Текст книги "Романы в стенограмме (сборник)"
Автор книги: Эрвин Штритматтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Эцольд безжалостно вытряхнул осколки на лабораторный стол, схватил лампу и вылил остатки «керосина» в пробирку.
– Вода, – сказал он.
– Но ведь пахло керосином, – возразил кто-то из моих друзей, не подозревая, что я обмазал лампу керосином снаружи.
Эцольд поставил мне кол.
– За недостаточно ловкий обман, – сказал он, – в армии получил бы трое суток ареста. – Шрам на его лысине сиял как знак отличия.
Так я впервые столкнулся с извечной враждой поэзии и науки. А может быть, здесь противостояли друг другу псевдопоэзия и псевдонаука?
Эцольд использовал свой триумф, чтобы со всей твердостью объявить нам: все умения факиров – обман, ложь и иллюзия; все так называемые чудеса растворяются в кислоте науки.
Но и триумф Эцольда был недолгим, ученики ворчали, а наш первый ученик спросил:
– А как же тот человек на ярмарке?
– Жульничество.
Эцольд принялся разоблачать чемпиона голодовки из Берлина. Безработица многих вынуждала тогда рисковать своим здоровьем. Тот человек в Берлине, он прозывался Джоли, много дней подряд лежал в стеклянном ящике, выдавая себя за чемпиона голодовки, и тем поражал зрителей, ночью сообщники поили его через вентиляционную трубку его запаянного гроба жидким шоколадом.
И тем не менее, тем не менее человек на нашей ярмарке был настоящим. Его закапывали в землю на глубину в один метр примерно на час. Перед этим он упирал язык в нёбо, ложился ничком на дно могилы, и все мы, в том числе и городские полицейские, помогали утрамбовывать землю над заживо погребенным.
Мы ждали час, в это время помощник зарытого подымал балаганный тарарам, зазывая посетителей ярмарки и получая с них деньги. Потом он выкапывал из-под земли своего компаньона и тряс, пока тот не просыпался. Заживо погребенный говорил с нами, а взрослых за особую плату шепотом посвящал в свою тайну.
К сожалению, учитель химии Эцольд был лишен возможности присутствовать при этом событии: ему помешали обстоятельства, объяснял он; мы знали, что эти обстоятельства – винный погребок Гесснера.
Я рассказал Чарли Винду о своей неудаче. «Хороший циркач не даст себя разоблачить. Настанет день, и ты загипнотизируешь его и превратишь в подобие трупа», – сказал Чарли, и его пшеничные усики приподнялись.
Мои поездки с цирком Винда становились от воскресенья к воскресенью все дальше, и все шло теперь не так хорошо, как вначале. Столяр потребовал, кроме контрамарок, платы за каждый день пользования граммофоном. Карле заявил, что платить не может, и дочки Винда заменили своими песенками граммофонную музыку.
Еще через воскресенье хозяин сюртука тоже потребовал плату за прокат своих вещей, они-де страдают от разъездов. Чарли и ему отказался платить и попробовал обойтись свадебными штанами Петера Потера.
Лопнуло терпение и у помещика, ему надоело, что его второй кучер Петер Потер строит из себя шута в цирке своего зятя, а кончилось тем, что братья Потеры потребовали, кроме ужина и пива, за которые после каждого представления платил Чарли, еще и гонорар.
Гонорар? Этого не хватало! Разве они не члены одной семьи? Чарли относился к своим шурьям не лучше, чем когда-то Мюлтон к нему; он скупился, он хотел расширить свой цирк.
Когда воскресные поездки растянулись на весь день, от них стала уклоняться Мина; они все дальше и дальше ездят по свету, и ее того и гляди начнут принимать за цыганку, нет, этого она не допустит, нет, нет. Она и ее дочери не станут бродяжить, они люди честные.
Единственным, кто хранил верность Карле Винду, был я: пять воскресений возил я цирк и ждал теперь уроков гипноза, но в середине недели откатчик Франц Дичке, отлучавшийся по своей надобности в квершлаг, вернувшись, нашел своего забойщика Карле Винда бездыханным. Он оглядел рабочее место: ни обвала, ни поломанной стойки – он не мог понять, отчего умер Винд Карле.
Это случилось в ночную смену, Дичке вытащил безжизненного Винда в главный штрек, положил его на вагонетку с углем и отправил наверх.
Шахтный санитар ощупал и выслушал Карле и объяснил: «Он уже не жив, но еще и не совсем мертв».
Разбудили возчика и велели запрягать. Угольную повозку устелили сеном, на сено положили Карле Винда, и возчик повез его в город.
Около пяти часов утра повозка остановилась у дверей больницы, но кузов ее оказался пуст. Санитары с носилками обругали возчика:
– Чего ты привез нам? Сено? Мы не фуражный склад.
Через два дня после исчезновения Карле Винда младший Потер, в обрезанных штанинах, принес мне вывернутый наизнанку конверт от получки, заклеенный клейстером. Потер-младший клялся, пусть у него язык отсохнет, но в суматохе он позабыл о письме, может, в нем есть какие известия о Карле или по крайней мере вознаграждение.
Но в конверте не было ни вознаграждения, ни известий – во всяком случае, когда я его получил, – там лежала записка на клочке газеты, в которой Чарли Винд в своей обычной манере правописания сообщал: «Люди гипнозируют себя сами».
– Карле тебя одурачил, – сказал отец, к счастью, он ничего не добавил.
Матушка промолчала, ее часто обманывали цыгане, и доверчивость я унаследовал от нее.
Мина Потер выплакала свою порцию слез. Петера Потера дразнили: «Тебе-то, старому кучеру, полагалось бы знать, что лошадь, однажды закусившая удила, сделает это еще раз». Суеверные женщины шушукались. Наконец-то Карле Винда унесла нечистая сила.
Мина Потер попробовала заговорить о пенсии, полагающейся вдовам шахтеров, но господа из шахтоуправления отклонили ее просьбу: если из шахты вынесли труп Карле Винда, так где это видано, чтобы труп сбежал? Кроме того, Винд в упомянутый день отрабатывал свою последнюю смену, так как за столько-то дней был предупрежден об увольнении.
Через месяц после того, как Чарли исчез, Мина Потер получила деньги. На почтовом извещении стояло: «По поручению Чарли Винда, allround-man, странствующего артиста на все руки».
Мина снова плакала. Примириться со смертью Карле было легче, чем с мыслью, что он странствует по свету, пренебрегая ею. Ах, не надо было ей отпускать его одного с цирком!
– Ты что, и вправду хотела заделаться цыганкой? – спрашивали ее крестьянские дочки.
Вскоре деревня получила новую тему для разговоров: Карл Пильхер, старый пьяница, повесился. Мина начала утешаться со вдовцом Метишке, может быть, когда никто не видел, она собирала маргаритки и для него. В конце концов, Мину не в чем было упрекнуть, не она кого-то бросила, а «совсем наоборот, противоположно», говорил Петер Потер.
Мне не суждено было с триумфом загипнотизировать одноклассников. А как мне хотелось доказать Эцольду, что его ум можно парализовать не только в винном погребке Гесснера!
В наших краях рассказывают много историй о Чарли Винде, пожалуй, они стали уже легендами; но кто бы ни упомянул о нем, говорит о деревне Зандорф. Карле Винд возвысил мою деревню над повседневностью, ибо он обитал там недолго и показывал там свое искусство.
Я тоже часто вспоминаю Чарли Винда. Разве не пришлось и мне вновь и вновь освобождаться от цепей, менять профессии, взгляды, позицию и разве не ощущал я постоянной потребности поступать иначе, чем требовал окружающий мир? И разве не мечтаю я о том, чтобы в мыслях и чувствах своих подняться по наклонной проволоке от последних крыш деревни до верхушки радарной башни, а оттуда в неисследованные высоты, чтобы принять зашифрованные новости из космоса и, расшифровав, передать их дальше?
Послесловие
Я забыл сказать, что мне довелось еще раз столкнуться с Чарли Виндом, правда косвенно. После войны я работал в своей родной деревне в канцелярии.
Однажды ко мне пришла приятная дама, белокурая и черноглазая, из тех женщин, которых, раз увидев, не позабудешь. Она была плохо одета, все мы были тогда бедны. Посетительница просила метрику в трех экземплярах – она собиралась замуж.
– Ваше имя и фамилия? Год рождения?
– Карла Винд, год рождения тысяча девятьсот двадцать второй.
– Маленькая барышня из Парижа? Циркачка? – спросил я. У дамы приподнялась верхняя губка. Я узнал улыбку Чарли Винда.
– Я ничего не знаю о циркачках и Париже. Мы всегда жили здесь.
На это нечего было возразить, и я не возражал и ни о чем не спросил, но меня поразило, как люди, пережившие ужасную войну и великий дурман, в котором они так долго находились, так легко начинают снова лгать. Неужто прав был Чарли Винд, заключивший в вывернутом наизнанку конверте свое послание – послание, гласившее: Они гипнотизируют себя сами!
Суламифь Мингедо, доктор и вошь
(Истории о том, почему и как пишут)
Меня часто спрашивают, как я пришел к писательству. Спрашивают, словно сами упустили возможность прослушать курс лекций о том, как писать рассказы, и вознамерились теперь наверстать упущенное.
Школа, где учат писателей, и впрямь существует: там вы сможете узнать, как замечательно и с каким профессиональным мастерством излагали свои идеи и наблюдения Гёте, Бальзак, Толстой или Рильке, но отнюдь не то, как излагать собственные наблюдения вам. Для этого каждому приходится отправляться в собственную неведомую страну, и, все равно, подстегивает вас страстишка посочинительствовать или сжигает великий талант, вам потребуется все ваше трудолюбие, упорство и мужество.
Как я пришел к писательству? Я размышляю: я пришел к нему или оно пришло ко мне?
Но прежде чем говорить о писании, расскажу о чтении. Я научился читать пяти лет, и не в школе, а у моего неродного дедушки, отчима моего отца, портного и владельца распивочной Готфрида Юришки.
Дедушка вошел в мое сознание в черном с высоким воротом свитере и с куцыми усиками. В дополнение к ним между дедушкиным подбородком и нижней губой прилепилась одинокая клякса – бородка, словно дедушке что-то помешало добриться.
В молодости Лужицкая равнина показалась слишком тесной молодому портновскому подмастерью, и он достранствовал до залива Атлантического океана, именуемого Северным морем. В Гамбурге он попробовал найти свое счастье, и оно явилось ему прямо из Америки в образе дочери его мастера Люра, которая обогнала деда и в возрасте, и в чадолюбии: она была на десять лет старше его и уже имела троих детей. Как и следовало ожидать, вспыхнула любовь: бабушка была кремнем, а дед – трутом.
Готфрид Юришка возвратился в родную деревню с полным мешком счастья. Деревня прозывалась Грауштейн – Серый камень: там возле церкви лежал серый валун.
«Ай да Готфрид, американская жена и трое краснокожих ребятишек!» – судачили в деревне.
Я один из потомков этих рыжих краснокожих. Тощие сбережения портновского подмастерья, ножницы, иголки и немного ниток – на все это дедушка оборудовал швейную мастерскую. Ему приходилось брать за работу дешево, чтобы выдержать конкуренцию с портным из соседней деревни, и его краснокожие детишки померли бы с голоду, если б прадедушка не выделил ему участок поля как задаток в счет наследства.
Прекрасная американка дедушки Готфрида старалась изо всех сил: впрягалась в ручную тележку, натягивала лямку, лямка соскальзывала с плеч на шею, и бабушка чуть не удавливала сама себя. Ее лицо синело и краснело, она, кряхтя, тащилась по деревенской улице, а соломенные крыши домов плясали от злорадного хохота добрых односельчан.
Американка с трудом приживалась на песчаной равнине.
Случилось так, что трактир на верхнем конце деревни остался без хозяина, и Готфрид вытребовал остаток от своей доли наследства деньгами, арендовал трактир и получил теперь еще одного конкурента – трактирщика с нижнего конца. К верхнему трактиру относилось местное почтовое отделение с телефоном-коммутатором, там бабушка Доротея проводила куда больше времени, чем требовалось, и наслаждалась, слушая чужие секреты.
Дедушка Готфрид поставил свой портновский стол в зале трактира; он взбирался на него, но, едва сделав один шов, слезал – посетитель требовал шнапс, потом сигарету, да еще хотел, чтобы с ним поболтали. Гость уходил, дедушка снова взбирался на стол, обметывал петлю, теперь звонил телефон. Кто-то желал, чтобы его соединили с господином фон Вулишем из Лизкау. Дедушка соединял, снова устраивался на столе, обметывал две петли, и тут появлялся навьюченный, как верблюд, почтальон из окружного города. Дедушка сортировал почту, разносил ее, возвращался обратно, повязывал синий мужской передник, надевал высокие сапоги, шел на поле и превращался в своего собственного батрака.
Время шло. У дедушки Готфрида с американкой родились мальчик и девочка, они росли; краснокожие – приданое, с которым бабушка вступила в брак, – разлетелись по свету. Дядя Стефан выучился на мясника и снова уехал в Америку. Тетя Маргит вышла замуж за крестьянина через три деревни от нашей, а мой отец лежал в окопах во Франции. Бабушка Доротея, «американская красотка», скользила по комнатам, словно пробуя свежезастывшую поверхность льда, и вскрикивала, если наступала подошвой на камушек: она мучается ногами, говорили про нее.
Дедушка Готфрид сидел мрачный и шил, он брюзжал, когда посетители трактира из-за пустяка заставляли его слезать со стола, он бранился с клиентами, приносившими ему теперь вещи только на починку, и в деревне его не называли иначе как «Брюзгман и Пердман»; если бабушка Доротея слышала эти прозвища, она прикладывала палец к губам.
Я приходил каждое утро из нашего домишки при дороге, умытый и причесанный, и щебетал свое «доброе утро», как птица в темном лесу. «Явился», – говорил дедушка Готфрид, наклонялся со своего стола и давал мне поцеловать свою бородку-кляксу. Он все еще носил черный свитер, который приобрел однажды, чтобы походить на моряка и понравиться бабушке. Теперь он был стариком, этот свитер, и сквозь поредевшую трикотажную ткань просвечивала часовая цепочка из поддельного серебра, ибо под свитером дедушка носил жилетку, в ее карманах хранились часы и табакерка с жевательным табаком.
Лодырей и зевак дедушка терпеть не мог.
«Каждый должен работать, иначе мир затрещит по всем швам», – говорил он и потому заставлял меня учиться читать. Дедушка откусывал кусок жевательного табака, засовывал за щеку, доставал изо рта высосанный табак, клал его в пепельницу и подвигал пепельницу мне. Пепельница была страницей моего букваря. «Эмиль Мизер, скобяные и хозяйственные товары, pp., en gros en detail»,[13]13
En gros – оптом; en detail – в розницу (франц.); pp. (perge, perge) – сокращение «и т. д.» (лат.).
[Закрыть] – читал я.
– Что значит «en gros»?
– Гросс – значит сто сорок четыре штуки, или двенадцать дюжин, – объяснял дедушка.
– А что будет, когда Мизер продаст свои двенадцать дюжин скобяных товаров?
Дедушка не знал, что ответить, а потому начинал объяснять, что значит «п. п.» после слова товары. Это означало для него «поштучно – почтой».
Следующей страницей нашего букваря был рекламный плакат: Не правда ли, велосипеды Миле самые лучшие?
– А с кем спорит господин Миле?
– Господин Миле спорит с конкурентами, – отвечал дедушка.
Теперь я читал надпись на подставке отрывного календаря текстильной фирмы из Котбуса: «Брюз… Брюз… Брюзгман и Пер… Брюзгман и Пердман! Тут твоя фамилия, дедушка!»
Дедушка Готфрид в ярости скатился со стола и бросился на кухню ругаться с бабушкой. В этот день мы больше не занимались, а окончательное мое обучение прекратилось в тот день, когда я прочел разукрашенное изречение над стойкой: Напивайтесь, собаки, государству нужны деньги. Зато теперь меня охватила жажда чтения. Я читал все, что попадалось под руку, все адреса на конвертах, когда бабушка разбирала почту.
В Центральной Европе в то время умирало множество людей. Отважные немцы не умирали, про них говорили: «Пал в бою». Это было не страшно: кто пал, мог подняться. Но по почте присылали так называемые «пакеты с наследством», обернутые в холстину и надписанные послюнявленным чернильным карандашом. В них доставлялось скудное содержимое карманов «павших в бою», и вот через них-то все и открывалось… Я разбирал каракули ротного фельдфебеля и остриженным под машинку ангелом смерти мчался по деревне, уведомляя односельчан, и они, плача, бежали за мной и забирали пакеты.
Однажды почтальон долго мялся и не отдавал бабушке один из пакетов, а потом наконец сказал: «Соберитесь с силами, мне кажется, ваш сын пал на поле боя». Я помчался домой, крикнул новость матушке через забор, и она без чувств упала на землю. Дедушка Кулька, отец матушки, поднял ее и отправился разузнать, в чем дело. Пал мой дядя Гуго.
Меня выбранили. Я испугался, расплакался и смутно ощутил тайную магию чтения.
На уроках в школе я досадовал: читать я уже умел. Мне было скучно, и я читал истории подлиннее, помещенные в конце букваря. Например, о кайзере и его супруге: «Наш кайзер Вильгельм и его супруга Августа Виктория живут в Берлине…» Затем следовало описание качеств высочайшей пары, а в конце стояло: «Мы любим нашего кайзера».
Шел тысяча девятьсот девятнадцатый год. Кайзер бежал в Голландию, но в наших букварях он по-прежнему оставался на месте. Не удивляйтесь, ведь и сегодня есть такие отцы народа, которые стремятся быть запечатленными в букварях и с назиданием вдобавок: хорошие дети должны любить их.
Мне было три года, когда в мою сознательную жизнь вошел дедушка в своем черном моряцком свитере, мне было шесть, когда он умер. Я видел деда перед тем, как его положили в гроб. Он лежал на носилках, его бородка побелела за время болезни – воспаления легких. Это был первый мертвец в моей жизни, веселый мертвец, потому что дедушка, умирая, раскрыл рот, и ему уже не хватило времени его закрыть. Уж не хотел ли «Брюзгман и Пердман» рассказать нам что-то, о чем молчал всю жизнь? Дедушке подвязали отвалившуюся челюсть кухонным полотенцем, концы повязки торчали над наголо выбритой головой, как ленты чепца у вдовы Больте из книги Буша.
Я знал дедушку всего три года, но обязан ему тем, что через века могу беседовать с древнегреческими философами, с царем Соломоном, Гёте и Шопенгауэром, с Якобом Бёме и Лао-цзы, с Энгельсом, с Лениным и Толстым. Магия чтения!
Лихорадящий, завшивленный, грязный, но здоровый вернулся с войны мой отец, потребовал, как когда-то его отчим, свою часть наследства деньгами и открыл пекарню в деревне на равнине.
За родительским домом по косогору, разделяя пробором высокую траву, мягко сбегала к заболоченному рву узкая тропинка. Чтобы сократить дорогу, мы ходили по ней в поле и перепрыгивали через ров. Коммивояжер Калашке не подозревал коварства узкой тропинки, прикрытой лютиками и маргаритками. Калашке, насвистывая, ехал на велосипеде, опрокинулся в ров и застонал. Чемодан с образцами товаров лопнул, и шпильки, брошки, гребни, куски мыла, флаконы одеколона посыпались в болото. Мы собирали их, а Калашке стонал: «О боже, боже, что мне делать?»
Вечером на куске картона я написал: «Внимание! Здесь гразит апаснасть!» – и прибил его к сливе у заболоченного рва.
Моя матушка, которая еще не успела познакомиться с моими первыми книгами, утверждала, что это было моим первым писательским свершением. Если согласиться с ней, следовало бы признать, что писательство есть предостережение, но оно больше, чем это. Мое тогдашнее предостережение давно устарело, мой брат разбил на косогоре у коварного рва чудесный сад, и множество цветов Центральной Европы назначают там друг другу свидания.
Дядя Стефан, номер первый среди трех краснокожих американцев, как сказано, вернулся в Америку. «Ему нужна свобода», – говорил отец. «Но здесь живу я, его мать», – плакалась бабушка Доротея. Она любила, чтоб мы ее жалели, потому что ее первый муж, наш настоящий дедушка Йозеф, застрелился в Америке. Его извела изжога, рассказывала бабушка, но этой изжогой звалась рыжая ученица музыкальной школы, узнали мы позже.
Умерший или уехавший далеко родственник представляется нам все более прекрасным человеком по мере того, как идет время. Невыгодные черты характера ушедшего просеиваются сквозь сито нашей памяти.
Дядя Стефан был виртуозом игры на губной гармонике, рассказывали нам, он сопровождал свою игру прищелкиванием пальцев и танцевал, как индеец. Деревенский учитель требовал, чтобы дети приветствовали его не по-сорбски, а по-немецки. Дядя Стефан так желал учителю доброго утра, что тот не решался сказать «спасибо». Поговаривали, будто дядя Стефан надавал тумаков привидению и взгромоздил на крышу осла нашего пекаря.
Время от времени приходили письма от дяди Стефана и даже фото. Он, что называется, вышел в люди, или, как принято говорить (и сегодня тоже), выбился наверх, но что значит верх и что значит низ? Дядя Стефан, бывший подмастерье мясника, владел теперь фермой. На фото виднелись два грубо сколоченных бревенчатых дома среди голой степи без единого дерева или кустика. Прерии, ясное дело прерии, мы, дети, не сомневались, что все прерии, и те, что расстилались позади фото, тоже принадлежат дяде Стефану. На другой фотографии дядя Стефан сидел верхом на лошади. На нем была ковбойская шляпа, и он был похож на нашего отца. Он сидел очень прямо и курил длинную трубку. Лошадь дяди Стефана была «с запалом», как говорят лошадники (мое умение разбираться в лошадях выработалось рано); все понятно: огромные расстояния, ветер, прерии – дядя не мог щадить свою лошадь; но вообще-то говоря, для меня, как наездника, по сю пору остается загадкой, как мог дядя скакать верхом с длинной трубкой в зубах.
Дядя Стефан сообщал, что женился на учительнице. Бабушка Доротея таяла от гордости. Из дальнейшего стало ясно, что учительница принесла в семью двоих детей. Бабушка Доротея вздыхала, казалось, она забыла, что сама вышла замуж с тремя детьми. Ее память вообще отличалась странными свойствами. Бабушка утверждала, например, что мы все краснокожие во искупление греха дедушки с рыжей ученицей музыкальной школы, позабыв, что сама она тоже рыжеволоса.
Мне пришлось по душе, что меня не связывают с детьми дядиной учительницы никакие родственные узы, ибо у нее была дочка Мабель, темно-русая девочка с челкой. Я твердо решил жениться на Мабель.
«Если б только Стефан знал…» – повторяла бабушка, ссорясь с отцом или тетей Маргой. Иногда решали написать письмо дяде Стефану, чтобы он уладил спор, но с писанием дело обстояло так: тетя Марга поручала это бабушке, а бабушка – отцу, отец же писем не писал. Правда, каждый раз под Новый год одно письмо все же изготовлялось. Я написал стихотворение для дяди Стефана, где утешал странника, и вложил его тайком в новогоднее послание. Я помню стихи до сих пор, но, видно, они не слишком хороши, в ответном письме дядя Стефан не упомянул о них.
Часто говорят: писать, сочинять означает выражать свою тоску. Нет, это больше, это гораздо больше!
В чердачной каморке нашего дома жил Ганс, шахтер. Он был сиротой с раннего детства, молодой парень с вьющимися волосами, румяными щеками и зубами, словно клавиши рояля. Как многие другие побродяжки – цыгане, кукольники, нищий люд и рабочие-сезонники, – он попал под крылышко моей матери. Он научил меня играть на губной гармонике, не просто дуть в нее, как делала тетя Марга, а ударять языком и складывать руки рупором. Мы играли в два голоса на шахтерских днях рождения вальсы, марши и музыкальные пьесы: «Над волнами», «Конькобежцы» Вальдтейфеля, «Ура, Хейдексбург!» и «Старые друзья». Когда пиво бросалось в шахтерские головы, мужчины плясали у нас во дворе и рудничные лампы кружились на ремнях рюкзаков, как маленькие карусельные гондолы. Иногда танцевал и мой отец, и его пекарский фартук развевался.
В каждой деревне был свой ферейн, и каждый ферейн отмечал день своего основания, но в нашей деревне, кроме того, ежегодно праздновался еще специальный шахтерский праздник – горняцкий бал. Капелла шахтеров играла марш социалистов, шахтеры в форме устраивали шествие по деревне, а на площади – концерт, где исполнялась баллада о шахтере, засыпанном в шахте, на мотив «Волнуется море, вздымаются волны». На горняцкий бал приглашались пенсионеры и инвалиды, работавшие когда-то в шахте, и горняки, переехавшие в другие места. Приглашали и Мартина Мешке, парня из нашей деревни, который «далеко пошел» (где это «далеко»?). Он был оберштейгером в окрестностях Эйслебена, самая «выдающаяся личность» («растущий товарищ», как говорят сегодня), которую произвела наша деревня. Он был женат на бойкой особе, из тех, кто никогда не оставляет в покое, и на горняцком балу она влюбилась в нашего Ганса. С Мартином Мешке все хотели выпить пива, его приглашали танцевать, и он позабыл про свою шикарную жену. На деревенских праздниках наиболее опасны большие перерывы между танцами. Матери кричат вслед дочерям: «В перерывах держитесь все вместе!» Им, деревенским матерям, хорошо известно, что жеребец, догнавший трех кобыл сразу, ничего не добьется ни у одной из них.
О горе, горе! Ганс и жена оберштейгера встретились в перерыве между танцами за старой ригой. Бойкая дама была бледна по-городскому и носила мужскую стрижку, и кто его знает, что они делали за старой ригой, наш Ганс и жена оберштейгера с мужской стрижкой. На них никто не обратил внимания; даже старые деревенские кумушки, сидевшие на скамьях по стенам зала, не заметили ничего, хотя они, прорицательницы будущих свадеб, восседали там, как судьи на ринге, и ничего не ускользало от них. Но сама необычайность соединения жены оберштейгера и простого рабочего исключала всякие подозрения. Танцы продолжались. Объявили белый танец – вальс. Бойкая госпожа Лисси, бледная платиновая лиса, пригласила своего Мартина, но он был уже не столь резвым, как того требуют танцы; он пошатнулся и потащил за собой жену, но она тотчас освободилась, потому что играли вальс с хлопками, а потом вальс «Лунный свет», и хор теноров рыдал, и все пели песню о ясном месяце, который так тихо плывет среди облаков; погас свет, и кто из танцоров кого ухватил, того он и держал, и целовал, и вмешалось ли провидение или рок, только наш Ганс обнял госпожу Лисси, и больше всего им хотелось, чтобы ясный месяц плыл бы да плыл себе в тишине и в темноте своей дорогой еще четыре дня.
После горняцкого бала наш Ганс ходил как больной, румянец на его щеках побелел от любовной тоски. «У него гон», – сказал дедушка, знаток животных. Я испугался, не видно ли по мне, как часто я думаю о Мабель из Америки. Я оглядел себя в зеркале и установил, что мои веснушки ничуть не изменились, по-прежнему коричневыми муравьями карабкались они по моему носу ко лбу.
Спустя две недели после горняцкого бала Ганс снова расцвел и отозвал меня в сторону:
– Думаю, я не ошибаюсь, считая тебя надежным мужчиной.
Надежный мужчина десяти лет от роду! Я вырос в собственных глазах. Отныне мне и море по колено!
Мы сидели на шуршащем сеннике возле кровати Ганса в чердачной каморке. В окно вливался запах цветущей груши, и трясогузка семенила по черепице. Ганс вытащил скомканное письмо в розовом конверте.
– Прочти, если можешь!
Я начал читать.
– Читай вслух!
Я читал вслух. Это было любовное письмо от платиновой лисы. Она не может, никак не может забыть Ганса, писала она, все время думает о нем, а пятна на бумаге – следы высохших слез, писала она, а внизу, где крестики, ее поцелуи, пусть и Ганс поцелует в этом месте бумагу, чтобы она, жена оберштейгера, госпожа Лисси, почувствовала его поцелуи в самом Эйслебене.
Миллионы подобных писем пишутся с тех пор, как стоит свет, для меня это письмо было первым, какое я прочел. Слезы, поцелуи, клятвы и вздохи – чего больше?
Теперь я знал тайну, которой никому не следовало знать. Руки Ганса уныло свисали между колен.
– Считай, для меня это конец. Ты же знаешь, я писать не умею.
И тогда я написал свое первое письмо в Деле Любви, сидя на скрипящем дорожном сундучке Ганса, а его шаткое ложе служило мне письменным столом.
– Пиши: «Высокоуважаемая милостивая госпожа Мешке…» – сказал Ганс.
Мне показалось такое обращение слишком холодным:
– Ее ведь зовут Лисси, и вы на «ты»?
– Пиши, как, по-твоему, лучше!
Я написал: «Высокочтимая возлюбленная, меня тоже мучает тоска, сижу в своей каморке и вижу перед собой твою челку. За окном цветет груша, и филин кричит: Лисси, Лисси!»
Название улицы и номер дома платиновая лиса не указала. Нам следовало писать «до востребования».
– Ты знаешь, что это? – спросил Ганс.
– Такая привычка, – ответил я, выводя завитки вокруг каждой буквы фамилии Лисси, как, я видел, делали коммивояжеры.
Мы глядели на письмо, мы любовались им.
– Работа требует награды, – сказал Ганс, достал ключик из кошелька и открыл свой сундучок.
Плетеные ивовые прутья затрещали, и я увидел содержимое: длинные кальсоны, застиранный тиковый костюм, две выходные рубашки, шахтерская форма… Ганс возился в сундучке, как пекарь в квашне, замешивая тесто. Наконец на свет появился захватанный конверт, откуда Ганс достал пять открыток. Он прижал их к груди и взял с меня клятву, что я его не выдам.
– Вот те святой крест и могила, – поклялся я.
Ганс показал мне голую даму: тело словно из холодного мрамора, груди вольно торчат, и наконец-то я увидел это: в переплетении свитого из волос ласточкиного гнезда над бедрами, совершенно ясно для меня – карман, как у кенгуру, где они вынашивают своих детей.
Мой первый гонорар – мирное разглядывание голой дамы: сначала у картонного колодца, потом с кувшином без воды, на шкуре белого медведя, у гипсового дерева и, наконец, посылающей воздушные поцелуи с мраморной улыбкой на устах.
– Эта тоже была твоей невестой?
Ганс не ответил ни да ни нет. Он был польщен, что я приписал ему подобную невесту.
Ужасно, если Мабель в Америке будет фотографироваться голой! Я решил предостеречь ее в следующем новогоднем письме.
Платиновая лиса ответила, она уверяла, что прижала Гансово письмо к сердцу!
– Вот видишь! – сказал Ганс, словно это он сочинил письмо Лисси.
«Ах, как долго, как долго ждать до следующего горняцкого бала, – вздыхала Лисси, – слишком долго ждать, пока я услышу, как филин выкрикивает мое имя!»
Ганс почесал в затылке:
– Откуда взялся говорящий филин?
«Любимый, я не ношу челки, может, у тебя есть еще кто?» – писала Лисси.
И вправду, она же носила короткую стрижку. Я думал о Мабель, когда писал.
Если Ганс работал, когда приходила почта, моей обязанностью было доставлять ему письма от Лисси. Я, задыхаясь, мчался по пыльной песчаной дороге к шахте, распечатывал письмо, бегал за Гансом туда и сюда, пока он двигал вагонетки, и читал ему вслух письмо. Пламенные уверения Лисси в любви сопровождались жужжанием клети и ударами шахтного колокола.
В ответных письмах я не оставался у Лисси в долгу. Я изобретал такие единственные в своем роде любовные слова, как «юркая синичка», «роса в пустыне», «роза без шипов» или «сверкающее око Большой Медведицы на ночном небе над грушей».
Известно, что все стремится к кульминационной точке. Вот и мне пришлось иметь дело с этой точкой. Она явилась в виде маленького кусочка железа, именуемого ключом, который Лисси забыла в замке своей шкатулки для драгоценностей. Оберштейгер нашел мои письма и прочитал их, ибо он происходил из нашей деревни и не был джентльменом.