355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Люфанов » Великое сидение » Текст книги (страница 58)
Великое сидение
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 10:20

Текст книги "Великое сидение"


Автор книги: Евгений Люфанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 58 (всего у книги 60 страниц)

VIII

Это, внезапно настигшее и напугавшее своей неотвратимостью, Петр почувствовал на олонецком железном заводе, после того как собственноручно выковал там трехпудовую железную полосу.

Возвращаясь с заводского двора, он по привычке полубегом поднимался в гору, и у него вдруг захватило дыхание, затмило на минуту глаза и холодным, скользким, каким-то лягушачьим потом увлажнило лоб. И противные мурашки щекотно охватили спину.

Притомился, должно. Это не было приступом уже давно привычной болезни, а нечто отвратное до дурноты, до бессильного бешенства, и название тому – старость.

Она, немощная, приближалась к нему. Жизнь уходила, катилась под гору безудержно. Не к Петрову, а к Покрову дело шло, – впервые так ясно и страшно почувствовал он. До сих пор иногда шутливо называл себя стариком, а теперь уже не до шуток.

Он сидел на камне у кромки воды начинавшего вечереть Онего и думал, думал, томя себя ненужными мыслями. Как же противиться тому, что настигает его? Ему хотелось, чтобы это новое, чуждое ощущение слабости было случайным, ошибочным, хотелось посмеяться над обуявшим вдруг страхом, поверить, что еще крепки руки и много в них силы. И, словно для убеждения в том, поднял лежавший у ног мокрый и скользкий камень и изо всей силы ударил им по другому, выпиравшему из воды. Ударил раз, другой, намерившись расколоть камень, и от ударов онемела рука. Тогда он швырнул камень в воду, плюнул и крупными шагами пошел прочь от озера.

Надо было отдыхать, а он нарочно бодрствовал, испытывая себя, утомлялся в трудных и дальних разъездах. С олонецкого железного завода по размытым дождями, почти непролазным дорогам поехал на завод повенецкий, потом – в Старую Руссу на солеварни, а из Старой Руссы повернул к Ладожскому каналу, чтобы проверить, сколь там поспешен в работе немецкий инженер Миних со своими людьми. Осмотрев канал, намерился плыть в Сестербек, на учрежденный там литейный завод.

Было так: сырой, порывистый ветер взвизгивал и завывал в корабельных снастях, и потревоженные им воды ярились, клокотали и бились волнами, вспенившимися от своего многотрудного плеска. Осенняя тоскливая непогодь.

Широко расставив ноги, Петр стоял на палубе бота, прислонившись спиной к грот-мачте, и курил, развевая по ветру дым Пугливые искорки вырывались из его трубки и гасли. Порой слышалось, будто с лахтинского берега доносился чей-то протяжный, унывный, не то волчий, не то человечий вой. Петр прислушивался к нему и уяснял, что это ветер, запутавшись в парусе, надрывался в своем плену, а вырвавшись из него, взвихривался и свистел в тонких реях. Низко нависшее завечеревшее небо накипело серыми тучами, стал моросить дождь, и его ветром носило над водой, над теряющимися в скучной серой мгле лахтинскими берегами. До устали напряженный шкипер стискивал занемевшими пальцами поскрипывающий штурвал, а Петр, выбивая потухшую трубку, заметил настигнутое непогодой судно. По всей видимости, оно село на мель, и накатывающиеся волны неистово охлестывали его. В лихой этот час плыли на нем солдаты и матросы, и Петр приказал шкиперу идти к ним на помощь.

Сумерки быстро перешли в темный октябрьский вечер. Ветер гасил, раздувал, трепал в темноте чадящие огни факелов. Петр стоял по пояс в воде рядом с потерпевшими бедствие, помогая им стаскивать судно с мели, а оно неуклюже поворачивалось с боку на бок, трещало, поскрипывало, будто укачивало себя.

– Раз. . два… взяли!.. Раз… два…

Мокрые веревки скользили в руках, срывали с них кожу.

– Круче вагу ставь… Упирайся, перенимай… Навались… Хватай цепче… Раз… два… взяли!.. – командовал Петр.

Упираясь ногами в вязкое ненадежное дно, напрягаясь изо всей силы, натягивал он обмотанный вокруг руки канат, срывался и принимался снова отдавать приказания:

– Заходь с краю… Жми!.. Багром уцепись, багром… Малый, эй!..

Но нахлынувшая волна охлестнула оторопевшего малого и подхватила его.

– Спаси-и-и… и-и-и-и… – и обрывался крик в непроглядных темных глубинах.

Еще двух или трех солдат унесло водой, но часа через два, держась кучнее, не помня об усталости, они сдвинули судно на плав, и было оно для Петра дороже самого наилучшего корабля.

Двадцать смертных солдатских и матросских жизней вернул Петр в ту ночь берегам, отняв их у воды.

Утром он почувствовал озноб, отложил намерение посетить сестербекский завод и возвратился в Петербург. Город являлся ему во влажной изморосной дымке тумана.

Между всеми обширными владениями империи прибалтийский край был для него обетованным, приглянувшимся навсегда. Здесь стоит новый любимый город; здесь возрастает созданный им могучий флот, и спуск на воду каждого новостроенного корабля являлся для него воистину большим праздником.

– Праздником, да, – подтверждал Петр. – И в новом году будут праздники, будут! – настойчиво шептал он горячими пересохшими губами. – Сколь много в жизни еще сделать можно и сколь мало мы об этом стараемся. И сие вызывает скорбь…

Ему вспоминалось, как минувшим летом на одном таком празднике, стоя на палубе еще не оснащенного нового корабля, говорил он… Что он тогда говорил?.. О Греции, об Италии… Да, да, помнится…

– Годов тридцать назад, – говорил он, – никому из вас, други мои, не грезилось и во сне, что в недолгом предбудущем времени станем мы плотничать здесь, у своего моря, новый вельми славный город воздвигнем, доживем до того, что увидим своих русских храбрых солдат и матросов, и множество иноземных художников, и своих сынов, возвратившихся из-за моря смышлеными да разумными. Доживем до того, что меня и всех вас станут почитать чужие государи… Ученые мужи полагают, что колыбель многих наук была в Греции, а оттуда переместилась в Италию и в другие европейские страны, и токмо худо проникали науки на Русь. Теперь пришел черед пребывать им у нас. Мнится мне: внезадолге иные науки совсем оставят Англию, Францию и Германию, а перейдут в нашу империю. Будем надеяться, что еще на нашем веку пристыдим мы другие образованные страны, кои пока смотрят на нас свысока, и вознесем мы российское имя в славе и почестях на века веков. Хочешь, Европа, не хочешь, а уважай, считайся с Россией, цени ее. Мы тебе не захудалые дальние родичи, а родная сестра. Даже – старшая.

Да, можно и нужно имя российское возносить!

Только бы вот на ноги поскорее подняться, тогда он лучше жизнь поведет. Много дней в ней потрачено зря, а их теперь не вернуть. Многое сделано, а надлежит сделать больше – во сто крат.

Он лежал, поучал сам себя, словно теперь умудренный опытом, затевал начинать действительно новую жизнь. Всю свою печаль готов был возвести на бога: зачем так устроил, что к склону дней прибывает у человека мудрость, а телесные силы сякнут?.. Что он есть сейчас, столь большой, – вон куда ноги-то протянул! – а находится в мизерном положении. Подняться бы поскорей. Всешутейшие, всепьянейшие, всеглупейшие соборы начисто разогнать, повести жизнь – не смиренную, нет, но разумную, На погляденье всем людям. Неужто тщетно сие?..

И при мыслях об этом – грусть.

Пришли сумерки – ранние, скучные. На улице фонарщики зажигали редкие фонари, и в окно был виден один из них, дальний и тусклый.

И подумал о фонарях. Больше бы огней надо, больше! Надобно указ о фонарях подновить, а то, как установили их спервоначалу на Васильевском острову, так потом для других мест эта резвость и схлынула. А на Невской першпективе, на Городском острову…

В его комнате зажгли свечи. Лекарь Блюментрост пришел. Щупал руку, где должна жилка биться, лоб, слегка давил пальцами грудь и бока. Петр скучно смотрел на него. Спросил лекаря, исправно ли поступают снадобья с астраханских аптекарских огородов.

Говорит, что исправно. А может, врет?

Туда, в Астрахань, из Персии должны привозить разные целебные деревья и травы. Зима там малодневна, а летом крутая жара стоит. Француз-огородник писал, что семь сортов винограда в Астрахани развел и собирается заводить червяков, кои сами шелковую нитку прядут и наматывают на себя.

Когда опять остался один, дотянулся рукой до столика, на котором лежала записная памятная книжка, придвинул шандал со свечой, вздел на нос очки и стал просматривать записи.

Опять о месте, приличном для навозных складов, подновлять указ нужно; о химических секретах, чтоб руду пробовали; о подкидных младенцах, чтоб воспитывать… Да ведь указывалось, как с ними быть.

И задумался о них, о младенцах.

В них суть смена всем отживающим. Придет минута, и он сам, державнейший, в последний раз выдохнет из себя перегоревший в легочных сумках воздух, и где-то в тот самый миг, может, как раз здесь, в Петербурге, впервые вздохнет сей атмосферы появившееся человеческое существо. Какая искусная, непереводящаяся механика смены людского бытия!

Младенцы и престарелые… Хм…

По всем губернским городам велено ведь было устроить госпитали для увечных и престарелых, а также дома для приема незаконнорожденных детей. Велеть – велено, а проведать, как все доподлинно сделано, не удосужился. Опять недосмотр. Меньше бы глупыми потехами забавлялся, глядишь, и до младенцев и до престарелых руки дошли бы. Сам престарелым стал. А если не стал еще, то близок к тому… Искусных мамок велел к младенцам подыскивать, а подысканы ли да искусны ли?.. Дают им положенные три рубля да полуосьмину хлеба? Как на самих младенцев три деньги на день тратятся? Может, наполовину их обворовывают?.. Мало ли их хапуг.

Вчитывался в строчки записной книжки, прикидывал в уме: на больных, убогих и престарелых положено было сперва обратить статью церковных доходов – сбор с венечных памятей, да потом еще прибавлена к тому выручка от продажи церковных свечей, да установлено со всех служилых людей, опричь солдат, списывать в год по копейке с рубля. Мало этого. С кого еще деньги списать?..

– С покойников, государь мой, спиши, – почудился ему шепчущий голос.

Он вздрогнул.

К нему подходила Екатерина, жена. Тихо, вкрадчиво спрашивала:

– Спокойно ли, государь мой, спишь?..

Что о том спрашивать? Как можно предаваться спокойствию, когда столько неотложных дел?

– Болезнь упряма, – говорил он, – свое знает, старается надломить человека, а ему надлежит пещись о том, чтобы не расслаблять себя, а наперекор ей скорей оклематься.

Ему впору бы круглосуточно бодрствовать, отказаться совсем от сна, дабы и на короткие сроки не предаваться забытью жизни. Сон подобен такому же небытию, что и смерть, с той лишь разницей, что он занимает отдельные часы, а смерть – непрерывную вечность, и никак не следует укорачивать время, столь Потребное человеку для ради свершения многих дел.

И Петр оклемался, почувствовал себя снова будто бы бодрым.

Вскоре по возвращении из Москвы подкинул Михей Ершов письмо со своим доносом к дверям Сената, и прошло с того дня уже много времени, но никакого действия его донос не возымел.

«Как же так?» – удивлялся Михей.

Ведь это не какой-нибудь склочный поклеп, не злобливый навет на какого-то недруга, на что могли бы сенаторы никакого внимания не обращать, а раскрытие преступного сговора. Нисколько не опасался Ершов, что за это ему, доносчику, – первый кнут, а готовился к получению величайших наград. Все богатства и само камергерское звание Вилима Монса должно перейти к нему, Михею Ершову. Указ о фискалах такое поощрение обещал. Со дня на день ждал, что призовут в Тайную канцелярию, где он от первого до последнего слова повторит все, что довелось ему слышать. Нет, за доброхотное такое фискальство не станут кнутом терзать. Но почему никакого разыска все еще нет?

Недоумение Ершова развеялось, когда он увидел, как полицейские ярыжки запалили на площади костер и кинули в него для сожжения целый ворох скопившихся подметных писем. А бирюч громогласно возвещал людям, что и впредь всякие пасквильные подметные письма нечитанными будут сжигаться, дабы неповадно было их писать и подкидывать.

Вот, значит, какая участь постигла письмо, подкинутое им, Михеем Ершовым.

Он заново написал свой донос, добавив к нему еще и такое, что раскрывало бы царю Петру глаза на причину власти и значительности камергера Монса при ее величестве государыне. После этого следовало Ершову хорошенько подумать, какой способ найти для того, чтобы донос попал к государю.

А в то самое время, когда Михей Ершов искал такого верного способа, Егор Столетов принимал свое очень важное решение. «Сильненькое письмо», как он называл записку Екатерины, и написанный Монсом рецепт все еще хранились у Столетова в тайном месте, и он досадовал на себя – почему сразу же, еще будучи в Москве, не вручил эти бумажки царю?.. А по возвращении в Петербург испугался, что прошло уже много дней, как эти «сильненькие» бумажки все еще находились у него. Раздумывал так и этак и страшился пытки, которую могли бы применить при дознании, чего ради столько времени медлил предъявить столь важные доказательства преступного замысла. Может, ждал, когда такое намерение будет исполнено? Сочтут соучастником Монса, поскольку был у него в канцелярии первым помощником, правой рукой. Не оставят в покое, не простят, что столько времени по его вине было скрыто злодейство. Дыбы, кнутобойства не миновать. До сего дня умалчивал, ждал, и будут допытываться – чего ждал?..

Чем больше проходило дней в тревожных раздумьях, тем яснее становилось Столетову, что никому показывать злополучных бумажек нельзя, а Монса можно будет продолжать держать в страхе перед разоблачением, заставлять его быть податливым и сговорчивым по любым делам.

Столетов достал припрятанные бумажки, в последний раз взглянул на латынское обозначение смертоносно-усыпляющего снадобья и ухмыльнулся отчаянной смелости Монса. Потом поднес письмо и рецепт к огню свечи и сжег опасные эти бумажки.

Теперь – все. Никто его ни в чем не заподозрит, а Монс будет продолжать сидеть на кукане.

Узнав, что царь поправился после простуды, Монс подготавливал почетный патент на звание камергера, которым был пожалован в торжественный день коронации Екатерины. В конце текста того похвального свидетельства надо было приписать: «Дано в Санкт-Петербурге лета 1724, ноября в … день». Проставить число и украсить сей почетный патент подписью императора Петра.

В тот день к дворцовому слуге Акиму Ширяеву явился Михей Ершов и вручил ему будто бы полученный с почты пакет. Распечатав пакет, Ширяев нашел в нем записку с просьбой непременно передать прилагаемое в этом пакете письмо самому государю, ибо оно содержит очень важное донесение. По всему было видно, что письмо не подметное и не кляузное, поскольку податель его не скрывался, должно быть, содержало действительно нечто важное, и Ширяев незамедлительно передал его царю.

Вечером были доставлены в Тайную канцелярию арестованные: сам доносчик Михей Ершов, его одногодок Мишка, Иван Суворов, Егор Столетов и шут Балакирев.

– Говори, Балакирев, какие письма возил из Преображенского к Монсу? – спрашивал начальник Тайной канцелярии Ушаков.

– А я их не читал, – отвечал Балакирев. – Велено было возить – и возил. Жил я у Монса всегда на посылках, а награждений за то не имел. Письма возил запечатанные.

Многое из того, о чем говорилось в доносе, подтверждалось показаниями арестованных, но произошла и разноречивость при выяснении, какое было «одно письмо сильненькое и рецепт при нем про самого хозяина такой, что и рта страшно разинуть, сказать». Мишка утверждал, что Столетов именно так говорил ему, и Суворов подтверждал это, слышанное им от Мишки, и в самом доносе Ершова говорилось о том же, но Столетов заявлял, что никаких бумаг он не видел, не брал и не прятал, а говорил будто бы о них для того, чтобы попугать Монса, да еще просто для смеху, что, дескать, нашел у него нечто особо важное. И на очной ставке каждый стоял на своем.

Ушаков доложил Петру о таком разноречии и сказал:

– На дыбу каждого вздерну, чтобы подлинной истины допытаться. Самолично стану розыск вести, небось заговорят одинаково. Считаю, государь, что все упорство в Егоре Столетове, с него и начну. Розыск еще и по тем делам вести надобно, что много взяток они с Монсом взяли. Уличенными окажутся весьма почтенные люди. Какое в этом разе ваше государево повеление будет?

Петр слушал Ушакова, но не вникал в смысл его слов. Главная вина Монса – его любовная близость с Екатериной – настолько поразила Петра, что все остальное представлялось не столь существенным. Он, Петр, не мог смириться с тем, что некий майор Глебов находился в связи с Евдокией, и за то был жестоко казнен, хотя Евдокия была постылой, ненужной, подлинно что бывшей женой, а эта, теперешняя, еще вчера называемая сердешненьким дружком…

– Скажи, Андрей, – сразу осевшим, приглушенным голосом обратился Петр к Ушакову, – ты догадывался, предполагал, что Монс и она… – словно поперхнулся Петр на слове и в самом деле закашлялся, хрипло и тяжело задышал, – что они…

Нет, кашель и прерывистое дыхание не давали возможности досказать, да это и не нужно было. Все уже ясно.

– Понимаю, государь… – произнес Ушаков и замолк, отвел глаза в сторону.

И по тому, что он в своем ответе оказался несколько скованным, Петр понял, что Ушаков, как, конечно, и многие другие, и предполагал, и догадывался, и знал о связи Монса с Екатериной.

– Все знали, а мне невдомек, – передернул плечами Петр. – Ну что ж, теперь знаю и я… – скривил он лицо и два раза подряд судорожно дернулся шеей, натужно вздохнул.

Редко случалось, чтобы он мог подавить в себе прорывающийся гнев и порыв незамедлительного мщения, а в этот раз сдержался. Во второй половине дня часа три пробыл на свадьбе одного немецкого булочника и пировал там вместе со своими денщиками в обществе мелких ремесленников, балагурил и веселился, как будто ничего не случилось.

Возвратившись вечером домой, застал Екатерину и Монса о чем-то беседующих и шутливо стукнул камергера щелчком по макушке.

– Ужинать оставайся, – пригласил его.

Монс благодарно поклонился, прижав к сердцу обе руки.

К ужину собралось несколько человек из придворной знати, и среди них был Ушаков. Выпили. Хозяева и гости бойко разговаривали, шутили, смеялись. Будучи в отличном настроении, Монс поднес Петру для подписи свой патент на звание камергера.

– Что это?

– Подпишите, ваше величество.

– «… При нашей любезной супруге… с такою верностью, радением и прилежанием поступал… мы тем всемилостивейше довольны были…» – вполголоса бегло перечитывал Петр почетную эту грамоту и, отложив ее в сторону, сказал: – Оставим до завтра. А ты посмотри-ка, Вилим, который час?

– Десятый, – доложил Монс.

– Ну, друзья мои, пора расходиться, – поднялся Петр из-за стола.

Пожелав их императорским величествам спокойной ночи с приятными снами, придворные стали прощаться. Петр на минуту-другую задержал Ушакова, и тот вышел последним.

Монс прибыл домой, выкурил трубку; мурлыча себе под нос игривый мотивчик, разделся и только хотел впасть в объятия Морфея, дабы увидеть во сне какой-нибудь приятный плезир, а вместо того увидел появившегося в дверях спальни в полном и грозном обличий начальника Тайной канцелярии Ушакова. Что за притча такая?.. Не мерещится ли?.. Часу времени не прошло, как сидели вместе за ужином у царя, шутили, смеялись…

– Андрей Иванович?.. – недоумевал Монс, веря и не веря своим глазам.

Лицо Ушакова сурово, взгляд строг. Он объявляет Монса арестованным, требует от него шпагу, ключи, опечатывает все его бумаги, велит одеваться и ехать с ним.

– Что случилось, Андрей Иванович?..

– С арестованным не беседую.

Замельтешил, оторопел, заикаться стал Вилим Монс, весь свой лоск потерял, когда увидел в доме Ушакова насупленно сидевшего царя.

– Вот и ты здесь, – сказал Петр, окинув Монса презрительным взглядом.

Потом долго, пристально и ненавистно смотрел на него, томя тяжелым молчанием, а истома – она пуще смерти. Сдерживая гнев, Петр не стал в ту ночь Монса допрашивать, оставив его терзаться страхом.

IX

Стол начальника Тайной канцелярии Ушакова был завален ворохами бумаг, и Петр сам разбирался в них. В бумагах Монса множество челобитных по разным делам с предложениями презентов, старые семейные письма, амурные цидулки прежних возлюбленных, тетрадь со стихами собственного его сочинения, гадальная книга, памятные метки со значением перстней, отчеты двух подведомственных императрице монастырей. В бумагах Столетова – тоже стихи про любовь и верность, письменные просьбы о заступничестве, о ходатайствах, – все не то, что нужно было Петру, и он с брезгливостью отшвыривал этот бумажный хлам, отыскивая таинственное «сильненькое» письмо и рецепт питья, но найти их не мог.

Следовало начинать допрос, и он велел ввести арестованного камергера.

Встретив злобный взгляд царя, Монс задрожал, и у него зубы начали отбивать дробь, как от нестерпимого холода.

– Запомни, что утаить тебе ничего не придется, – постучал Петр костяшками пальцев по столешнице. – Душу выну, а правду дознаюсь. С дыбы заговоришь обо всем. Понятно тебе?..

Монс хотел что-то вымолвить, но слова его были невнятными.

– Отвечай толком, не вякай, – приказывал Петр. – Оброки с императрицыных вотчин в пользу себе обращал?.. Ко взяткам был лаком?.. Отвечай! – вздрогнула под его кулаком столешница.

– Обращал… лаком был… – бледнея и синея, признавался Монс, страшась пытки.

Но все это было не то, – не те вопросы мучили Петра. Подмывало спрашивать о главном: когда стал вхожим столь запросто к Екатерине? Сколь часто ночевал в ее покоях? Какие каверзные планы имел на будущее?.. Но молчал об этом из опасения открыть перед ненавистным соперником свою душевную муку. Да, ни сном ни духом не ведал, что сей хлыщ заставит его, царя Петра, испытать, что такое есть ревнование, самая эта трясучка амурова. А вот – затрясла.

Опять долго, со злобным презрением смотрел в остановившиеся, словно застекленевшие глаза Монса. А в мыслях было, на язык навертывалось говорить: «Что ж, ежели государь был когда-то в амуре с твоей сестрой Анной, так ты восхотел в таком же амуре стать с государыней?.. По-своему, что ли, счеты свести? И сводил их…»

Ловкий, пронырливый, из молодых вышел в ранние. Подлой породы немчин! Мало было приближения ко двору – приблизился к императорской спальне. Да не только спальне. Да не только приблизился, а по-хозяйски входил в нее. А сестра Матрена первой фрейлиной значилась. Не довольствовались по малости воровать, – как змеи, к самому сердцу подобрались, схватили самое сокровенное, из дорогих дорогое. Ужалили ведь, над самим царем насмеялись. Должно, при встречах ехидно шушукались между собой любезные братец с сестрицей: так, мол, и так, много достигнуть сумели, под счастливой звездой родились, чуть ли не первыми людьми в государстве стали, ин и впредь не плошай!

Захотел, видно, Вилим учесть оплошность своей сестры Анны: той не привелось стать царицей, так, дескать, стану я, пусть не коронованным, не монархом, но настолько приближенным к государыне, что ближе и быть невозможно. Царь Петр то в отъезде, то занят делами, – зачем же его супруге скучать?.. Вот и старался развлекать ее со всей своей немецкой учтивостью. Обнаглел до того, что будто и впрямь стал могущественным из людей.

Видя перед собой мелкой и злобной дрожью трясущегося царя, Монс пришел в такое ослабление сил, что лишился чувств. Пришлось кликнуть лекаря, чтобы пустил кровь. А когда Монс очнулся, Петр велел отправить его в крепость и содержать там под крепким караулом.

Сырая мглистая сутемень заволакивала Петербург. Скучно плескалась Нева у стен крепости. Сидевшему в ее каземате Вилиму Монсу изредка слышались оклики часовых да перезвон курантов.

В сумерках Петр пришел к нему для допроса. Надзирающий стражник услужливо раскрыл тяжелую железную дверь и зажег в фонаре свечу. В полумраке каземата Петру показалось, что на тюремном топчане сидит его сын Алексей. Порывисто дернул шеей, как бы встряхнувшись от такого наваждения, и присмотрелся внимательнее: нет, то был Вилим Монс.

Петр присел рядом с ним на топчан и, стараясь сдерживать голос, сказал:

– Рассказывай… Все рассказывай… Признавайся во всем…

Монс сполз с топчана и рухнул перед ним на колени.

– Не вели пытать, ваше величество, обо всем расскажу…

У него хватило времени для раздумий, с чего начинать свою исповедь, и он начал ее с того дня восьмилетней давности, когда под наигрыш музыкальной шкатулки танцевал с царственной дамой и вознагражден был за то ее особым вниманием. Не щадил Монс Катрин, всю вину сваливал на нее, а самому ему приходилось быть лишь послушным исполнителем ее прихотей. Вдавался в такие подробности их отношений, о которых Петр уже не хотел слушать. Предугадывал Монс, что он спросит его о рецепте, и сказаться несведущим о том невозможно. Может, Столетов передал его царю; может, Петр вынет сейчас этот рецепт из кармана, спросит, зачем собирались готовить такое снадобье. Рассказывая обо всем сущую правду, все же такую страшную тайну надобно было скрывать. Монс помнил подсказанное Екатериной мнимое объяснение и воспользовался этим. Он сам заговорил о рецепте, о том, как вместе с ней, государыней, они беспокоились и старались облегчить болезненное состояние дорогого им государя.

– Клянусь, клянусь, государь, что это так, – горячо заверял Монс. – Государыня хотела иметь под руками снотворное, чтобы облегчать приступы вашей болезни и избавлять от бессонницы… Клянусь, ваше величество!..

– Говори, говори, продолжай.

И Монс продолжал: у него такой рецепт был, случалось, что сам малую дольку такого снотворного применял. В своей записке Катрин напоминала ему привезти рецепт, чтобы посоветоваться о нем с Блюментростом. Признавался во взятках, которые принимал как подарки, и настолько подробно перечислял одного за другим вельможных людей, которые одаривали с большой щедростью, что Петр прервал его:

– Довольно, все ясно.

Смотрел Петр на него, своего соперника, и решал, что дальнейший розыск следует прекратить. Забирать в застенок людей, входивших в постыдные сделки с Монсом, значило бы затягивать дело, еще на какие-то дни откладывать казнь и тем самым сильнее себя растравлять, зная, что злейший враг, ненавистный соперник все еще существует, преимуществом коего – его молодость, красота и здоровье. О том, что Монс был соперником, конечно, не упоминать в приговоре. И не нужно пытать, не то он, обезумев, снова начнет признаваться в том, о чем уже рассказал и чего никому другому знать не должно. Взятки – достаточное основание для приговора о казни. Последует за князем Матвеем Гагариным и за обер-фискалом Нестеровым. Одного поля ягоды.

– Ладно, что без пытки признался во всем. Жестокая твоя правда, но хорошо, что была она, а не утайка, не ложь. А теперь – прощай! – сказал Петр, уходя из каземата.

Она, Екатерина, насмелилась молвить слово за Монса, просить Петра сменить гнев на милость, и на него напала такая ярость, что, размахнувшись тяжелой чугунной пепельницей, он швырнул ее в огромное, недавно доставленное из Венеции дорогое зеркало и разбил его.

– Вот оно, прекрасное украшение моего дворца, – указал он на осколки. – А я уничтожил его. И с тобой будет так же.

Он рванул золоченую зеркальную раму, сорвал ее со стены и ушел крупными, тяжелыми шагами.

Весть об аресте Монса громовым раскатом разразилась над петербургским обществом. Многие сановники и сановницы почувствовали большую опасность. Со страхом перешептывались о таком событии и были в великом смущении все имевшие дела с фаворитом императрицы. Помнили о страшном розыске по делу царевича Алексея и его сторонников, – не взмахнет ли царь Петр беспощадным мечом правосудия и по их бесшабашным головам, кои раболепно склонялись перед Вилимом Монсом и подкупали его?.. В покоях Зимнего дворца притаились испуганные денщики и фрейлины, а сама императрица закрылась во внутренних апартаментах и не выходила оттуда.

Сестра Монса Матрена Ивановна слегла в постель и была в совершенном отчаянии. Но от судьбы одеялом не укроешься. Страшным вестником несчастья предстал перед Матреной Ивановной Ушаков, приказал ей подняться с постели и увез с собой. А следом за ней арестован был ее сын, Петр Федорович Балк.

Конечно, тяжелых переживаний у знатных персон было с избытком, но, взятые под арест, они все же не ввергали холеные свои руки в ременный хомут дыбы и кнут не разрисовывал их спины своими узорами. Вроде бы даже и удивительно было, как это государь император отказался от былого своего правила вести суд со всей строгостью. Царь Давид сказует: честь царева суд любит. В народе такой говор ходил, что коронованная государыня каким-то известным ей волшебным кореньем обводила супруга, ублажала и смягчала его гнев.

Без кнута, без огненной страсти дебелая да нежнокожая Матрена Ивановна, не понуждаемая никакой лютой строгостью, вспоминала своих дарителей, и писец Черкасов едва успевал записывать с ее слов, кем и какие давались взятки.

– Брала их, брала, – винилась Матрена Ивановна, – только я их, милостивец мой, дарами, а не взятками называю. Брала, чтоб не обижать благодетелей… Купецкий человек Краснопевцев четыреста рублей дал в заступничество по его делу… – И перечисляла дальше: – Капитан Альбрехт долгу своего на мне уступил сто двадцать рублей… Князь Василий Ржевский закладные мои серьги в ста рублях отдал безденежно… Посол Лев Измайлов, прибыв из Китая, подарил мне три косяка камки да десять фунтов чаю… Федор Салтыков – старый недорогой возок… В бытность свою в Астрахани губернатором Артемий Волынский – полпуда кофею… Канцлер граф Головкин распоряженье давал, чтобы двадцать возов сена для моей живности было доставлено… Князь Алексей Долгорукий – коляску да шестерик лошадей… Светлейший князь Александр Данилович – перстень алмазный да пятьдесят четвертей муки… Купчиха Любс – парчу на кафтан и штофу шелкового… Царевна Прасковья Ивановна – пятьсот рублей да кусок полотна варандорфского и запасы съестные в разное время, что из Измайлова доставлялись. Запасы за то, что просила ускорить раздел имущества с сестрами. А царевна Анна Ивановна, герцогиня курляндская, в обиду мне либо сказать по насмешке присылала старое свое платье… Покойная, блаженной памяти их родительница царица Прасковья Федоровна – двести червонных за вызволенье из Нижнего ее человека Юшкова… Ой, да еще из других домов в благодарность подарки были, а какие и от кого – не упомню. Да, может, милок, хватит уж и того, что тебе насказала… – обращалась Матрена Ивановна к писарю… – Ин, запиши еще, что благочинный отец Панфил кадочку меду давал за сына своего, чтоб скорей дьяконом произвели. Только не я для того хлопотала, а братец Вилим… – вытирала слезящиеся глаза Матрена Ивановна. – Много уж ты написал… Или еще что надо сказать?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю