355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ёран Тунстрём » Рождественская оратория » Текст книги (страница 17)
Рождественская оратория
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Рождественская оратория"


Автор книги: Ёран Тунстрём



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

Где благородный отец и как, возвратяся в отчизну,

Хищников он по всему своему разгоняет жилищу,

Власть восприимет и будет опять у себя

                                                            господином.

В мыслях таких с женихами сидя, он увидел Афину;

Тотчас он встал и ко входу поспешно пошел,

                                                                  негодуя

В сердце, что странник был ждать принужден

                                         за порогом; приближась,

Взял он за правую руку пришельца, копье его

                                                                   принял,

Голос потом свой возвысил и бросил крылатое

                                                                    слово:

«Радуйся, странник; войди к нам, радушно тебя

                                                            угостим мы;

нужду ж свою нам объявишь, насытившись

                                                        нашею пищей».

[86]


С какою же вестью явилась светлоокая богиня: Сиднер жив. Он на пути к дому, и она сказала, что я очень с ним сходен, а я, через Телемаха, рассудительного сына, отвечал:

Все расскажу откровенно, чтоб мог ты всю истину

                                                                     ведать.

Мать уверяет, что сын я ему, но сам я не знаю

Ведать о том, кто отец наш, наверное, нам

                                                             невозможно.

Лучше б, однако, желал я, чтоб мне не такой

                                                             злополучный

Муж был отцом; во владеньях своих он до старости б

                                                                    поздней

Дожил. Но если уж ты вопрошаешь, то он,

                                                              из живущих

Самый несчастливый ныне, отец мне, как думают

                                                                       люди.

[87]


Обои у меня в комнате были с оранжево-красным узором, и когда мама, уходя, оставляла дверь приоткрытой, так что на пол падала полоска света и я мог слышать, как она в гостиной садилась в кресло (что она там делала, я так и не узнал; если я иной раз вставал пописать и видел ее, она сидела совершенно неподвижно, не читала и не вышивала), – так вот, когда она уходила, эти обои превращались в карту островов, проливов, морей. Там сражался Сиднер, который, возможно, был моим отцом, на сей счет мама согласно кивала, но как бы не придавая этому значения, а ведь если это правда, выходит, он – дар, и надо ждать его, когда бури утихнут. И если он – мой отец, тогда мама – моя мать, а если Сиднер – Одиссей, то Фанни – Пенелопа, и я засыпал,

«про себя размышляя о многом»

[88]

.



_____________

– Где же все твои женихи, мама?

Я сидел в своем кресле у чайного столика, этакий сгусток любопытства средь тихих сумерек, из открытого окна доносился шорох грабель – сосед широкими мерными взмахами чистил свою дорожку, потом зазвонили воскресные колокола. Мама поправила штору, стерла пыль с подоконника, вытрясла за окно пыльную тряпку, переставила на рояль букет фрезий, которые напоминают о себе нежным ароматом только в тишине, в размышлениях о минувшем и в ожидании, там она остановилась и взглянула на меня.

– О-о! Как ты можешь такое думать.

Я не понимал, как она может такое говорить. У настоящей Пенелопы должно быть множество женихов, буянящих в прихожей и в комнатах, здесь же всегда было пусто. До известной степени она увела меня в тот мир, где все занимает свое место, делается зримым, упорядоченным и обязательно придет к завершению, как только вернется Сиднер. Я был Телемахом, был сопричастен и конечно же стану Сиднеру помощником в последней битве. Но для начала битва должна состояться. И вот теперь Фанни рвала тонкую паутину мыслей, которой оплела меня, потому что черпала свои мысли из взрослого мира фальшивой добропорядочности и необъяснимо запретных пороков, для меня еще недоступного.

Устремилась в коридор собственной впечатлительности и заключила меня в объятия.

– Как ты можешь думать обо мне такое!

Когда видишь человека впервые? Когда он отделяется от наших представлений и становится независимой личностью?

Я ожидал совершенно другого, полагал, что привычный шаблон не претерпит изменений. Она – верность и ожидание, я – испытуемый на зрелость. То-то было бы радости, если б она сказала: «О-о, они пробираются сюда по ночам. Ты разве не замечал?»

Я неотрывно глядел на рояль. С тех пор как Сиднер уехал, никто не сыграл на нем ни единой ноты, лишь мамина пыльная тряпка порой скользила по клавишам, от басовых низов к серебристым верхам, от серебристых верхов к басовым низам.

– Врешь ты, мама.

Мы смотрели друг на друга из двух разных земель, и с обеих сторон на перевалах и у мостов вышли из укрытий часовые и взяли на караул. Впервые мы не понимали друг друга, говорили на разных языках. В тот миг у нас не было ничего общего.

– Как ты можешь так говорить? – сказала она из своего далека.

А я ответил из своего, чуть не плача:

– У тебя должны быть женихи, мама. Как у Пенелопы.

– О-о, вот ты о чем.

Но было уже несколько поздновато.

Я весьма смутно представлял себе, что такое жених, однако, намереваясь теперь взяться за дело самостоятельно, независимо от ее воли и последствий, я понимал: чтобы вступить с Сиднером в схватку и потерпеть от него поражение, жених должен быть из таких, кто играет на фортепиано. Первой моей жертвой стал дядюшка Челльберг, который звонил в колокола и настраивал фортепиано. Мужчина преклонного возраста, с седыми усами, в очках, съехавших на кончик носа. Как-то раз, когда я встретил его после школы и он, по обыкновению, попросил передать маме поклон, я сказал, что она хотела бы настроить рояль.

– Вот как? Ты, что ли, начал играть?

– Думаю начать, – ответил я. – В следующую субботу вам удобно? Надо настроить к возвращению Сиднера.

Дядюшка Челльберг почесал нос.

– Понятно. И когда же настанет великий день?

– Пока что неясно, – сказал я, будто решение этого вопроса зависело и от меня.

Когда он пришел, я сидел на стуле возле дверей. Маме я сказал, что дядюшка Челльберг спрашивал, не стоит ли ему зайти к нам и настроить рояль, мама слегка удивилась, но возражать не стала. С палаческой усмешкой я указал на безмолвные клавиши, причем так, чтобы он заметил и чайные чашки, и блюдо с пирожными. Мы были одни в гостиной, Фанни закрывала магазин, а я внимательно наблюдал, как он копается в открытом рояле, руки у него были старые, морщинистые. В последней великой битве, когда дойдет до стрельбы из лука либо до игры на фортепиано, он будет легкой добычей. Потом они с мамой пили чай, я же нетерпеливо ждал, чтобы он исхитрился совершить какой-нибудь поступок, который позволит отнести его к разряду женихов, например положил руку ей на колено или шепнул что-то на ухо, – словом, поступок, который мне не понравится, отрежет меня от них, но ничего такого не происходило. Челльберг рассказывал, как донимают его жену больные ноги, а мама ему сочувствовала. Пирожные, поставленные мною на стол, он тоже попробовал, хотя ел, увы, без всякой жадности, – я потерпел фиаско, но вовсе не думал сдаваться.

– Может, устроим праздник, мама?

– Гм… С чего это ты надумал?

– У нас ведь… так замечательно, – пробормотал я, вместо того чтобы сказать, что безмолвие стало мне невмоготу.

– Но я же никого не знаю.

Возможно, это соответствовало истине, и тогда я воззвал к легендарному прошлому, когда Сиднер сидел за роялем.

– Ты, мама, можешь приготовить «искушение Янссона»[89] и мясные фрикадельки, ну, маленькие такие. Как раньше. А гостей позовем, которые умеют играть. Кантора Янке, например.

– Что ж, он довольно образован.

– И Хагегордов.

– Пожалуй. У них ведь есть дети, тебе будет с кем поиграть.

Я фыркнул. Игры меня не интересовали. В школе я обычно держался особняком и не находил совершенно ничего веселого ни в беготне за мячом, ни в классиках, зато украдкой приносил книги, прятал их в парте, а на переменках читал, и мир книг был намного фантастичнее реального, Фаннина отрава уже начала действовать.

– Ты наденешь красное платье. Мы заранее решим, кого где усадить и разложим возле приборов именные карточки, ты будешь сидеть посередине, чтобы все видели, какая ты красивая.

– Кого еще ты хочешь пригласить?

– Я подумаю над этим.

Я бродил по городу, «рассудительно» заглядывая в окна магазинов на Главной улице, чтобы выискать достойные жертвы. Весь Сунне неожиданно изменился, люди выступали в новых ролях и выглядели по-новому. Подвергались оценке, отбору, одобрению, выбраковке. В стремлении добраться до претендентов я был бесстрашен и изобретателен. Так, я смело открыл дверь и вошел в магазин Класа Лёфберга. А когда он наконец обратился ко мне, я спросил, не видел ли он маму. Наведался я и к Калле Эстербергу, которому пришлось отпереть для меня туалет в подсобке. У дядюшки Кана, здоровяка с орлиным носом, кустистыми бровями и пышной шевелюрой, я попросил взаймы велосипедный насос, но такового у него не нашлось. Затем пришел черед парикмахера Ёнссона, уроженца Сконе. Этот слыл любителем вкусно поесть, что могло оказаться весьма кстати. Был он круглый как шар, загривок в складках, подбородок тройной, а то и четверной, руки короткие, вялые. В белом халате он вперевалку сновал по своей парикмахерской, разглагольствуя на сконском диалекте. К тому же вторых таких усов во всем Сунне не сыщешь – подлинно чужеземные, короткие, заостренные и, вероятно, крашеные, потому что отливали каким-то странным красным цветом. О, я прямо воочию видел, как он сидит за нашим столом, смакует наше вино и всякие разносолы, а месть наша будет ужасна. Вообще-то я сожалел о его горькой участи, ведь поход в парикмахерскую был для меня настоящим праздником: синие и зеленые флаконы пахли так приятно, на столах лежали кипы журналов, и я всегда надеялся застать большую очередь, потому что это означало ожидание, а в ожидании можно полистать «Пигге и Гнидде» и вволю надышаться сладкими запахами из флаконов и тюбиков. «Одиссею» мы еще не дочитали, поэтому я не был уверен, должен ли он вправду умереть или все ограничится легкой царапиной и устрашающим взглядом. Мама изумилась, когда я представил его как возможного гостя: почему именно он? Мы же не общаемся, и жена у него очень больная. Что у Ёнссона есть жена, мне даже в голову не пришло, но я не видел в женщинах прямого препятствия. Ужасную правду моего замысла я открыть не мог, а потому сказал, что, по-моему, он очень забавно смеется. Мне хотелось, чтобы гости были как нельзя более разные, подобно богам-олимпийцам, олицетворявшим разные жизненные позиции и темпераменты. В список вошел и один учитель, который жил недалеко от нас и о котором мама сказала, что он «страшно одинок». Звали его Бергман, и в тот день, когда мама обронила эту фразу, я увидел его совсем другими глазами. Долговязая, худая фигура в безупречно отутюженной одежде, руки в черных блестящих перчатках заложены за спину. При встречах с прохожими он учтиво, но без улыбки приподнимал шляпу. Этот Бергман преподавал математику и физику в реальном училище, и по отрывочным фразам, слышанным от мамы раньше, я заключил, что, как все одинокие бездетные люди, он был опасен. Пока мама не сказала, что он «страшно одинок», я считал его этаким кусочком мозаичной головоломки взрослой жизни, который безусловно занимает вполне определенное место, теперь же я просто не мог не ходить за ним по пятам, изучая его привычки. И вот, пожалуйста! Я видел это «страшное одиночество» во всех его чертах. Вычитывал в серьезных глазах, в морщинах на лбу, в горько опущенных уголках губ. Видел одиночество в перчатках, в шляпе, в наглаженных стрелках брюк. Сущий кошмар. Уже издалека я чувствовал приближение «страшного одиночества» – словно холодный ветер в жаркий летний день. Когда Бергман исчезал в своей квартире, над сестрами Седерблад, и за шторами вспыхивали желтые лампы, все желтые лампы в городе становились «лампами одиночества». Обедал он в гостинице, и зал ресторана, где прежде все сверкало под хрустальной люстрой и красочная симфония холодных закусок, приготовленных Царицей Соусов, тотчас задевала мои самые деликатные струны, – этот зал сделался теперь обителью одиноких. «Страшное одиночество» отсекало учителя от массы, обособляло, так люди, один за другим, обособляются, когда узнаешь их поближе.

Я замечаю, что благодаря маме у меня развилось классовое сознание: я не то чтобы очень уж косо смотрел на людей за пределами мира среднего сословия да и не понимал, что мы принадлежим к этому миру. Однако мои гости не должны были ни носить рабочие комбинезоны, ни иметь помятые лица, ни говорить на вермландском диалекте – ведь им предстояло беседовать с мамой. Я не морщил нос, глядя на этих «других», однако встречался с ними исключительно в условиях, когда они выполняли свою работу. Вне работы они не существовали. Ходить за молоком на арендаторский хутор – огромная радость, там пахло сеном и парным молоком, там гремели цепи, а мычание коров и кудахтанье кур вызывали ощущение чуть ли не греховного восторга, не менее приятно было поболтать с Янссоном, послушать матросские песни про моря-океаны, о которых он мечтал всю жизнь, – да, мне очень там нравилось. Но те, кто работал на ферме, только там и были на месте, вытаскивать их оттуда нельзя. Мыслимое ли дело – конфузить их нашими манерами, нашими запахами, нашими словами. Вдобавок я понятия не имею, каким виделся им, когда приходил с пустым молочным бидоном, в невероятно опрятном костюмчике, который опасался испачкать, понятия не имею, как они воспринимали мой страх перед животными и мои не по годам взрослые реплики, падавшие в коровий навоз, будто кусочки сахара. Тамошние ребятишки при моем появлении всегда затихали, разбегались и наверняка даже замечаний по моему адресу не отпускали – молчали обо мне, потому что я был другой породы.

А вот в пределах среднего сословия я, как мне казалось, имел свободу выбора: до поры до времени я воображал, что если человек умеет произнести слово «изысканный» так, как его произносила мама, то, значит, он тебе ровня, значит, все границы открыты. Но я ошибался. Стоило мне будто невзначай назвать несколько имен – и я вдруг услышал, что есть еще и верхняя граница. С настоящими богачами и с теми, кто слыл таковыми, она знаться отказалась. «Такая аристократичная публика, – сказала она и отвернулась. – Нам нечего им предложить». И мой мир разом съежился до узенькой щелки. У Валентина, заместителя директора банка, изъян был в том, что он часто ездил в Стокгольм, в Оперу, а его жена закупала провизию в Карлстаде. Еще один мой кандидат летал на самолете в Италию и с тех пор обожал лазанью. Мир съеживался, но разочарования я не чувствовал, ведь разочарования рождаются из обманов, а меня никто не обманывал. Удивление – вот что я чувствовал, телесная оболочка сомкнулась вокруг меня еще теснее. Изолированность. Обособленность.

Мама, возвышенная до истинной Пенелопы, мыла посуду, а я вызвался вытирать бокалы, которым предстояло стать оружием в борьбе, но не против кого-то или чего-то, а за Сиднера.

– Ты не отказался от мысли устроить праздник?

– Нет, мама.

Мне хотелось видеть сверкающее оружие, решительные движения – в противовес всей той женственности, которая меня окружала, но как раз об этом я заикнуться не смел, потому что видел ее хрупкость и одиночество и не мог, не мог уличить ее в несостоятельности.

– Но мы, наверное, можем подождать до Пасхи?

– Главное, чтобы праздник вообще состоялся.

Вдруг к тому времени на пороге появится Сиднер?

Но Одиссею, с намереньем хитрым в уме,

                                                                 на пороге

Двери широкой велел Телемах поместиться;

                                                                  подвинув

К ней небольшую, простую скамейку и низенький

                                                                     столик,

Часть потрохов он принес, золотой благовонным

                                                                  наполнил

Кубок вином и, его подавая, сказал Одиссею:

«Здесь ты сиди и вином утешайся с моими гостями,

Новых обид не страшася; рукам женихов я не дам уж

Воли; мой дом не гостиница, где произвольно

                                                                     пирует

Всякая сволочь, а дом Одиссеев, царево жилище.

Вы ж, женихи, воздержите язык свой от слов

                                                          непристойных,

Также и воли рукам не давайте; иль будет здесь

                                                                    ссора».

[90]


Ей стоило огромных усилий решиться на этот шаг. Она робела куда больше, чем я думал, ведь ее манера держаться отличалась удивительным изяществом, а в улыбке сквозила редкостная мечтательная прелесть, к которой женихи должны были тянуться, как пчелы к летку. Но ничто не могло подступить к ней слишком близко, наверное, кто-то причинил ей некогда мучительную боль.

Праздник все-таки состоялся, и не один, а три и даже четыре. Никто из моих гостей – они остались моими, сама она так никого и не предложила – приблизиться к ней не дерзнул. Я сидел на стуле у дверц, в тщеславной надежде, что моим мечтам достанет сил заманить Сиднера домой. Я придавал этому очень большое значение, возможно из-за одной-единственной фразы. С течением времени память о наших с ним прогулках, конечно, поблекла, в войну он подолгу бывал в отлучках, но одно я помню: мы шли вдоль кладбищенской стены. Стояло лето, цвели липы. Дул легкий ветерок, и я сказал: «Можно я спрячусь от ветра у тебя за спиной, Сиднер?» По дороге ползет колонна тягачей. На платформах прицепов – танки, желтого цвета. Там же солдаты сидят, машут руками. «Я тоже иногда ношу такую форму, – говорит Сиднер. – Потому что война. А в войну все границы перекрыты. За рубеж выехать нельзя. В войну все не так, как рассчитывал». И вдруг он в моей памяти говорит: «Архитектура – застывшая музыка[91]. – На коленях у Сиднера книга. – Так сказал человек по имени Гёте». И мы оба смеемся. Потом Сиднер добавляет: «Наша речь – тоже застывшая музыка. Но знаем об этом только мы с тобой». – «Мама тоже не знает?» – «Думаю, нет. Это наш с тобой секрет». Я продолжил ассоциации: «А вдруг все, что люди произносят, это буквы, которые обретаются во рту. Как сосульки. При разговоре они высыпаются изо рта, заполоняют все вокруг». – «Коли так, – заметил Сиднер, – надо соблюдать осторожность и не сорить словами». Затем Сиднер из памяти исчез, а я продолжил размышлять об этом. Как выглядят мысли, когда выходят наружу? И слова, произнесенные едва внятно? И солдатская брань? И в конце концов все это оттает и станет музыкой! Потому-то я решил, что мысли и слова должны быть красивыми. Завел привычку гулять в одиночестве и сочинять музыку. Сидел, прислонясь к кладбищенской стене, и произносил что-нибудь красивое – «Фанни» и «Сиднер», «земляника» и «Ева-Лиса». Звучание должно быть таким же прекрасным, как игра Сиднера. Кстати, Сиднер сказал еще вот что: «Возможно, пройдет очень много времени, прежде чем произнесенное оттает. Иногда надо стать взрослым, только тогда возникнет музыка». – «Почему?» – «Потому что человек внутри застывший. Хотя сам об этом не знает. Но однажды, когда вправду грустишь или тоскуешь о чем-то в полном одиночестве, ты замечаешь, как твои давние слова вдруг становятся музыкой». Вид у меня, наверное, был грустный, и он добавил: «Хотя иной раз все происходит очень быстро. Главное – постоянно надеяться, что это будет. Верить в это». Вот я и сидел, и верил во все, что только можно, и мечтал о музыке, которая никак не приходила. Из-за Сиднера. А в конечном счете из-за того, что он не возвращался.

Я плохо помню те праздники. Помню, что Фанни ловко отвлекала от себя внимание гостей, попросив кантора Янке что-нибудь сыграть на рояле, а это было отнюдь не весело. Помню, как Фанни заставляла меня показывать мои рисунки. А гости гладили меня по волосам и рассуждали о том, какой я способный.

_____________

Рисовать я начал нечаянно, по стечению обстоятельств.

Иду я как-то раз на хутор за молоком. Сумерки взбудоражены поединком еще длящегося света и наплывающей тьмы, которые стремятся побороть друг друга в листве кленов, косые лучи тусклого золота скользят меж деревьев. После дождя глинистая дорога размокла, ботинки у меня тонкие, а идти надо мимо выгона, где на привязи пасется бык. Цепь кольцами змеится в траве, я не знаю, какова ее длина, а глаза быка ни о чем не говорят. Неожиданно бык вскачь устремляется ко мне. И я вдруг – один-одинешенек на целом свете, лица, мелькавшие в окошках скотного двора, исчезли, где-то сдергивают простыни-занавески, и небесный свод накрывает выгон непроглядной тьмой. Я припускаю бегом, падаю и замираю в траве, исполинская туша проскакивает мимо. Мне хочется, чтобы все поскорее кончилось, и, неподвижно лежа в траве, я жду, но вскоре замечаю, что бык стоит на краю выгона, трясет головой, дергает – оказывается, рога застряли в небесном куполе, глубоко увязли, не вытащить. Небо скрипит и потрескивает, боги в такой ярости, что пена хлопьями падает наземь из больших трещин, в вышине слышен громовой скрежет, небесный купол вот-вот разобьется вдребезги, рухнет на землю и раздавит ее, я успеваю подумать: как быстро летит молитва? И все-таки поднимаюсь на ноги и во весь дух мчусь к скотному двору, вбегаю внутрь, а там стоят они оба, Бергстрём и Янссон, глядят в окно на небо, на землю, на быка, который, покрепче упершись копытами, наконец-то высвобождает рога. В небе большущая дыра, и из этой дыры на быка льется тьма.

– Ох и ненастье, пропади оно пропадом, – говорит Бергстрём, и меня охватывает чувство благодарности: ведь он даже виду не подает, что видел, как все было.

Мама ничего в моем рассказе не понимает, вот и говорит:

– Нарисуй, а я посмотрю.

Пастельными карандашами я рисую быка, и дыру, и текучую тьму. Ярко-желтыми штрихами изображаю небесные прорехи, фиолетовым – тьму, коричневым – быка, себя же представляю голым, будто электрическая лампочка в траве. Мама долго молчит, глядя на рисунок, наконец поднимает глаза и говорит:

– Ты художник, Виктор.

Сию же минуту жизнь ее обрела цель, и отныне она развивает необычайно бурную деятельность. Первым делом идет к багетчику, заказывает для моего рисунка раму со стеклом, а после вешает на стену в гостиной, направляет на него лампу. Сам я очень доволен и лишь много позже осознай, что дал себя поймать в сети ее восхищения. Когда я прихожу из школы, на чайном столике меня неизменно ждут бумага и карандаши, она с улыбкой спрашивает, что произошло за день, и я наивно рассказываю про сливы у губернского прокурора.

– Какой они были величины? – допытывается она. – Какого цвета? Нарисуй для меня.

Я рисую. Раскрашиваю. А она ловко мною руководит:

– Ты знаешь, я совершенно забыла, как выглядит губернский прокурор. Кажется, он маленький и толстый?

Вот уж ничего подобного. Я рисую его длинным, худым, очкастым, с густой шевелюрой. Он стоит за сливовым деревом, пристально глядит на меня, чтобы я ничего не украл. Стоит в багряных отблесках осеннего света, держа на ладони сливу. Слива сияет и растет от рисунка к рисунку, ведь скоро зима, и в памяти все плоды увеличиваются в размерах. Я рисую голубей на Главной улице – плотную массу сизо-фиолетовых бугорков, облитых утренним солнцем, рисую себя и маму на прогулке. Мамины юбки – словно зеленые и синие паруса вокруг ребенка, захлестывают его, как волны, порой только мое лицо и выглядывает из складок ткани, и то не целиком, одни глаза. Да, тканей на моих рисунках полным-полно, потому что их вправду полным-полно, когда она, сидя у швейного столика, подшивает бархатное или шелковое платье и просит нарисовать ее лицо, ее фигуру. Ткань колышется волнами, живет, так весело и приятно прослеживать причудливую игру линий. Мы безудержно восхищаемся друг другом, мы суть отражение и реальность.

– Ты прекрасно рисуешь, Виктор.

– Ты – прекрасная натура, мама.

Я иллюстрирую приключения Одиссея на море, а поскольку видел море только в книгах, привлекаю на помощь ткани, беру в магазине рулон и расстилаю на полу поверх книг и коробок, чтоб было похоже на волны, и, если ткань красная, море у меня тоже красное. Высокие валы, маленькая лодка – черная борода Сиднера, его очки. Одиссей встречает Навсикаю. Сотни воздушных шариков в небе, и солнце – всего лишь один из них. Камни на берегу. Настоящие камни, я собираю их на дорогах, и в конце концов у меня в комнате образуется изрядная коллекция. Циклоп в тот миг, когда ему в глаз вонзается деревянный кол. Телемах и Афина Паллада. Мама помогает, выстраивает композиции для моих натюрмортов и декораций, наполняя тем свои одинокие дни, взор ее устремлен к моему будущему.

И она спешит.

В один прекрасный день она показывает мне сшитый собственными руками халат, длинный, белый, такие носят художники, но меня он делает похожим на врача-лилипута.

– В таком халате принц Евгений[92] пишет свои картины.

Я обзавожусь мольбертом и масляными красками, заочно осваиваю практический курс живописи в Хермодсе[93], где для начала предлагается рисовать еловые шишки и лодки, так сказать, анфас. Мне нравится писать маленькие плоскодонки с кругами на воде возле носа. И птиц – то вылетающих из гнезд, то ныряющих. Мама аккуратно отсылает в Мальмё конверты с моими этюдами, которые возвращаются к нам с удивленными пометками учителя, наверняка она писала ему письма и рассказывала обо мне, со всеми подробностями.

– Когда ты поступишь в Академию, мы переедем в Стокгольм… А когда закончишь Академию, думаю, мы поедем во Францию, на Ривьеру. Там писал Ван Гог. И Сезанн.

Нам шлют книги. Сокровища, которые мы вместе листаем за чаем. Главное – не загибать страницы и как следует мыть руки. Мама тоже узнает много нового, читает о художниках и рассказывает потом душераздирающие истории о нищете и страданиях, какие были их уделом, прежде чем они прославились. Она покупает фотоаппарат и фотографирует меня перед мольбертом, в белом халате живописца. Выгляжу я в самом деле забавно – этакий уродец, гибрид изысканной просвещенности и спесивой благовоспитанности; однако я был ребенком и даже не подозревал, как крепко держит меня в плену мир ее фантазий; один из снимков вообще ужасный: чуть склонив голову набок, я высоко поднимаю кисть и примериваюсь нанести мазок на пейзаж с парусами и морем, которого никогда не видел своими глазами и не иначе как украл у кого-то из импрессионистов.

Я в жизни не восставал против происходящего дома, но когда она стала приобщать других людей к нашим живописным опытам и я слышал, как она хвастает в магазине перед покупателями, отводит в сторону тяжелые портьеры и приглашает всех в гостиную посмотреть на меня, в глубинах моего сознания зашевелилось растущее недовольство. Ведь по-настоящему она ничего в искусстве не смыслила: собственные мечты о славе – вот что побуждало ее энергично и поспешно, не давая мне самому сделать выбор, подталкивать меня вперед, чтобы в конечном счете, как подстреленного лосенка, тащить за санями своих представлений.

– Вот он, мой маленький импрессионист! – восторженно восклицала она, предлагая какой-нибудь старушке, которая зашла купить трико, присесть и полюбоваться большим искусством. Но Сунне был слишком мал и тесен для подобных заявлений, они катились за мной по пятам, в школе и по дороге домой.

– У тебя, слышно, халат есть, как у доктора!

– Когда во Францию-то двинешь за славой? Вместе со своей воображулей мамашей!

Выслушивать такое было ужасно больно. Я убегал прочь, и плакал, и видел, как моя «мамаша дерет кверху нос»; защититься мне было нечем, никаким оружием она меня не обеспечивала. Поэтому я спешил домой и прятался в ее красоте.

– La France a quatre grands fleuves. La Garonne, La Loire, La Seine et le Rhône, повторяй за мной, Виктор! Les murs sont blancs. La maison est grande. Le ciel est bleu[94].

– Les murs sont grands. Le ciel est bleu[95].

_____________

Еще одна глава, и я закрою этот мир детства, если детство – именно такое время, когда копишь на своей палитре краски, какими будешь позднее пользоваться. Был август, и фруктовые сады истекали густыми ароматами спелых яблок, осенних флоксов и смородинных кустов, отяжелевших от ягод. После ночного дождя улицы дышали чистотой, а высунувшись из окна, я увидел ноги рабочего, который снимал вывеску Фаннина магазина: мы переезжали в Стокгольм, чтобы я находился «поближе к искусству».

Прощаться – значит подводить итоги, а подведение итогов сродни прощанию. Мне уже исполнилось пятнадцать, и в радиусе трех километров я был знаменит своими насыщенными светом экзотическими пейзажами, которые представил публике на выставке в Народном доме, но я носил скобку на зубах и отличался неуклюжестью, что не давало мне самодовольно усмехаться по этому поводу. Летом мы съездили во Францию, и слова Марка Шагала до сих пор саднили в душе. В своем смешном халате а-ля принц Евгений я стоял у мольберта, писал вид из окна. Это будет моя «прощальная картина», сказала Фанни, и я нехотя подчинился. Паруса в контурном освещении, фигуры под сенью листвы, лошади на пастбищах! Какой свет, какие тени! Какая заученность, какая фальшь! Но противопоставить этому мне пока было нечего. Вокруг громоздились упаковочные ящики. Мои ужасные картины, которые Фанни упорно помещала в золоченые рамы с подсветкой, лежали в этих ящиках, среди рулонов бархата, чехлов и скатертей. На стенах от картин остались желтые прямоугольники, дыры от крючьев зияли как раны. Прощаться мне было не с кем: я никогда не участвовал ни в разговорах, ни в играх одноклассников, и лишь скрепя сердце она позволила мне месяц поработать на кладбище, чтобы я имел немного собственных денег; ничего удивительного – она боялась, как бы ко мне не пристала зараза мирского языка, и, похоже, боялась не зря. С ощущением огромной свободы я чистил и ровнял граблями дорожки меж могил, слушал разговоры в обеденный перерыв, но дома меня каждый раз ждала расплата: словно обиженная тем, что не сама давала мне деньги, она сразу же отправляла меня в ванну отмывать «запах», не знаю уж какой, а потом наблюдала, как я хожу по квартире, в белой рубашке, отутюженных брюках, при галстуке, удавкой накинутом на шею. Теперь она порхала по городку, со всеми прощалась и отчаянно задирала нос, изображая важную даму, а заодно, вероятно, рассказывала про лето во Франции, про мою будущность Художника и про успехи, ожидающие за поворотом. Все это я вижу теперь, задним числом, ведь тогда мир только-только начал теребить меня, и я отнюдь не уверен, что поддался бы его влиянию, если бы именно в тот миг моей жизни не раздался стук в дверь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю