355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрвин Штритматтер » Романы в стенограмме (сборник) » Текст книги (страница 13)
Романы в стенограмме (сборник)
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:07

Текст книги "Романы в стенограмме (сборник)"


Автор книги: Эрвин Штритматтер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Синий соловей

Случилось так, что, освобождаясь из объятий возлюбленной, я увидел летящего синего соловья; я не смог забыть синего соловья, я помнил о нем весь день, я вспомнил все, что мне рассказывали о соловьях, и, судя по всему этому, соловей был птицей из рода воробьиных, уничтожающей насекомых, кладущей яйца и не имеющей ничего общего с млекопитающим человеком. Но чем больше думал я о соловье, тем более сомнительным и поверхностным представлялось мне все, что я учил о нем; он явился предо мной в воздушном пространстве, словно поющее растение, мне казалось, что издавна есть между созданиями природы отношения, еще не объясненные нами, ибо мы объясняем только то, что может принести нам пользу.

Но бесполезность суть синоним незнания. Прежде чем человек открыл, что из глины можно изготовлять сосуды, она была только своего рода липкой желтой землей, мешающей нам ходить, а морская водоросль фукус представлялась нам бесполезной и загрязняющей морскую воду. Мы и не подозревали, что настанет время, когда человечество вынуждено будет питаться ею.

Не обязаны ли многие из нас желанием глубже вникнуть в собственную свою жизнь пению соловья? Говоря о жизни, я имею в виду то состояние, в котором мы зримы друг для друга; не подумайте только, что я спирит или верю в духов, утверждая, что существует и незримая жизнь: вспомните атомы!

По романтизированным рассказам матушки, толчком к моему появлению на свет в чердачной комнатке провинциального дома на самом берегу маленькой речки послужил соловей, певший в кустах самшита на Георгенберге.

Детство я провел на песчаной равнине, где соловьев нет, но, впрочем, я ловлю себя на неточности, говоря «нет», ибо это «нет» относится только к короткой человеческой жизни; когда бурый уголь, который мы ныне выгребаем из песка, был зарослями хвоща, там водились медведи и тигры, так почему бы не водиться на нашей равнине и соловьям в те времена или в более поздние? Итак, чтобы быть точным, я пишу: в начале моей короткой жизни соловей появился только однажды весной, его пение доносилось из можжевельника за кладбищенским холмом, он пел по ночам, когда кусты можжевельника любят представляться призраками или великанами.

Следовательно, соловей был в то время чужаком, залетным певцом в местности, которую я зову родиной, и старики крестьяне никогда не слышали его пения, впрочем, это опять-таки значит только, что крестьяне, жившие там этой весной, измеряли время и мир своей жизнью, ибо каждое людское поколение, населяющее нашу планету, считает себя тем поколением, вокруг которого вращается вся вселенная. Земной человек есть «венец творения», считалось доныне, но, если ученые и космонавты в скором времени выяснят, что земной человек не есть венец, весьма вероятно, мы скажем им: знаете что, милые, один раз вы нас убедили, что мы происходим от обезьяноподобного зверя, но на этот раз, если вам втемяшилось найти обезьян, более высоко развитых, нежели мы, люди, будьте любезны, убирайтесь к ним, да поживей!

Старики крестьяне вышли ночью в палисадник, чтоб помочиться с пользой для фруктовых деревьев, услышали пение соловья и испугались. Что это за птица, столь заносчивая, поет ночью на кладбище, лишая покоя усопших и, не дай бог, приманивая своим пением живых ко стану мертвых?

Вечера в мае прохладные, дует ветер из березовых рощ Силезии, слышатся звуки сигналов с копра. Погребенные в земле живые скоблят угольные пласты под песком равнины, и до нас долетают звуки их работы; от сигнала до сигнала проходит много времени, исчезновение пустой и появление полной угольной вагонетки отделяет огромное пространство, и в нем можно услышать бормотание ручья на Мельничной горе и сильные, глубокие звуки соловьиной песни.

Я был мальчиком двенадцати лет, но, услышав пение залетной птицы, почувствовал ветерок, летящий из вселенной; это была любовь; не любовь к матери или братьям, а любовь, которая прикасалась к каждой клетке моего тела: я приближался к состоянию, обозначаемому понятием половая зрелость. Но какое значение имеют научные определения в подобных случаях? Мы говорим «инстинкт», и мы говорим «комплекс», мы говорим «сексуальность» и воображаем, что этим все объяснили, и при этом мы самоуверенны, как картежники, утверждающие, что туз стоит одиннадцать очков.

Учитель спросил, кому из нас удалось услышать песню варакушки.

– Той птицы, которая поет ночью?

– Да, той.

– Я слышал. Это соловей.

– Нет, это не соловей, это варакушка, а ты, видно, шляешься по ночам где не надо, если ты ее слышал.

Учитель объяснил, почему эта птица не соловей, а варакушка; объяснение его показалось мне обстоятельным, но сомнительным; только знаток птиц мог по песне отличить варакушку от соловья. Учитель объяснил, что варакушка – один из членов соловьиного семейства, только помельче, ее называют северным соловьем; все это звучало вполне достоверно и научно, но не вполне ясно.

Соловей или варакушка – не все ли равно, уже тогда я ощущал, что суть не в названии, которое мы даем тому или другому предмету или явлению, а в том, пробуждают ли они в нас самим своим существованием великие чувства, помогающие нам жить.

Проходило, исчезая, время, опять я выразился неточно – ведь преходящи мы, и наше созревание есть начало нашего исчезновения. Я говорю об этом без грусти и без тоски, без мировой скорби и без чувства усталости от жизни. Я говорю это с любопытством, все растущим во мне любопытством к тому, что должно наступить.

Итак, я стал подмастерьем пекаря и ношу в кармане свое удостоверение, оно служит мне не столько доказательством, что я овладел начатками пекарского ремесла, сколько паспортом, дающим мне право безнаказанно курить сигареты, пить пиво и заводить любовные шашни.

Мне не пришлось бродить «с цветами на шляпе и палкой в руке» в поисках работы, нет, я ехал поездом, и для того, чтобы отвезти меня к мастеру, уголь с нашей равнины становился давлением пара в водяном котле, а в стальном цилиндре – вращением колес.

В багажном вагоне за паровозом в плетеной ивовой корзине с замком ехала моя постель. В объявлении, помещенном в газете, на которое я откликнулся, указывалось, что «постель» надо взять с собой. Встречалась вам когда-нибудь птица, например соловей, которая таскала бы за собой свое гнездо? Может быть, вы видели, как обезьяна волочит за собой свою хижину из ветвей деревьев? Нет, право на это сохраняется исключительно за пекарскими подмастерьями, представителями одной из разновидностей мыслящего человека, драгоценнейшего алмаза в венце творения, но, впрочем, также и за моллюсками и другими низшими животными; интересно, как ведут себя в этом отношении существа, которых нам предстоит обнаружить в космосе?

Скорый поезд едва не отбыл в дальние края без меня. Дальние края, дальние края… Для дедушки далью был соседний округ, а для меня – преддверие Саксонии, и таким образом я сменил край, где винительного падежа личного местоимения – «меня» – боялись, как кисейная барышня крепкого словца, на местность, где как черт от ладана бежали от дательного – «мне».

Я ринулся на отходящий поезд, как гепард кидается на убегающего бизона. Я, как принято выражаться, вступал в жизнь; словно раньше я не жил и словно те, кого я покидал, находились вне жизни.

Все развернулось, как в кинокадре. Молодой человек, на ходу втащивший меня в вагон, оказался подмастерьем цирюльника, притом уже вкусившим жизни. Он покидал свое «положение в жизни», покидал наш городок и ехал в город побольше и к мастеру получше, он был специалистом по стрижке «под мальчика» – «бубикопфу» – и называл себя не цирюльником и не парикмахером, он называл себя «бубикопфмахером», он пользовался большим спросом и был в почете среди женщин, которые тогда еще не без колебания возлагали свои длинные волосы перед ним на плаху. Он был своего рода милосердный палач, творческий искоренитель волос, и сам он носил стрижку «бубикопф», причем «бубикопф», искусно завитую, и этот стрижконосец был, пожалуй, ни то ни се, ни мужчина ни женщина – бубикопфмахер!

Его кожаное пальто шафранно-желтого цвета, состряпанное из чаевых, полученных от дам, которых модернизировало это создание среднего рода, показалось мне верхом элегантности. Кожаное пальто бубикопфмахера стало моей мечтой на долгое, долгое время. И тот, кто видит меня сегодня щеголяющим в шафранно-желтой кожаной куртке, пусть примет во внимание, что благоговение перед подобного рода предметом одежды родилось во мне в ту минуту, когда я на ходу вспрыгнул в поезд, дабы умчаться прочь от родных мест, куда я приезжал с тех пор только в качестве гостя.

На вокзале маленького городка «на чужбине» в честь моего прибытия не играл оркестр, и от вагона до кареты не разостлали алой дорожки, и кареты, чтоб повезла меня к президенту, не было, и никогда в моей жизни не будет такой мягкой алой дорожки: не только фрака недостает мне, чтобы стать дипломатом. Я приземлился в маленьком курортном городке, а может быть, сел на мель? Это был грязевой курорт, и больных лечили железистой болотной тиной, у нас дома ее называли попросту дерьмом; а так как дамы и господа, пачкаясь подобным образом, выздоравливали и резвились вовсю, я более уважительно стал думать об одном таком мудреце у нас дома в стране сорбов, этот мудрец все болезни лечил коровьим навозом.

Мастер встретил меня приветливо, и тому были свои причины, позже выяснилось какие. Супруги мастера дома не было, она уехала лечиться. Да, ей приходилось лечиться на другом курорте, так как здесь все врачи знали ее, а она знала всех врачей, болезнь же ее была не того свойства, чтоб лечить ее в своем городе, некоторым образом у родного очага.

Итак, я столкнулся с жизненной загадкой, но в то время мне многое представлялось загадочным и каждый человек неповторимым и загадочным. Впоследствии различные события жизни притупили мое восприятие и окружающее утратило таинственность в моих глазах, и какое-то время я думал, что все люди одинаковы, но сейчас мне думается, словно бы в юности я был более прав и словно бы мне с полной сумой жизненного опыта следует вернуться в обитель наивности. Наивность? Нужно ли объяснять, что это такое, раз мы уже сошлись во мнениях о произвольности и относительности человеческих понятий?

В доме мастера жила так называемая воспитанница, то есть нечто вроде ученицы по ведению домашнего хозяйства, она работала не разгибая спины с утра до ночи под началом супруги мастера, но родители воспитанницы соглашались, чтоб их дочь работала не разгибая спины, и ежемесячно платили деньги, оплачивая этими деньгами титул «воспитанница»; они не перенесли бы, если бы их дочь называли служанкой, нет, нет, уж лучше доплачивать воспитателям еще и за то, чтобы платье и белье воспитанницы содержалось в порядке.

Пока супруга мастера лечилась на другом курорте, образованием воспитанницы занялся сам мастер, и он не упустил ничего, чтобы сделать ее украшением среднего сословия.

Мастер, ученик, воспитанница, судомойка, приходящая прислуга, дворник Леппхен и я – все мы обслуживали пекарню, кондитерскую, лавку, кафе и козью ферму, и мастер тянул из нас все жилы как только мог, впрочем, не лучше и не хуже всех остальных городских ремесленников, для которых делом чести было выкачивать из своих работников все, что можно, и, если б кто-нибудь поступал иначе, его сочли бы неспособным вести свое дело, ну, а кто же захочет прослыть неспособным, если его не вынуждает к тому духовная необходимость.

Вот теперь вдруг во мне заговорила моя писательская совесть: а нужно ли все то, что я здесь понарассказал для доказательства, что мой синий соловей взаправду существует на свете? А может быть, это вовсе не моя совесть, может быть, это в голове моей зазвучали знакомые вопросы знакомых апостолов полезности? Навязшие в зубах вопросы заботливых людей: зачем я мараю бесполезными каракулями драгоценную бумагу – ту же валюту? Что такое бесполезность, я доказал на примерах с глиной и фукусом, так что теперь, по-моему, я имею право без помех продолжать розыск синего соловья. Откуда он взялся?

Я вставал в четыре часа утра, готовил в пекарне тесто и посылал ученика будить мастера. Все вместе мы работали часов до семи, потом мастер снова ложился спать, а мы с учеником тащили только что выпеченный хлеб в коробах в город и разносили по домам.

Потом мы работали дальше, мы работали в обед и после обеда до самого позднего вечера. Мы изготовляли из размолотых в порошок хлебных зерен, воды, щепотки соли и палящего печного жара съедобные продукты, по которым нельзя было заметить, что они сделаны из размолотых в порошок хлебных зерен, воды, щепотки соли и палящего печного жара. Мы окрашивали масло в розовый цвет розы, в фиалковый цвет фиалки, в зелень хлорофилла и в коричневый гриба-боровика; из окрашенного масла мы создавали лягушек и лебедей, грибы, и розы, и цветочные орнаменты, и мы напускали их на жителей маленького городка, на больных и здоровых, и люди с открытой душой и разинутыми от изумления ртами встречали наше искусство и пожирали творения его, например розы, которые мы затаив дыхание создавали, выдавливая из тубы крем, вкладывая в них наш тонкий вкус и наше стремление к прекрасному.

Под вечер я преображался: обсыпанный мукой, облепленный тестом, перемазанный шоколадом пекарь перевоплощался в расфранченного кельнера. Черные брюки – в них я мог показаться в любой церкви, белая куртка – в ней меня приняли бы в любую секту, под кадык я повязывал галстук бабочкой и тщательно укладывал волнами свои волосы, о которых ныне не напоминают даже складки моей лысины. Я играл две различные роли, ибо я смотрел на профессии как на театральные роли. Мне хотелось выучить побольше ролей, это доставляло мне удовольствие, но, когда я их выучивал и несколько времени исполнял, они переставали меня привлекать, мне становилось скучно. А когда мне становилось скучно в роли какой-нибудь профессии, я искал новую, пока наконец не нашел профессию, в которой могу играть все роли.

Я обслуживал гостей в кафе и мог брать десять процентов надбавки за услужливость, расторопность и быстроту ног. Чувствовал я себя как артист, который весь день работает в хлеву, а вечером в свете прожекторов демонстрирует почтенной публике своих зверей (в моем случае лягушек и лебедей из масляного крема) и в заключение обходит публику с тарелкой и получает свои чаевые.

Уже в первые дни работы кельнером я заметил некое соотношение между временем суток и пивной пеной: чем энергичнее приближалась к полуночи стрелка электрических часов, венчавших короной шкаф с шоколадом, тем старательней заботился мой шеф и мастер о высоте пенной короны на кружках с пивом, которые я подавал.

Я должен был обслуживать гостей до часу ночи, но многие вовсе не хотели уходить. Одни пили и веселились, другие ругались или тосковали, в конце концов, это было их частное дело, но они ни за что не хотели идти домой и в первом часу ночи, предпочитая выпить кружечку с кельнером, лишь бы не уходить.

Уходил наконец последний гость; я убирал со столов; иногда на одном из кресел или диване в нише, где вечером сидела какая-нибудь дама, сохранялся тонкий аромат, он повисал, осязаемый и плотный, как кусок шелка, в скрученных струях табачного дыма, в нем скрывалось лживое обещание, он волновал меня, несмотря на усталость.

Я сдавал деньги, сумму, подсчитанную кассой, бабушкой современного компьютера, а мелочь, остававшаяся в моих карманах после того, как я отдавал деньги, была моими процентами, моими чаевыми. Почему, собственно, чаевые, почему дают на чай, а не на еду или на сон?

Ох, как же я уставал! Я думал тогда, что только тот, кто работал с четырех утра в пекарне, а вечером и ночью кельнером в течение пяти из семи дней недели, сможет понять, что такое усталость, но я заблуждался, и к этому мы еще вернемся.

Вечером, пока жужжали аппараты в обоих городских кино, народу в кафе было мало. Сидел обычно один помещичий сынок, он служил в чине лейтенанта в прошлую мировую войну и не скрывал, что ждет следующей. Лейтенант не признавал «киноигр».

«Скажите мне, кельнер, – спрашивал он, – что это за люди смеются и плачут над картинками на крутящейся целлулоидной ленте?» Я не знал.

«Эти люди – ни к чему не пригодный сброд, белобилетники».

Другими посетителями кафе в часы застоя были влюбленные парочки: проезжий коммерсант и страдающая женскими болезнями курортная дама, они встретились, как две бабочки на цветке маргаритки, и вытянули хоботки навстречу друг другу; когда в кафе сидели две или три парочки, для меня наступали особо спокойные часы, ибо влюбленным тоже требовался покой. Казалось, взаимная любовь двух есть источник и всеобщей любви к человеку, избытки этой любви распространялись и на меня. Уже к концу первой недели работы моей в должности кельнера я изобрел способ, позволивший мне спать, когда в кафе сидели только влюбленные и киноненавистник. Я нацеплял вешалку моей кельнерской куртки на крючок на стене в кухне, куда вешали свои платки приходящая прислуга и судомойка, да, да, я подвешивал себя в застегнутой на все пуговицы кельнерской куртке на крюк рядом с посудными полотенцами и благодаря этому не падал, засыпая, а засыпал я сразу и спал крепко; иногда в полусне я чувствовал, как у меня подгибаются колени, но не падал, потому что висел на вешалке. Недостатки этой методы состояли в том, что, когда внезапно раздавался крик «кельнер» или «обер» и сердобольная судомойка пинала меня в бок, чтоб я услышал зов посетителей, я не мог свободно распоряжаться собой: ведь я висел на крюке, вешалка на моей куртке легко рвалась, и приходилось возиться дополнительно, пришивая ее и отрывая время от сна. Всякий раз, пробуждаясь, я словно рождался заново, прежде всего следовало вспомнить свою роль. Я забывал, где, собственно, во вселенной я вишу на самом деле.

Со временем я заменил холщовую вешалку куртки на другую, из тонкой сероватой кожи, но это произошло, когда уже вернулась с курорта супруга мастера, и новая вешалка ей совсем не понравилась, потому что после небольшого сеанса сна вешалка никак не желала заправиться под воротник, упрямо торчала вверх, словно хвостик копченой колбасы, и мне пришлось отказаться от моего способа возмещать недостаток ночного сна, если можно так выразиться, в пфеннигах; супруге мастера пришлась не по душе не только кожаная вешалка на моей куртке, но, как выяснилось, и я сам, больше всего ей во мне не нравился мой взгляд, но я был безвинен в своем взгляде, потому что его сделал не я, а мой отец и моя мать, и они тоже были всего лишь слепыми посредниками, создавая меня и мой взгляд, они, так сказать, действовали, повинуясь воле некоего соловья.

Будьте терпеливы, я рассказываю вам, как привык спать, потому что это самым непосредственным образом связано с нашей историей; появление синего соловья связано с моим сном, и, клянусь, я не отступлю от принципа полезности в искусстве.

Наступила суббота, в те времена я двигался по жизни, как по горизонтально натянутому канату, перехватывая руками названия дней недели, и ценил субботу так, как нынче ценю поездку на Кавказ ранней осенью.

На нашем курорте жили ревматики, дамы, страдающие женскими болезнями, просто скучающие женщины, зажиточные ремесленники, жаждущие приключений, и жены средних государственных чиновников. По субботам обитатели курорта встречались в курзале, в торжественной обстановке, и эти ежесубботние встречи (последний раз они виделись накануне, в пятницу) назывались курбалом, и это звучало почти так же мило, как сегодня «май хо-о-обби», и, чтоб не помешать этой светской вершине курортной жизни, мы закрывали по субботам наше кафе. Мастер сказал: «Пойдемте на курбал, я вас там со всеми познакомлю», и мы пошли. Я удивился: зачем мастеру, который всю неделю заставлял работать на себя такую прорву муки и пива, тортов с масляным кремом и фруктовых тортов из агар-агара и нас, своих наемных слуг, который выступал перед нами как представитель господа бога, заботясь о нас, ибо забота о нашем хлебе насущном, по сути дела, лежала на боге, зачем ему идти на курбал с бедняком подмастерьем, чье состояние определялось чаевыми и процентами за обслуживание; но тому были свои причины.

Я забыл, что собирался выспаться, что мне необходимо было выспаться; мастер пригласил меня, и я забыл про сон.

На столах в курзале все было очень белым, эстрада для музыкантов сверкала хромированным блеском; только что вновь открыли латунный рог, изобретенный неким господином Саксом, и притом без всякой пользы, потому что (вот вам еще!) эту трубу он изобрел раньше, чем пришло ее время, зато теперь время пришло, и она блестела со всех сцен, со всех эстрад, и немного спустя ее даже приняли в самом консервативном и варварском из всех бродячих оркестров мира – в военном духовом оркестре, ибо у нее не было вульгарной потребности упираться в землю одной ногой, как, например, у виолончели; она была поворотлива, многоприменима, не требовала церемонного обращения и великолепно подходила для маршировки.

Одет я был в короткую куртку, которая кончалась там, где начиналось седалище, куртка была черной, так как черный цвет означает торжественность, чего я никогда не понимал и никогда не пойму, потому что мои сорбские матери закутывались в белые платки, когда им хотелось казаться серьезными и торжественными.

Мое седалище и тощие, слегка искривленные от таскания мешков с мукой пекарские ноги погрузились в брюки, чьи штанины расширялись над черными полуботинками наподобие колокола и были столь длинны, что я, когда стоял на полу, казался безногой марионеткой.

Пусть вспомнят об этом мои сверстники, которые сегодня воротят нос, видя, как молодые люди в брюках точно такого же фасона отбивают чечетку на улицах.

Я чарльстонил, как огородное пугало на ветру, и об этом тоже не без намека хочу напомнить моим равновозрастным товарищам, потому что мы тоже подчинялись моде, занесенной к нам западным ветром, но тогда мы были безвластны, а теперь? Почему теперь мы не создаем моду сами? Наморщенный лоб, воздетый указательный палец – весь облик брюзгливого немецкого обер-лерера не имеет шансов стать образцом юношеской моды, но, стоп, – опасаясь, как бы профсоюз учителей не стал добиваться, чтобы рассказ мой остался ненапечатанным, я утверждаю: встречаются и хорошие старшие учителя.

Чарльстон я танцевал с воспитанницей, а взглянув в лицо мастера, я заметил на нем выражение, какое бывает на лицах наших сограждан, когда у них из-под носа уплывает пароход или уходит поезд; больше с воспитанницей я не танцевал; не помню теперь, как ее звали, припоминаю только, что она была маленькой блондинкой из Висмара и говорила на звучном мекленбургском диалекте. Впрочем, звуки саксонского диалекта убаюкивали меня, они походили на голубиное воркованье, голоса берлинских гостей звучали, как стук дятла: тук, тук, тук, а мой собственный голос – как болтовня галки, затесавшейся в весеннем лесу в общество голубей и дятлов.

Мастер заказал вино, самое дорогое вино в этом заведении. Мастер был обязан «держать марку» и тратился, чтобы доказать свою поставленную под сомнение платежеспособность. В понедельник «господа» из управления курорта посетят наше кафе и с лихвой «возместят затраты», они будут пить шампанское, а дамы – поглощать разноцветное мороженое: княжеское, порция которого напоминала по объему и высоте небольшую бомбу.

Много существовало на свете вещей и, как я слышал, в некой стране существует до сих пор, с помощью которых человек доказывает своим согражданам, что он достоин кредита, способен на платежи и в состоянии поддерживать свой образ жизни, – для этого служат платье, автомобили, украшения, редкостные камни и драгоценные металлы, и если представители некой клики в один прекрасный день договорятся, что с нынешнего дня наиредчайшее и наидрагоценнейшее суть конские яблоки, то и они, и их дамы ничтоже сумняшеся оправят в золото и платину эти роняемые четвероногими фрукты и станут носить их в виде галстучных булавок, запонок и колье.

Мне было безразлично, чем заливать пламя сжигающей меня усталости, грушевый сок казался и по сей день кажется мне вкуснее вина.

Танцы в курзале прерывались сольными выступлениями, «артисты», их исполнявшие, полагали свое «соло» гвоздем программы и потому обращались с музыкантами курортного оркестра как со слугами. Исполнителями сольных номеров были ревматики, проходившие курс лечения в нашем городке и «от сердца полноты» великодушно предоставившие себя для приукрашения бала, а управление курорта в свой черед великодушно предоставляло им тоже «от сердца полноты» бесплатное угощение на субботний вечер, в результате чего опереточник с приплюснутым носом спел обязательную арию из «Цыганского барона», и ему даже поверили. Другой «артист», лысина которого отражала свет люстры, исполнил партию из «Белой лошади», и дамы, обладавшие всеми разновидностями болезней, пожирали глазами певца вместе с его белым фраком.

Выступления утомили меня, я начал клевать носом. Мастер заметил и заказал кофе, он терзал меня своим курбалом, но тогда я не терзался, потому что меня, как шестимесячного щенка, интересовало все вокруг. Двойной мокко, заказанный мастером, на короткое время превратил меня в марокканца, и, чтобы южный импульс, коий я получил, не толкнул меня снова на приглашение воспитанницы, мастер представил мне нескольких дам. Этих дам мне уже приходилось обслуживать в нашем кафе, и я взыскивал с них мои кельнерские проценты, но сейчас я был не кельнер, а человек с фамилией, мужчина, посетивший курбал вместе со своим хозяином и воспитанницей последнего, участник курортной жизни города.

Вероятно, в то время я ничего не имел бы против того, чтобы жители городка, больные женщины и девушки с прибрежных лугов Эльбы обращали на меня побольше внимания, но изготовлением кремовых лягушек, роз и лебедей этого достигнуть невозможно. Сегодня мне часто хочется вернуться к безликости моего кельнерского существования, что вполне естественно и имеет некоторое отношение к диалектике – это жизнь.

Из городских дам, представленных мне мастером, одну я еще ни разу не видел в нашем кафе. На ней было длинное бальное платье, сине-фиолетовое, как цветок вероники (шифон или крепдешин). На ее лице господствовал тонкий нос, производивший благородное впечатление, и крылья ее носа трепетали, как крылья бабочки на солнечной стене дома. Когда она смеялась, в середине верхнего ряда зубов виднелся золотой: она демонстрировала его, как золотое кольцо, скорее как украшение, нежели как необходимость. О ту пору я испытывал большую симпатию к веснушкам и золотым зубам, любовь к веснушкам сохранилась, к золотым зубам – улетучилась. Оказалось, что если составить списки всего, что мне было некогда мило, и того, что стало мне милым в течение жизни, они заполнили бы большую папку и научно доказали, что человек незаметно, часто не отдавая себе самому в этом отчета, становится другим.

За курзалом лежал парк. На дубах, буках и липах, не обращая внимания на курбал, спали птицы. Зал и парк соотносились друг с другом, как два сообщающихся сосуда, но сосуд, образуемый парком, был погружен в темноту и насыщен химикалиями, имя которым – весенняя ночь; танцующие пары, вернувшиеся из темноты паркового сосуда на свет сосуда-зала, явно претерпевали психофизические изменения.

В те времена парк именовался курортным парком, как его называют теперь – я разузнаю весной. В более давние времена он именовался замковым парком, а в дни своей парковой юности был продолжением тюремного двора, так как замок служил тюрьмой, а в тюрьме сидела королева. Королеву звали Эбергардина, и муж королевы, что было тогда делом обычным, приговорил ее к тюремному заключению. А мужем ей был Август Сильный, курфюрст Саксонский; он принял католичество, чтоб быть польским владетелем по всем правилам и согласно паспорту тоже. Эбергардина не изменила протестантской церкви, она осталась как бы социал-демократкой веры.

А на эстраде пока что изощрялся колченогий «солист». Представившись как щековокалист, он обрабатывал свои весьма уже морщинистые половины лица двумя деревянными ложками, и по мере того, как он надувал щеки или втягивал их то слабей, то сильней, изо рта его вырывались звуки, которые при желании можно было расшифровать как мелодию песенки «О, ты в сердце, ты в сердце моем»; щековокалист округлял при этом рот в форме буквы «о», как те вырезанные из дерева человечки в Музее народного творчества в Москве, оказавшиеся пчелиными ульями. Курортный оркестр сопровождал песенку, которую колченогий вокалист выбивал у себя на щеках, и кое-как склеивал ее мелодию.

Мой мастер не переставал удивляться, что можно музицировать при помощи собственных щек, и щековокалист представлялся ему стопроцентной творческой личностью. «Думайте про меня что хотите!» – И он тут же попробовал чайной ложечкой извлечь звуки из своей небритой щеки, это ему не удалось, но удалось рассмешить воспитанницу, что тоже имело немалое значение. Мне показалось, что мастер барабанил ложкой по щеке единственно с целью рассмешить воспитанницу, стремился всеми средствами вызвать ее расположение, он искал и искал в других женщинах то, чего, по-видимому, не нашел в собственной жене, и он достоин сочувствия. Не знаю почему, сочувствие к мастеру снова напомнило мне об Эбергардине: я никогда не помышлял о королевах – ни о монархических, ни о небесных, ни о постельных, ни о королевах моды и красоты.

Август Сильный из Дрездена с помощью агентов тайной полиции довел до сведения народа, что верноподданные дети его страны должны отныне называть свою августейшую мать, не пожелавшую вернуться в лоно католической церкви, богомолкой Саксонии. Кроме того, он потребовал, чтобы польский народ не давал протестантской Эбергардине разрешения на въезд в католическую Польшу, а когда все было сделано, он предоставил ей право добровольно удалиться в тюрьму для защиты от «ярости народа». Все обстояло весьма просто: Эбергардину надлежало удалить с глаз ее Августа и некой графини фон Козель, а также других дам и матерей двух сотен тридцати пяти верноподданных детей Августа, а чтоб народ понял это правильно, Август перевел все в область идеологии.

Эбергардину вынудили заменить подобающие ей наслаждения телесные духовными, и она влюбилась в покойного переводчика, поэта и реформатора церкви доктора Лютера, она была приверженкой реформации и мечтала, стремясь в мечтах вниз по течению Эльбы, о виттенбергском соловье. Соловей, вот где собака зарыта, вот почему я снова вернулся к Эбергардине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю