глотку судорогой перехватило, словно кто душить стал; язык одеревенел и смутные круги перед глазами пошли, а в тех кругах возникали голощекие, безбородые личины поруганного Николы-угодника, – ликом его изображение теперь уже и назвать нельзя было.
Молящихся в церкви оказалось немного, и пономарь словно для себя самого гнусаво читал часы. Нет, не молению быть в таком храме – его заново освящать следует, а изографскую мерзопакость очистительным огнем опалить. Не место быть тут Флегонту, решившему отступить от единоверчества, навсегда теперь опороченного в его глазах таким осмеянием. А былой каптенармус как раз непристойно хохотнул, увидев бесчестно омоложенного угодника.
– Ты глянь… глянь-кось!..
И Флегонт подлинно что чуть ли не опрометью кинулся прочь. Затруднило дыхание, пересохло во рту, а лоб обметало потом.
В оконце церковной сторожки светился огонь.
«Глоток водицы испить бы», – облизнул Флегонт пересохшие губы.
Скрипнула под его рукой дверь, и по сторожке метнулся кудлатый человек, загораживая собой стол.
– Ой… – тут же облегченно выдохнул он. – А помстилось, что Евтихий прет.
– Какой Евтихий?
– Поп тутошний, – пояснил кудлатый и засмеялся. – Уж я ему удружу, будет помнить… Потрудись, говорит, а я тебе за то допрежь сроку грехи твои отпущу. Это заместо полтины-то, что сперва сулил. Ну, а мне теперь, сколь грехов накоплю, – все мои. Что в одном каяться, что в других еще – заодно уж. Как на Выг приду, никто никакими грехами не застращает, там не взыщут с меня.
– Тоже на Выг собираешься? – спросил Флегонт.
– Уйду. Только вот побольше памяти скареду-попу оставлю, – указал кудлатый на стол, где лежали потемневшие доски старинных икон.
В церкви наваждением почудился омоложенный лик Николы-угодника, а тут… «Свят, свят, свят… Бог Саваоф, исполни неба и земли…» – не было предела изумлению Флегонта.
Одна щека темноликого преподобного отшельника Пафнутия была покрыта белилами, словно бы мыльной пеной, и кудлатый человек, подобно доподлинному брадобрею, начинал как бы намыливать другую щеку преподобного, расторопно подбеливая ее изографской кисточкой. А вприслонку к Пафнутию величественно красовался тоже безбородый святитель Гермоген в пышнокудром, крупными локонами завитом парике, будто это осанистый многовластный вельможа.
– Зачем же такое? – едва вымолвил Флегонт.
– А для посмеху, – весело ответил кудлатый. – Евтихий подновить велел, какие от стародавности потемнели, вот я ему их… – прыснул он глумливым смехом и зашелся, закатился чуть ли не вовсе безумным хохотом.
А может, и впрямь был безумен.
– Свят, свят, свят… – шепотливо повторил Флегонт, пятясь к двери и позабыв попросить водицы испить.
Выскочив наружу, запихал в рот горстку снега и сглотнул его, стараясь опамятоваться от увиденного.