355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Рейн » Мне скучно без Довлатова » Текст книги (страница 9)
Мне скучно без Довлатова
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:29

Текст книги "Мне скучно без Довлатова"


Автор книги: Евгений Рейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

РЕЗУЛЬТАТ УМНОЖЕНИЯ

Это было много лет тому назад, 20 августа. 20 августа – день рождения Василия Аксенова.

Уже вышли первые книги Аксенова «Звездный билет» и «Апельсины из Марокко». Василий Павлович был знаменит, всеми любим, с его именем связывалось обновление русской прозы.

Жил Аксенов широко. Одновременно и по-джентльменски и по-ухарски. Он много зарабатывал и денег не копил.

Б. Ахмадулина и В. Аксенов. 1981.

И день рождения праздновался в соответствии с этим. Центральный Дом Литераторов был снят на всю ночь. Столы стояли в двух залах – в одном огромным каре, в другом – буквой П. Приглашенных было несколько сот человек плюс джаз-оркестр.

Повсюду лежали разрезанные астраханские арбузы изумительной спелости и блоки американских сигарет «Филипп-Мор-рис». Еда, вино, водка – все было превосходно.

Я приехал на день рождения Аксенова из Ленинграда, мы были давние приятели.

– Ты один? – спросил меня Вася.

– Да, один, – сказал я. – Жена не смогла приехать.

– Тогда сядь, пожалуйста, рядом с моим японским переводчиком. Он прекрасно говорит по-русски. Сейчас я вас познакомлю. Развлеки его каким-нибудь разговором.

И Вася подвел меня к человеку совершенно неопределенных лет, в очках, с гладкой прической и пробором, в светлом костюме. Мы сели рядом в том зале, где столы образовали букву П.

Выпили по рюмке водки, закусили зернистой икрой и осетриной. Надо было о чем-ни-будь поговорить.

– Вы переводили Аксенова? – спросил я для начала беседы.

– Да, – учтиво ответил японец, – с великим удовольствием. Две книги: «Звездный билет» и «Апельсины из Марокко».

– Давно вы занимаетесь русской литературой?

– Я окончил русское отделение университета в Токио. Тогда же начал переводить.

– Разрешите узнать, кого вы переводили, кроме Аксенова.

– Я переводил Льва Толстого.

– А что именно?

– Я перевел самое полное собрание сочинений графа Толстого, 96 томов.

– Вы, наверное, шутите!

– Нет, совсем не шучу. Но я перевел еще собрание сочинений Достоевского, 28 томов. Восемь томов Писемского, шесть – Гончарова, и много отдельных произведений.

– Это невозможно, – заволновался я и налил своему соседу еще одну рюмку водки.

– Почему невозможно? – невозмутимо заметил японец. – Вы сейчас убедитесь сами, что я ничего не преувеличиваю.

В. Аксенов и В. Высоцкий.

Карманных калькуляторов еще не было. Японец взял салфетку, вынул дорогое автоматическое перо «Монблан» и написал столбик каких-то цифр. Потом объяснил мне.

– Я окончил университет 52 года тому назад. Я работаю каждый день. Очень редко покидаю свой дом. Но я учел мои путешествия – ввел особый коэффициент. Выходных дней у меня в году два – день рождения моей жены и день рождения императора. Моя норма 6 страниц переводного текста в день. Да, после окончания университета дней двадцать или двадцать пять я болел. Эти дни я тоже учел. Теперь я все это перемножу, – сказал японец и склонился над листком.

Все-таки мне казалось, что он меня разыгрывает, и я снова разволновался. Пока я выпивал и закусывал, японец справился со своей математической задачей, он подчеркнул результат двойной чертой. Как только я увидел эту невероятную цифру, я понял, что переводчик из Японии прав, что он нисколько не преувеличивает. Мне хотелось поцеловать ему руку, но я сдержался. Я высмотрел в конце стола еще полную икорницу и поставил ее перед японцем.

В. Высоцкий.

Когда я отлыниваю от работы, или обстоятельства отрывают меня от письменного стола, или я куда-нибудь уезжаю, я вспоминаю этого человека. Я вспоминаю столбик цифр, которые он перемножил.

СТАРЫЙ НОВЫЙ ГОД

Я точно знаю по своему дневнику, что это было в 1976 году – всего три года как я переехал в Москву и странным образом попал в приятели к Евгению Александровичу Евтушенко. Отношения эти, тянувшиеся лет пять, являются и сейчас для меня загадкой. Что связывало самого знаменитого поэта страны, одного из героев мировых сенсаций со скромным литератором, которому оставалось еще восемь лет ожидания до выхода первой книги его стихов? «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам!»

И вот утром 13 января мне позвонил Евтушенко и сказал, что он мчится на своей «Волге» к моему дому. Через двадцать минут он прибыл. В машине он объяснил, что сегодня самый таинственный, мистический и праздничный день года – Старый Новый год.

– Я придумал, как его отметить, и уже заказал столик в Доме литераторов, ты должен быть там в одиннадцать вечера, на месте я тебе объясню, что к чему.

В одиннадцать я явился. Во втором холле под лестницей был накрыт банкетный помост, составленный из пяти столиков. Евтушенко был уже на месте, как всегда выделяясь среди окружающих невообразимым одеянием. Но гораздо больше розового с люрексом костюма Евтушенко меня поразили приглашенные им гости. Это были только женщины числом 19. Вместе с нами двоими составлялась цифра 21 – пресловутое «очко», и оно имело, видимо, символическое значение.

Евтушенко отвел меня в сторону и несколько высокопарно и даже метафорически изложил свою идею.

– Эти женщины дарили меня любовью в прошедшем году. Я решил устроить им праздник. Ты будешь тамадой.

– Но, позволь, я же их совсем не знаю. Впрочем, нет, одну знаю.

Дело в том, что направо от Евтушенко за столом помещалась одна из самых знаменитых балерин страны.

– Я тебе помогу, – сказал Евгений Александрович, – мы пойдем по профессиональному признаку. Я буду называть имя и профессию гостьи, обращаться к тебе «алаверды», а ты будешь связывать ее внешность и профессию в общий узор в смысле любовного предназначения.

Я и моя власть. Е. Евтушенко. 70-е годы.

Это мне показалось забавным, и я согласился.

Часы пробили половину двенадцатого, официанты бросились к нашему столу открывать шампанское. Первый тост сказал хозяин стола о том, что прошедший год был годом любви, причем любви разнообразной и профессиональной. И тут он назвал имя балерины, и я воздал дань искусству классического танца. Но следующая женщина оказалась по профессии водолазом, и тут уже мне было труднее, но кое-как я выкрутился. Далее подряд шли две стюардессы, что было совсем легко. Страшный удар поджидал меня на пятом тосте, эта дама работала на Центральном рынке рубщицей мясных туш. Не помню, что я лепетал по этому поводу. Была еще дрессировщица белых мышей из «Уголка Дурова», была женщина – книжный график, была также женщина-капитан баскетбольной команды завода «Серп и молот» (рост 195 сантиметров), была женщина-жокей с ипподрома, сидела там и мать-одиночка, пришедшая с младенцем, которого не с кем было оставить – Евтушенко договорился с руководительницей бюро обслуживания Союза писателей, чтобы она посидела с младенцем у себя в кабинете. Не было только законной супруги поэта.

Тосту к десятому я привык к своей задаче: тема «Профессия и любовь» развивалась мною одновременно философски, практически и как бы в техническом разрезе. Что именно каждая профессия может дать как платонической так и не платонической любви. Но девятнадцать тостов – это все-таки многовато, и к трем часам утра я порядочно утомился. К моему удивлению утомленный вид был и у практически всегда неутомимого Евтушенко. Но я неплохо знал эту поэтическую натуру – просто ему уже надоело. Идея была реализована, надо было двигаться дальше. Он встал, он поднял бокал, он обратился сразу к девятнадцати своим дамам: «Я хочу выпить еще за одну профессию – за дело поэта, оно невозможно без любви, во-первых, любви всенародной, во-вторых, и это главное, без любви личной, индивидуальной. А теперь примите от меня маленькие староновогодние сувениры». С этими словами он поставил на стол изящную лайковую сумку. Из нее он достал девятнадцать маленьких коробочек, в каждой лежало колечко с небольшим, я бы сказал скромным, изумрудом. Изумруд – волшебный, магический камень. Он приносит мир и покой душе, он благоприятствует добрым чувствам и, прежде всего, благодарности.

И это проявилось немедленно, как только женщины надели кольца. Но это уже было без Евтушенко, ибо он с балериной быстро шагал к выходу.

Самое удивительное, что приключения этой волшебной ночи только начинались.

– Поедем теперь в противоположное место, – предложил мне Евтушенко.

Он не стал ничего объяснять. Внезапно сказал: «Заедем по дороге за твоими стихами». Забежав домой, я взял папку, и машина двинулась куда-то в сторону Университета.

Адреса не помню, помню только фасад невероятной престижности. Дверь открыла вышколенная горничная и приняла наши пальто. Мы прошли в огромную комнату, схожую с конференц-залом. Посреди комнаты стоял круглый стол (второй такой же я видел в Ливадийском дворце в Крыму, где проходила когда-то Ялтинская конференция). Компания за столом была невелика – человек десять. Угощение было довольно скромным: стояла серебряная ваза с фруктами, две килограммовые банки зернистой икры, сливочное масло и дюжина «Вдовы Клико». Хозяин определился сразу – я увидел перед собой живого Германа Геринга – рейхсмаршала гитлеровской Германии, наци номер два. Сходство было невероятное. Правда, на нем была пронзительная розовая рубаха из цельного вологодского кружева. Когда Евтушенко назвал его «Толей», я догадался, что это Анатолий Софронов – главный редактор «Огонька» и, кажется, член ЦК правящей партии. Балерина и я были представлены. Встречено наше появление было благосклонно.

– Мы собираемся вместе в Австралию, и вот надо договориться о деталях, – шепнул мне Евтушенко.

В этом доме тосты произносил хозяин. Причем ответное «алаверды» звучало тотчас. Здесь тоже было чему удивляться, направо от Софронова сидел по закону контраста сухопарый, почти двухметровый человек с серебряно-седым «бобриком», в черной пасторской «тройке». Это оказался миллионер-коннозаводчик из уже упоминавшейся Австралии. Софронов выпил за его русское приобретение – орловского рысака-двухлетку с причудливым именем «Племянник океана». В голове моей шумело от выпитого, и я сдуру подумал, что это, возможно, морской конь, но чтобы не осрамиться, выяснять этого не стал.

Слева от хозяина сидела дама с диадемой, украшавшей сильно прореженную голову. Это оказалась итальянская графиня очень древней и очень известной фамилии. Герцоги и папы передали ей свои священные гены. Она приехала в Россию поохотиться на лосей и медведей. По тому, как она держала бокал то в левой, то в правой руке, было абсолютно ясно, что она стреляет по-македонски, без промаха.

Была за столом и великая народная певица. Вместо ответного тоста она спела, вступив без предисловия: «Издалека долго, течет река Волга». От могучего всесильного голоса дрожали подвески необъятной хрустальной люстры и резонировали бокалы на столе.

Около меня оказался худрук провинциального театра. Как я понял, у себя в театре он поставил все пьесы Софронова. Все без исключения. В ответном тосте он упомянул Софокла, Эсхила, Бен Джонсона и Марло. О Шекспире он почему-то не сказал ни слова. Эту цепочку он логически довел до Анатолия Софронова.

Были за столом еще два сотрудника «Огонька», о коих было сказано кратко. Они тоже ответных тостов не затянули: назвали своего шефа «великим поэтом», «ведущим драматургом», «гениальным редактором» и «отцом родным».

Настала наша очередь. Софронов объявил Евтушенко «всечеловечески прогрессивным поэтом», «Бруклинским и одновременно Кузнецким мостом», связывающим Восток и Запад, «создателем новой русской рифмы» и «покорителем пространства». Евтушенко отметил заслуги Софронова в возведении донской темы в русской литературе на следующую ступень после Шолохова.

В тосте по поводу балерины Софронов воспользовался онегинской строфой, трактующей танцевальную тему. Балерина встала в пятую позицию и поклонилась. Я ожидал тридцати двух фуэте, но она обладала врожденным тактом.

Дошла очередь до меня. Тут оказалось, что Евтушенко уже успел передать Софронову папку с моими стихами. Софронов поступил очень толково. Он открыл папку и прочел вслух первое же стихотворение. Слава Богу, в нем было только четыре строфы.

– Напечатайте его в «Огоньке»! – закричал Евтушенко. – Надо помочь Евгению, а то ленинградские ретрограды не дают ему ходу.

– Может быть, может быть, мне лично эти стихи нравятся, – мягко сказал Софронов, – только не в «Огоньке», это журнал другого профиля.

И он вернул мне папку, а балерина в утешение густо намазала мне бутерброд зернистой икрой.

Тем временем первые лучи рассвета пробились через кружевные шторы. Узор на них был тот же, что и на рубашке домовладельца. Мы распрощались. Мне показалось, что прочие гости и не думают уходить. Певица стала грозно исполнять знаменитую военную песню «Шумел сурово брянский лес». Я знал, что автор этих слов – Софронов. Уже стоя, Евтушенко синхронно перевел текст на английский, вставляя, где надо, и итальянские термины. Наконец, мы втроем вышли на лестничную клетку. И тут Евгений Александрович сказал удивительную фразу. Он ткнул указательным пальцем в дверь Софронова и произнес: «Всюду жизнь!»

И я еще раз понял, что если человек талантлив, то он талантлив во всем, пока талант его не покинул.

ШНИЦЕЛЬ ПО-МИНИСТЕРСКИ

Дату этого события я могу припомнить совершенно точно. Я получил диплом инженера в Ленинграде и уехал в Москву заниматься литературными делами. В Москве вместе с приятелем мы снимали сарайчик в Серебряном бору. Целыми днями мы мотались по московским редакциям и в обеденный час разыскивали какую-нибудь столовку подешевле. И однажды нам это надоело. Все столовки да столовки – убожество! И мы решили пообедать в кафе «Националь». Так началась целая «национальная» эпоха.

Что такое было кафе «Националь» в 50–60-е годы – это особая тема и об этом в другой раз. Да мы еще и не знали ничего, когда вошли в эти заветные двери первого дома на Тверской. Мы уселись за столик, официантка приняла заказ, и мы стали ждать. И тут же мы увидели, что ждать не надо. На нашем столе стояла тарелка с замечательным куском курятины, это был шницель из отбивной куриной грудки, называвшейся тогда «шницель по-министерски», а вообще, испокон века известный как котлета «де-воляй». Его, видимо, кто-то не доел, уголок был отрезан, а так все, в том числе исключительный гарнир, находилось на месте. Не пропадать же такому добру – без слов мы поняли друг друга. Я разрезал «де-воляй» на приблизительно равные части, и через минуту его не стало. Обед в «Национале» начинался чудесно. И вдруг я понял, что мы погибаем. Я это не столько понял, сколько инстинктивно почувствовал. По проходу шел в нашем направлении упитанный джентльмен, шел не торопясь, раскланиваясь со знакомыми. Я тут же догадался, что это именно его шницель был нами съеден, он отлучился от столика, оставив недоеденный «де-воляй» и тем самым спровоцировал нас. Он медленно, но неотвратимо приближался к столику. Он был в десяти метрах от нас. Сколько нужно времени, чтобы пройти десять метров? За эти небольшие секунды я решил проблему. У меня в ногах стоял коленкоровый портфель с накладной застежкой, я распахнул его, положил туда пустую тарелку и захлопнул застежку. Следы преступления были скрыты. Теперь пусть докажут, что мы съели чужой шницель.

Упитанный джентльмен подошел к нашему столику, то есть скорее к своему собственному столу. Он учтиво поздоровался с нами, удивленно поглядел он перед собой, помялся, закурил, наконец спросил:

– Тут стояла моя тарелка, вы не знаете, куда она девалась?

Мой приятель, большой мастер интонаций, ответил после минутной паузы, причем в этой паузе был оттенок холодной презрительности.

– Простите, мы не следим за чужими тарелками, впрочем, может быть, унесла официантка.

Обладатель шницеля был подавлен этим ответом, больше своего «де-воляя» он не разыскивал.

Вместе с нашим заказом ему принесли кофе, он его поспешно проглотил и расплатился.

А мы приступили к первому в нашей жизни скромному обеду в «Национале». Но кроме крабового салата, бульона с яйцом и пожарских котлет был в этот день в «Национале» и еще один притягательный момент. Мы сразу увидели, что за соседним столиком сидит Юрий Карлович Олеша. Был он в одиночестве, может быть, кого-нибудь ждал. Когда мы уже допивали свой «кафе-гляссе», я встретился с ним взглядом и почему-то понял, что он видел и разгадал нашу проделку. Он печально-понимающе улыбнулся. Я сообразил, что момент упускать нельзя. Я поднялся, подошел к нему и представился.

– Поэт? – спросил он.

Я согласно промолчал.

– Посидите со мной, – сказал Олеша, – вашего приятеля позовите тоже.

У нас были кое-какие деньги. Мы спросили, может быть заказать коньяку. Водки в «Национале» не держали. Олеша сделал сдерживающий жест. Он задал несколько вопросов – кто мы? откуда? что делаем в Москве? Мы что-то объяснили. Он довольно сбивчиво стал рассуждать о том, что гении рождаются в провинции, а умирают в столице. Но в общем, я не очень помню, о чем он говорил в тот первый раз. Просто передо мною сидел автор «Зависти», «Лиомпы», «Строгого юноши». Какая разница, о чем он говорит! Да и зачем ему метать бисер перед двумя случайными ленинградскими мальчиками.

– Давайте, мы хоть кофе закажем, – сказал мой приятель.

– Почему только кофе, – вдруг неожиданно оживился Олеша, – мы закажем «Боржоми», кофе и мороженое. Он помедлил и виноватым голосом сказал:

– Ребята, только скажите ясно и честно, бутылку коньяка заказать можете?

Мы могли, мы очень этого хотели. У Олеши была своя официантка Муся. Она все доставила за пять минут.

– Муся, – вдруг сказал Олеша, – коньяк пока не открывай.

И совсем уж виновато посмотрел на нас.

Официантка отошла от столика. Мы молчали. Олеша пожевал губами, поковырял спичкой в зубах. Чувствовалось, что ему надо нам что-то объяснить.

– Ребята, ничего страшного, коньяку мы еще выпьем, а сегодня мне очень нужна эта бутылка.

Мы согласно закивали. О чем речь! Все в порядке. Но, видимо, Олеша чего-то недоговаривал и его это раздражало. Он отпил кофе и заговорил снова.

– Я могу объяснить, в чем дело. Вы ведь из Петербурга, поэты, должны меня понять. Сегодня день рождения Катаева, – он придвинул к себе мороженое и не стал продолжать. Он понял, что мы знаем, как он связан с Катаевым. – Да, день рождения, – повторил Олеша, сделал маленькую паузу и добавил: – И он меня не пригласил.

А потом уже быстро и внятно объяснил нам: – Но я приду к нему на день рождения, я хочу прийти, не выгонит же он меня, тут нет сомнения, до такой достоевщины он не дойдет. Но не могу же я прийти пустым, вот я и принесу вашу бутылку.

Мы ничего не сказали в ответ, все было так понятно, но Олешу мучило что-то еще. Он опять помолчал, допил кофе.

– Как вы думаете, молодые люди, кто лучше пишет, я или Катаев?

Я ответил честно – так думал тогда, так же думаю и сегодня, хоть я считаю Катаева замечательным художником, выдающимся пластиком слова:

– Конечно, вы, Юрий Карлович.

Мой приятель стал что-то говорить о роли Олеши в русской прозе. Я помню, что мелькало малопонятное слово «имажизм». Олеша остановил его, он сделал какое-то неясное движение рукой, обозначающее знак внимания. Тишина надвинулась на наш столик. Сдержанно гудело кафе в этот непоздний час.

– Да, я лучший писатель, – сказал Олеша, – но у Катаева демон сильнее.

И это я слышал собственными ушами.

ТРИ ВОСКРЕСЕНЬЯ

Т. Венцлова, П. Моркусу, В. Чапайтису, а также памяти А. А. Штейнберга



 
Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ
И сущим во гробе живот даровав.
 
Православный молитвослов


В будущем году в Ершалаиме!

Еврейское пасхальное присловие


 
К чему, скажите мне, хранительная стража? —
Или распятие казенная поклажа,
И вел боитесь воров или мышей? —
Иль мните важности придать царю царей?
 
А. С. Пушкин

 
Командировку выписали утром,
билет на понедельник. Значит, нынче
гуляй от пуза. Плюнем на дела.
Не ранее восьмого часа я заехал
к Зисканду. Огромная овчарка
по прозвищу Руслан – добрейший зверь —
толкнула меня грудью в коридоре,
едва не сбила с ног. Пардон, Руслан.
Добрейший зверь, умерь свои порывы.
Четыре кошки вышли за Русланом.
Одна из них нубийская, она
родоначальница в Москве нубийских кошек,
ей сорок лет, и все еще жива.
На то она нубийская. А Зисканд
был рад визиту моему. Он, Зисканд,
умнейший человек, громадный тип.
Лет семьдесят, к тому же переводчик
поэзии и прозы и чего угодно, и
поэт отменный, книг не издававший.
А жизнь сложилась странно, он дружил
с Багрицким, Маяковским, Мандельштамом,
переводил стихи, потом сидел,
сидел и воевал… Полковник,
комендант Софии, какие-то трофейные дела
с валютой, драгоценностями… Он снова
на десяток лет садится, выходит
снова подбирать катрены, терцины,
триолеты и октавы для «Ила» и «Гослита».
И еще он был женат на девочке Агафье,
на сорок ровно старше был ее.
И, я клянусь, из мне известных браков
Зиновий Зисканд и его Агафья
составили весьма счастливый брак.
Что было главное в Зиновии? Не знаю.
Но жизнь хотел бы я прожить, как он,
не в лагерях и не в Багрицком дело,
не в орденах, не в переводах даже…
И вот я за столом. И, Боже мой,
что происходит – я не понимаю.
Гостей четыре человека, пятый я,
хозяева уселись на подушки,
разложенные на корявых стульях.
Хрен, редька на столе, и Зисканд сам
их называет почему-то «морер»,
а рядом на тарелке смесь корицы
с толченым сахаром – Агафья говорит,
что это «хоросес», – впервые слышу;
оказывается, это символ той глины,
что евреи размесили в Египте некогда.
Нас семеро, но на столе восьмой до половины
налит стакан. Агафья говорит, что это
для пророка Илии. И дверь открыта,
чтобы он зашел. По пятикнижию Зиновий
читает что-то. Спрашивает нас:
что означает эта ночь?
Зачем сидим мы на подушках?
И почему горчайшие едим на свете травы —
редьку, хрен, чеснок?
Хотите верьте, а хотите – нет:
дверь распахнулась – и вошел Илья,
и сел за свой стаканчик. Помолчали.
А радостный Зиновий Зисканд вдруг,
откинув скобку пегой волосни, сказал:
«Итак, друзья, в Ершалаиме в году
грядущем!» Я стакан допил до дна,
Еще налил и выпил. Нынче сейдер!
А я еврей. Не знал совсем об этом.
Но ничего – я все-таки еврей и потому:
На следующий год в Ершалаиме!
 
А. Штейнберг. Москва. 1984. Фото А. Кривомазова.
 
А в понедельник летная погода,
«Ту-104» полтора часа летит
и приземляется в Литве.
Друзья меня встречают, и на «Волге»,
на старой «Волге» М-21 мы едем в Вильно.
Что же, здравствуй, Вильно.
Я восемь лет здесь ровно не бывал,
до этого же четверть жизни прожил
я в городочке Вильно у друзей.
Я поселяюсь в маленьком отеле,
где жил когда-то.
Уютный номер и окно во двор,
умеренный комфорт, вполне удобно.
На стенке модернистский натюрморт
художника Цирюлиса. Гальюн и ванна,
даже холодильник и телевизор.
В общем, ничего на свете мне не нужно.
Кроме того, что собрано под кровом
гостеприимной «Неринги», – и вот
литвины в номерочке у меня.
Один поэт, хитрец, безумец – личность
запутанная; я его люблю, наследник
миллионов, пошутивший однажды так:
«Алкоголизм, хоть слово дико,
но мне ласкает слух оно».
Другой – хозяин лучшего из лучших
приютов нашей юности. Его обширный
дом на улице Леиклос служил для нас
убежищем, тогда, в старинное исчезнувшее время,
когда мы были вместе. Но, увы, дом этот
так же разорен, как наши домы.
Тот человек историк и – хороший,
когда теперь закончит он трактат?
Он мрачно пиво пьет – бутылок десять
сразу и сумрачно грызет сухой миндаль.
А третий весельчак и бонвиван,
Толстяк в английском дорогом костюме,
работает себе на кинониве,
сценарий за сценарием строчит —
и все успешно, все в большом порядке.
Он умница, тончайший человек,
поклонник Де Кюстина и Де Сада,
любитель сала, семги, маринада,
предпочитает в Вильнюсе районы
конца восьмидесятых-девяностых,
начала века, говорит: одни они
доносят дух времен, а прочее,
а старина – все липа.
Он умница, тончайший человек,
предпочитает белую головку.
И так проходит ровно шесть деньков.
И вот над Вильнюсом стоит пасхальный вечер —
с поэтом и безумцем мы идем к известной
всем «двуглавой Катарине», прекраснейшему
из костелов мира, что в письмах отмечал
Наполеон. Заходим внутрь – там тихо и не тесно.
Костелов много, места хватит всем.
Ни музыки, ни пенья – в этот вечер
католики лишь бодрствуют, они проходят Духом
до своей Голгофы. А в боковом притворе что?
Макет наивный, здесь фанерная пещера, гора,
Христос. Поэт, мой спутник, сразу
на колена и шепчет заклинанья.
Я стою в углу. Я тоже, тоже связан со
Христом, но все не так-то просто.
Что тут делать? Ум величайший
русского народа все это изложил
примерно так: «К чему инстанции,
бюрократия, служба, казна и
государственный чиновник (или церковный —
это все равно), когда пред нами
царь царей, когда венец терновый
без административного начала приял он на себя,
и можно ли прибавить что-нибудь тому,
кто добровольно расстался с жизнию
за род людской?»
Я понимаю пушкинское слово примерно так,
но это я. Мое я никому не втискиваю мненье.
Пятнадцати минут вполне довольно,
мой друг встает с колен, и мы выходим.
Прекрасный вечер – холодно и ясно,
свежо и восхитительно. Идем в косые
улочки еврейского квартала.
Выходим к Стиклю. «Мы куда идем?» —
«К одной красотке», – отвечает спутник.
«Которой именно?» – «Сейчас увидишь сам!» —
«Ну, объясни». – «Осталось две минуты,
увидишь сам!» – «Ну, хорошо».
 
 
Заходим мы во дворик, деревянная терраса,
крутая лестница, на ней зачем-то мрамор
и деревянные чурбаны (скоро, скоро
все объяснится). Мой дружок стучит.
Дверь отворяют. Входим. Перед нами
стоит красавица. Мне хочется заплакать.
Мне сорок лет, я видел трех красавиц
за сорок лет. Она одна из них.
Вот на столе пасхальная закуска; а рядом
«Столичная», банановый ликер,
сок апельсиновый, кагор «Чумай»
(он лучший из кагоров СССР).
Мы первые. Другие гости будут позже,
они еще в костелах.
Мой друг, поэт, важнейший из литовцев,
фанатик, но фанатик с чувством меры,
заводит светский чинный разговор,
о сплетнях, модах, о Москве безумной,
кому на Западе везет и не везет.
Хозяйка отправляется на кухню,
горячее готовится. И вдруг мой друг
мне говорит: «А знаешь ты,
хозяйка наша Анненскому внучка».
Был Иннокентий Анненский последним
из царскосельских лебедей, и это
родная внучка? Да не может быть!
«Нет, это правда! Это всем известно.
Да у нее полным полно портретов
и писем и бумаг. Ты что, не знал?…»
Приходят гости. Милый мой толстяк,
уже в другом костюме, полосатом,
историк бородатый, что никак не может
дописать «Разделы Польши»,
приходит бывшая жена его литовка.
И еще, еще. Литовцы из Канады,
и евреи из Уругвая… Вот сидит она.
Хозяйка наша! Я ее люблю.
Она рассказывает о своей семье,
о дедушке – инспекторе гимназий,
что славы ждал и славы не дождался,
о том, что после «башни» Вячеслава Иванова
поехал он в Село к себе и на ступенях
Царскосельского вокзала, что ныне
Витебским зовется, он упал и умер,
славы не дождался.
И вот уходим мы с приятелем-поэтом.
Он говорит: она была женой
известного литовца, живописца
и скульптора, и ровно год назад
с приятелями в деревянном доме
в глуши за Каунасом (она была, конечно,
с детьми в своей квартире) этот муж
довольно сильно ночью выпивал.
И дача загорелась, все спаслись,
а он зачем-то выскочил на крышу,
чердак обрушился. И он сгорел.
 
 
Вот пробегает новая неделя,
я в Ленинграде. С раннего утра
графитный дождь под перламутром света.
А я с утра брожу по Ленинграду,
суббота черная, и дел полно.
Но вечер обеспечен, ровно в десять
на Пасху ждут меня в одну семью,
два старика, они живут неподалеку
от Преображенского собора,
в квартире есть балкон,
второй этаж, и все отменно видно.
Но это в девять, а сейчас шестого
три четверти. Куда деваться мне?
Припоминаю, где-то на Литейном
открылась выставка подпольных живописцев,
о, сколько этих выставок я видел!
и эта так похожа на другие.
Художник Семушкин меня по залам водит
и говорит: «У нас здесь свой подход,
в манере „сюрчика“», – он называет так
сюрреализм, великое явленье.
Ну, Бог с ним, с Семушкиным.
Бедный человек, мечтает он о новых джинсах,
о пиджаке, о водке с мясом – нормальные желания.
Пусть все ему отпустит Провиденье.
Но скоро восемь, надо уходить.
Закрыта выставка отверженных до завтра.
Я надеваю плащ уже в передней,
дверь открывается (она не заперта),
и входит женщина. Люминесцентный свет
наяривает, словно в павильоне
на киносъемке. Я ее шесть лет не видел,
эту даму. Но я узнал ее немедленно,
узнал, как узнают старинный сон безумный.
Ее нельзя мне не узнать, она когда-то
в старой нашей жизни
произвела такие разрушенья…
Наш общий друг, по мнению российских
известных наилучших стихотворцев,
возможно, самый лучший стихотворец.
Уехал он давно на дальний Запад, —
Вот этот человек любил ее.
На всех своих стихах, на всех поэмах
он написал Н. П. – инициалы вот этой дамы.
Когда сидел он в сумасшедшем доме,
она ушла к приятелю поэта,
Поэту тоже, тут-то и возник меж нас
тот идиотский раскардаш.
Мы вышли вместе – дождь еще летел,
графитный дождь под перламутром света.
Зашли в кафе по прозвищу «Сайгон»,
где можно кофе взять или ватрушку,
а можно анаши на три рубля.
Мы что-то пьем, потом еще и кофе,
стоим там до закрытия, и я ее
сажаю на автобус. Я понимаю вдруг,
зачем они, соперники, устроили резню
по поводу Н. П. Как я-то проморгал,
не оценил, не врезался в нее?
А к девяти я подхожу к подъезду,
в который приглашен, – вот старики,
родители опального поэта, того,
что укатил на дальний Запад.
У них сидят друзья уехавшего.
Еще американка цвета хаки из
Мичиганского университета —
причапала узнать, как жил поэт, чего желал
на завтрак и на ужин, какие покупал себе
носки, сорочки, галстуки, ботинки и пижамы.
Припоминаю, что в начале этой
достойной удивления карьеры
был у него один пиджак венгерский,
табачный, в рубчик, восемь лет один
и тот же. Больше ничего.
Была еще армейская сорочка, носки,
которые стирались раз в неделю.
А первый галстук, итальянский синий
в диагональную полоску, я ему,
как помню, подарил на день рожденья.
Американка, чудный человек, приперла
виски, джин и «Кэмел». Ведь «Кэмел»
ценил поэт еще тогда в России.
Итак, привет тебе, американка!
Твоим верблюдам пламенный привет!
Мы за столом о том, о сем болтаем.
И вдруг отец поэта говорит: пора,
осталось ровно пять минут.
Балконные распахивая двери,
отец поэта предлагает нам
десятикратный цейсовский бинокль,
и мы выходим. Боже, что я вижу!
От самого Литейного толпа!
Дождь все еще идет, графитным блеском
сияет черный мокрый Ленинград.
Почти у всех в руках зонты и свечи,
и свечи светят сквозь зонты,
и это китайские фонарики как будто.
И крестный ход. И очередь моя держать бинокль.
Настраиваю линзы. Я вижу, как идут они в дожде.
Идут! Христос Воскрес! Воистину!
И бьют куранты полночь!
 
1976

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю